Текст книги "Ооли. Хроники повседневности. Книга первая. Перевозчик"
Автор книги: М. Осворт
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Привычка к жеванию исподволь укоренилась в Ооли пару поколений тому назад, и повсеместно вплеталась в ткань повседневности, породив своеобразные ритуалы – неизменно, по сути, сводившиеся к проявлению и утверждению все того же братского духа, общности. Разделить кусок жвачки на круг – на всех, то есть, присутствующих; приберечь братушке последний кубик, перетерпев соблазн сжевать самому; начиная разговор, протянуть собеседнику, в знак радушия, раскрытый бумажный сверток; желая выразить сопереживание и поддержку, разделить комок смолы пополам, присесть рядом и долго жевать вместе, не говоря ни слова…
В такие мгновения принятое в Ооли с незапамятных времен речение – все, мол, мы капли одного океана – на короткий миг, казалось, обретало ясный без всяких слов, почти ощутимый смысл. На деле же все это подразумевало рты, полные табачной жижи, умение сплевывать которую тонкой и плотной струйкой, особым образом прищурившись, по каким-то малопонятным соображениям считалось признаком мужественности. Впрочем, по столь же неясным причинам жующая табак женщина представлялась более чувственной, а подросток, украдкой пренебрегавший запретом – поскольку жевание табака дозволялось лишь по достижении первой меры лет – более взрослым.
В свое время старейшины не раз предпринимали попытки избавить заплеванный Город от прилипшего к нему проклятия. Вначале по углам улиц расставлены были изящные плевательницы, которым практичные обыватели довольно быстро нашли применение в домашнем хозяйстве. Тогда жевание во всех общественных местах, кроме заведений увеселительных и питейных, было всецело, самым строжайшим образом запрещено. Застигнутому за жеванием табака посреди улицы полагался день общественных работ – как правило, на уборке тех самых улиц. Тот же, кто имел неосторожность пустить тягучую струю, не позаботившись укрыться от бдительного взгляда служителей порядка, должен был, по замыслу старейшин, драить самим же им и заплеванные мостовые уже и пол-меры дней – причем делать это, по возможности, поближе к месту своего проживания. Изощренная эта уловка предназначена была не только усилить влияние наказания – ибо кому же охота размахивать щеткой, словно последний уборщик-мукки, прямо под взглядами друзей и соседей? – но и привить нарушителю понимание, что убирает он, в конце концов, не какую-то вовсе чужую, ничейную улицу, а наводит чистоту, можно сказать, у собственного порога.
Борьба шла с переменным успехом. Основной – и довольно неожиданной – сложностью оказалось едва ли не полное отсутствие в Ооли подходящих исполнителей уложения – стражников, что сами не пали бы жертвой всеобщего пагубного порока. Напротив, воздав должное своеобразному воздействию табака, весьма полезному при неспокойном их ремесле, стражники и сами жевали не переставая, сплевывали с удалью поистине молодецкой, отчего неизбежно оказывались связанными с провинившимся узами невидимой общности, вынуждавшей их ограничиться, обыкновенно, заговорщицким предупреждением неосторожному нарушителю.
Идея объявить жевание табака в Ооли целиком и полностью вне закона старейшинами рассматривалась – но была отвергнута как не соответствующая духу общественного согласия, и способная скорее принести Городу больше вреда, чем пользы. Неизбежное возникновение черного рынка, перераспределявшего в пользу теневых дельцов существенную часть доходов обычного горожанина – равно как и обрастание дурацкой, по сути, привычки романтическим ореолом запретной тайны – никоим образом не входило в их планы.
В итоге старейшины, раздосадованные отсутствием очевидного и простого выхода из положения, и успокоенные отчасти слабым, но все-таки ощутимым воздействием запретительных мер, по собственному же их выражению, плюнули на безнадежное это дело, решив предоставить окончательное решение вопроса течению времени.
Еще в юности, как то и подобало просвещенному горожанину, усвоив на все лады перепетую в многоразличных источниках, старую и чрезвычайно здравую мысль о том, что «всякое наслаждение в изначальной природе своей чисто и прилично человеку достойному, и нет худа в том, чтобы искать удовольствия, но лишь порабощаться ему не следует, как и того допускать, чтобы счастье твое ценою несчастья ближнего покупалось», сами старейшины новомодной простонародной привычки чуждались.
Ценя, в то же время, приносимую табаком ясность духа, бодрость тела и душевный покой, приверженность они питали к курению его в трубке: тому, то есть, способу, которым изначально и употреблялся табак со времен Прежнего еще Мира – когда, волею судеб, завезен был в Ооли с далеких островов Умбалати.
Нельзя сказать, что курение не вызывало привычки – однако, в отличие от простеца, что, едва сплюнув, начинал испытывать мучительную тягу к новой порции жвачки, человек разумный оставался своему наслаждению господином, предаваясь ему в подходящих обстоятельствах, от случая к случаю, свободной волей выбирая занятию этому, приятному во всех отношениях, подходящие место и время.
«Кто же, будучи в здравом уме – рассуждали старейшины – захочет обменять удовольствие столь изысканное, сколь и чистое, на мерзкого вкуса жвачку?»
Народ сделал это, не особо задумываясь.
«Не подобает ли всякому человеку стремиться к подражанию достойному примеру, – полагали имевшие все основания быть довольными жизнью старейшины, скромно попыхивая трубочками, – и не естественно ли, законно стремясь к лучшей жизни, равняться на лучших?»
Кое-где в Ооли попытка раскурить трубку запросто могла обернуться для неосторожного «грамотея» парой незлобивых, однако увесистых тумаков.
Выскочек простецы не любили. Что угодно, способное выделить человека из толпы, влекло неизбежные насмешки, подначки, вызывало в исполненной братского духа стае настороженность и враждебность. Оказавшись в подобной среде, всего разумнее было, по возможности, придерживаться принятых здесь порядков – выглядеть неприметно, говорить коротко, оборотами пользоваться простыми, любому понятными. Верхом наивности было бы считать, будто проявление хорошего вкуса, изящных манер и правильной речи послужит завсегдатаям окайны добрым примером, заронит в сердца стремление к жизни иной, нежели им знакома. Обстояло дело, скорее, ровно наоборот: в глазах простеца незадачливый просветитель оставался надутым выскочкой – кичливым, вычурным, полным высокомерия и спеси, которых ему и полагалось немедленно поубавить.
Впрочем, как бы жестока ни была толпа к отщепенцу, как бы ни противилась всякой попытке вырваться, выйти из под неумолимого влияния общности, желающие все таки находились. Как и у простецов, у людей просвещенных и процветающих складывались собственные обыкновения и привычки, по которым всякому легко было опознать человека своего круга. Подражание принятым в хорошем обществе порядкам нередко служило простецу пробудившемуся, возжелавшему от судьбы лучшей доли, первой ступенькой ведущей наверх лестницы – а также, поначалу, и причиной многочисленных ссадин, шишек и синяков. Так или иначе, одной из первых заметных перемен в человеке, неуверенными шагами пробиравшегося к знанию ли, к мастерству ли, к утонченной ли роскоши мира, в котором чашка ойи могла стоить серебряной монеты, а вечер в обществе прекрасной спутницы – и целого золотого, нередко становилось обращение к курению трубки. Позже приходила и манера выговаривать слова полностью, вместо обыкновенного у простецов смазанного говора: не таэ, а все же такке; не койи, а непременно уже кошти. Отсюда недалеко было и до привычки менять исподнее, да и купальню посещать не только уже перед большими праздниками. Однажды наступал и черед походов в Библиотеку, приобщения радостям высокой кухни, знакомства с правильной, настоящей ойей – а соответственно, и встреч с людьми того склада, которых едва ли застанешь в окайне. Начиналось с трубки; заканчивалось, при должной решимости, целостной переменой жизни. Старейшины – проигравшие, по большому счету, битву с табачной жижей, а потому вынужденные попросту удвоить плату уборщикам – судя по всему, не столь уж и ошибались в своем понимании человеческой природы.
Аши вытащил откуда-то из-под стойки короткую пузатую трубку и кисет с табаком; подвинул кисет Мичи: угощайся, мол.
Утром еще, собирая все необходимое на день, поглядывая из распахнутого окна – на необыкновенно спокойную для этого времени года поверхность океана, на прозрачное, в легкой, пронизанной светом дымке небо без единого облачка – Мичи подумал, что в такой изумительный день следует курить нечто совершенно особенное. Что именно, он уже точно знал: небольшой запас лучшего среди пробованных им табаков бережно хранился в плоской круглой медной шкатулке, с плотно завинчивающейся крышкой. Мичи зарылся носом в ее драгоценное содержимое, впитывая будоражащий, пряный, спелый, шероховатый табачный запах. Определенно, воплощенное совершенство! Набил первую трубку, переложил немного – на день – в тисненой кожи кисет.
Позже, покачиваясь в лодке и наблюдая за пушистыми, неожиданно затянувшими небосвод облаками, Мичи насладился сполна сложным многоголосием вкусов, игрою полутонов: табак этот был, можно сказать, живой легендой – и совершенно заслуженно. Пару раз Мичи доводилось уже поделиться этим своим сокровищем с людьми понимающими: перевозка востребована была в Городе, все же, не одними только лишь простецами. Наблюдать на лицах случайных своих попутчиков переходящее в подлинный восторг удивление было так же почти приятно, как и курить превосходный этот табак в сладостном одиночестве – так что теперь охотно, с некоторым предвкушением даже, Мичи вытащил свой кисет и протянул его Аши.
Интересно было, конечно, что обнаружится в кисете у самого старика. Мичи еще раз окинул взглядом его заведение; скользнул по более чем скромной одежде хозяина, по смуглому, в сетке тонких морщинок, лицу. Попытался навскидку определить, что же именно приходилось по вкусу Аши – однако же, так ни к какому выводу и не пришел. В кисете у Аши – потертом, явно видавшем виды – могло оказаться решительно, что угодно: и легкая, простецкая смесь, медовая, сдобренная акади, и грубо нарубленный, забористый, ядреный морской табак. Равно как и все, лежавшее меж двумя этими полюсами.
Развернули кисеты разом, одновременно. Аши расхохотался первым, а Мичи долго еще сидел, уткнувшись носом в тот же точно самый табак, что предложил и своему собеседнику. Такой же – да только, что казалось уж вовсе невероятным, словно бы немного еще богаче, чуточку глубже, сложнее – но… как? Явно подозревая причину, что привела Мичи в подобное замешательство, Аши просто и коротко объяснил:
– Выдержка, Мичи! Вы-держ-ка! Купил – и того, значит: припрячь, да забудь о нем. Годка на четыре, эдак. А уж как достанешь потом – о, тут старика добрым словом-то и помянешь. Аши, он дело ведь говорит – сам же и видишь, а? Ну, давай, набивай уже. Запах – одно, а и надо же вкус испробовать! Этот-то – не соврать бы – добрую половину меры вылежан, как-никак.
Некоторое время они пыхтели трубками молча, то обмениваясь понимающими, заговорщицкими взглядами, то просто разглядывая колечки и спиральки дыма, медленно плывущие, чтобы исчезнуть в темноте медного раструба.
Мичи и раньше слышал о преимуществах выдержки, придававшей хорошему табаку звучание изысканное, особое, раскрывавшее всю полноту его вкуса. Упиваясь редкой возможностью составить собственное свое впечатление, он сосредоточенно прислушивался к незнакомым ноткам, что возникали словно из ниоткуда, превращая и без того лучший среди известных ему табаков в источник наслаждения невозможного, далеко выходящего за пределы прежнего опыта.
– А как ты знал, что я… ну, что я тоже трубку курю? – Мичи решился, наконец, нарушить священную тишину – установившуюся, казалось ему, навсегда.
Аши посмотрел на него снисходительно и внимательно:
– А по тебе и не видно, а? Да и что ж это мы? Ойу-то будем пить, или что? И хорош ведь: сидит, да молчит себе – нет, напомнить же старику!
Он склонился под стойку, чем-то там громыхнул и вытащил на стол увесистую, широкую котту – бронзовую, украшенную четырьмя тонкими бороздками, одна под другой. Мичи догадывался уже, что пить им предстоит отнюдь не быструю ойу. Подмигнув ему и отвернувшись, Аши принялся оценивающим взглядом изучать содержимое своих полок; трубку при этом не выпускал – так и держал в зубах. Пару раз он тянулся за определенной склянкой, открывал, принюхивался и ставил на место, бормоча себе под нос: «Не то! Не то!» Наконец, воскликнув довольно: «Ага!», он быстрыми движениями, одну за другой, снял с разных полок и выставил на стол перед Мичи четыре совершенно не похожие друг на друга емкости: видавший виды глиняный горшок, пузатую стеклянную банку с притертой пробкой, маленький скомканный сверток промасленной бумаги и медную шкатулку, изукрашенную тонким узором из переплетающихся, переходящих одна в другую спиралей – вроде той, что служила Мичи для хранения табака.
– Вот! – приглашающим жестом Аши указал на свою добычу – давай, не стесняйся.
Мичи взвесил в ладонях прохладную тяжесть котты, провел пестиком по внутренней ее окружности, медленно ускоряя движения – и получил мелодичный, глубокий, таинственный ровный гул. Ступка была вещью определенно древней – и весьма не простой. Не чувствуя более необходимости сдерживать разгоравшееся любопытство, Мичи принялся открывать банки одну за другой, разглядывая их содержимое, принюхиваясь, касаясь кончиками пальцев, бережно растирая. Каждая из составных частей ойи была прекрасна по-своему. Розоватое корневище нишри, сухое и легкое, как пух, крошилось в мелкую пыль при малейшем усилии. Соцветия йими, обыкновенно блеклые, слипшиеся в комок от долгой морской перевозки, лежали в медной шкатулке одно к одному, и были такого насыщенного цвета – оранжевого, в коричневых веснушках – словно бы лишь мгновение назад сняты со своих стебельков. Откупорив горшок с листьями сангали, Мичи даже отпрянул: в нос ему так пахнуло переспелой, прелой сладостью, что потребовалась пара мгновений, прежде чем он решился продолжить свои исследования. Аши не упустил случая хихикнуть:
– Неожиданно, а?
Настоящей, впрочем, неожиданностью, был не запах хороших сангали — с которым Мичи, если уж быть откровенным, все же знаком был не понаслышке – но именно собрание столь превосходного качества составляющих в этой маленькой, никому не известной ойане, затерянной посреди трущоб Рыночного острова.
Любому – думал Мичи, разглядывая маслянистые орехи: крупные, тяжелые, сморщенные, покрытые белым налетом, свидетельствующим о прекрасном их состоянии – любому может повезти на базаре. Только ведь одно дело – купить, по случаю, сверток приличных иду – он аккуратно завернул шуршащую бумагу и потянулся к оставленной на столе, успевшей угаснуть трубке – а вот собрать все четыре части, да чтобы такого качества, да и так одну к другой еще подобрать… О, Аши определенно понимал толк!
Старик поставил на решетку очага буртху – глубокую чугунную сковороду с потемневшими деревянными ручками, до середины наполненную тончайшим белым песком. Снова исчезнув под стойкой, он извлек небольшой предмет, завернутый в кусок мягкой ткани – судя по всему, окончательно отслужившей свое накидки – и бережно поставил поближе к Мичи. Внутри был, конечно, вайгни: ровная серебряная полусфера, не только лишенная каких бы то ни было рисунков и украшений, но и – в силу очевидного совершенства формы – совершенно в них не нуждавшаяся.
Наконец, Аши отломил кусочек корневища, положил в ступку, слегка размял пальцами и принялся растирать пестиком. Пару раз встряхнув котту, он удовлетворенно кивнул, пересыпал ее содержимое в серебряный вайгни и потянулся за цветком йими – той составляющей, что отвечает в готовом напитке за самые свежие, самые яркие и легкие нотки.
Как поговаривали знатоки, одну ойу нельзя приготовить дважды. Едва заметно меняя соотношения, мастерам удавалось создать невероятное разнообразие вкусов и настроений. Различали ойу нежданной радости и ойу светлых воспоминаний; темную ойу желания и томительной страсти; ойу окончательного решения и ойу доброго начала – бодрящую, отрезвляющую; мрачноватую ойу забвения; ойу неспешных раздумий; прозрачную ойу ясного понимания; ойу расставания с прошлым; ойу прощания с несбывшимся; ойу беседы, затянувшейся до утра – перечисление могло продолжаться до бесконечности, и ни для одной смеси не существовало сколь бы то ни было точного рецепта.
Искусство ойадо было неточным, уклончивым, неопределенным, и старательно ускользало от всякой попытки приведения в стройный порядок. Обучиться ему напрямую было решительно невозможно. При желании, всякий мог отправиться на рынок, приобрести подходящую посуду и все составные части, произвести необходимые, хорошо известные действия. Вкус ойи, однако же, оставался изменчив, как форма облаков – и непредсказуем, как путь их по небосклону.
Единственным способом – если первые попытки не оказались уж вовсе провальными – оставалось и дальше двигаться по наитию, исследуя неочевидные связи между собственным состоянием и полученным результатом, бережно сохраняя в памяти не столько даже опробованные пропорции, сколько нюансы своего настроения. Секрет был прост: ойа отвечала и соответствовала содержанию текущего мгновения. Она готова – и предназначена была – стать именно тем, в чем нуждался человек прямо сейчас; ойадо оставалось лишь помочь удивительной ее природе проявиться в мире вещей – и, по возможности, устраниться с пути, предоставив ей течь. Более или менее внятным образом, помогающим понять роль человека в происходящем чуде, было сравнение с руслом, каналом, а то даже и с водосточным желобом: задавая потоку форму и направление, ойадо следовало оставаться пустым, не создавая помехи течению.
Добившись более или менее устойчивого результата в уединении, можно было – и полагалось даже – совершенствовать мастерство в обществе близкого человека, позволяя взаимным переживаниям расширять многообразие возможных вкусов. Освоившись же и с этим, непременно стоило обратиться к опыту мастеров – продолжения пути ради. Вкушая изысканную ойу в исполнении признанного ойадо, оставаясь сосредоточенным и внимательным, можно было надеяться – сонастроившись должным образом – отчасти перенять толику искусства, что позволяет создавать шедевры дивного вкуса и потрясающей силы. Помощь наставника могла быть неоценимой – ойа, однако же, с каждым выстраивала особые отношения, всякому открывалась по-своему. Стороннее вмешательство оказывалось, порою, весьма полезным – но искателю подлинно глубоких переживаний полагалось, прежде всего, всячески углублять собственную свою связь с ойей, шаг за шагом, на личном опыте, постигая таинственную ее природу. Связь эта, даже поддерживаемая на протяжении многих лет, оставалась исключительно тонкой: потерять ее было легче легкого, так что порой ойати не раз оказывался вынужден начинать весь путь заново, едва ли не с самого начала. Ойа, сама по себе, никоим образом не удерживала, не привязывала к себе человека: скорее, благосклонно позволяла ему прикоснуться к подлинному чуду, заключенному то ли в ней самой, то ли в сердце искреннего искателя – впрочем, всего скорее, волшебство это и рождалось прямо по ходу взаимодействия их, напоминавшего то ли сложный, замысловатый танец, то ли попытку стихосложения на едва знакомом автору языке. Так или иначе, в любое мгновение ойати был волен остановиться и прервать странную эту связь, выбросить из головы всякий вздор и посвятить себя занятиям попроще – да и много, в житейском смысле, полезнее – порою, при случае, обращаясь разве что к быстрой ойе — замечательно, кстати, дополняющей вкус жевательного табака.
Наблюдать за ойадо всегда было для Мичи источником особого удовольствия. Он давно уже понял, что попытки научиться чему-то из подобного наблюдения действительно были занятием безнадежным. Необходимые действия, сами по себе, были не слишком замысловаты – да и хорошо уже им освоены, а все самое важное происходило всегда внутри, незаметное стороннему глазу. Подлинный талант, любовно переплавленный в мастерство годами опыта и размышлений, являлся в деле ойадо условием необходимым и достаточным, не поддающимся ни подражанию, ни прямой и непосредственной передаче. В то же время, простое пребывание в присутствии хорошего мастера оказывало на Мичи воздействие необъяснимое, но заметное: не раз возвращался он домой из какой-нибудь старой ойаны, исполненный восхищения и растроганный, разводил огонь под собственной буртхой, и так, на волне свежего вдохновения, не раз удивлял и превосходил самого себя, открывая все новые грани в своем постижении ойи, углубляясь в древнее это искусство – и не переставая, однако же, сомневаться в наличии у себя истинного призвания.
Путь ойати оставался путем изысканных радостей, утонченного наслаждения; судьба ойадо требовала глубочайшей отдачи и посвящения – но для подлинного успеха на этом поприще не достаточно было усердной работы или внимательного ученичества. Ойа будто сама выбирала тех, кто годился быть ей в мире проводником, доверенным представителем; какое-то неуловимое, неопределимое качество требовалось ей в человеке, дабы раскрыться во всей своей полноте. Стать неплохим ойадо, при желании, мог любой; занятие это было вполне востребованным, и позволяло свести концы с концами уж всяко не хуже ремесла перевозчика – ойа, однако же, казалась Мичи явлением столь особенным, столь драгоценным и значимым, что связать с ней свою судьбу он готов был не раньше, нежели доподлинно убедится, что именно таковы настоящие путь его и призвание.
Лицо Аши приняло выражение торжественное, немного даже отсутствующее. Измельчив около половины благоуханного листа сангали, он открыл сверток с сердцевинами иду, прямо на бумаге расколол одну из них пестиком, выбрал подходящего размера кусочек, раздробил его в ступке, стараясь не стучать слишком сильно – то ли чтобы драгоценные крупинки не выскакивали наружу, то ли чтобы не нарушать обволакивающей, ластящейся, едва устоявшейся тишины. Перемешивая в вайгни готовую смесь всех четырех составляющих, он слегка подбрасывал и просеивал ее кончиками пальцев, пока не решил, что ойа достаточно подышала, и кивком предложил Мичи насладиться ароматом.
Конечный вкус ойи, по поводу которого Мичи обыкновенно легко мог высказать предположение, еще только ознакомившись с исходными составляющими, обещал быть невероятным. Обхватив ладонями чашу, Мичи долго вдыхал нежный, будоражащий запах. Наконец, собравшись с силами, он оторвался от вайгни и протянул его Аши. Тот принюхался, втягивая воздух резко и коротко, недоверчиво хмыкнул, бросил на Мичи быстрый оценивающий взгляд и потянулся за джуми. Высокий медный сосуд с двойной тонкой ручкой, испещренный узором из бесчисленных впадинок, показался Мичи великолепным. По щепотке, чуть растирая пальцами, Аши пересыпал в него большую часть готовой смеси; наклонив вайгни, собрал до последней пылинки остаток. Вытащив глиняный кувшин с узким высоким горлом, вливал тонкой струйкой воду, приподнимая сосуд все выше над горлышком джуми, пока тот не наполнился почти доверху.
Несколько раз похлопав ладонью по донышку джуми, Аши поставил его на жаровню, до половины утопив в успевшем уже хорошенько прогреться песке. Прикурив трубку от яркой головешки, взятой из очага, он пару раз пыхнул, ухватил джуми за рукоятку и принялся медленно выписывать в песке спирали: расходящиеся и сходящиеся.
Джуми завел свою песню: глубокая, гулкая первая нота перешла в дробное потрескивание, слившееся понемногу в ровный, звонкий, высокий звук, который становился, по мере закипания, все приглушеннее, ниже – пока, наконец, замерев на мгновение, ойа не рванулась вверх густой шапкой пены, с шипением – быстрым, яростным. Мичи прислушивался к древней этой музыке, наблюдая за размеренными движениями ойадо, сосредоточенно выпуская маленькие, частые, медленно плывущие над столом завитки дыма. Аши дождался последнего из возможных мгновений, когда пенка поднялась так высоко, что готова была вот-вот уже свеситься через край джуми, в этот миг находившегося – Мичи оценил мастерство – точно посередине жаровни, в сердцевине последней спирали; ловко приподнял сосуд над песком и слегка постучал донышком о столешницу.
– Гляди, как поймал это я ее, а? То-то же!
Возвышенная сосредоточенность Аши, похоже, уступила место обычной его задорной живости. Успевая нарисовать донышком закипающего джуми спираль, с каждым разом все меньшую, и все так же ухитряясь поймать самый, что ни на есть, распоследний миг, он повторил процедуру четырежды, поставил сосуд на стол и принялся рыться на полках в поисках подходящих чашек.
Ойу не следовало пить только что снятой с огня. Горячей – да, наслаждаясь игрою вкусов, что разворачивалась по мере ее остывания – но не кипящей, и уж ни в коем случае не холодной. Аши поставил перед Мичи две глиняные чашки без ручек. Одна снаружи была терракотовой, а внутри – светлого песочного цвета; другая – угольно-черной, с облачно-белой внутренностью. Готовую ойу Аши разлил поровну, добавляя понемногу то в одну, то в другую чашку, покуда каждая не наполнилась.
Мичи выбрал себе терракотовую. Представив ойу сторонам света и легко поклонившись Аши, он сжал чашку в ладонях, вдохнул поднимавшийся над ней умопомрачительный запах и осторожно сделал маленький первый глоток. Он не раз уже слышал истории, казавшиеся ему небылицами; не пробовал сам, не надеялся даже; не знаком был ни с кем, кому довелось бы ее отведать – однако узнал этот вкус сразу, и знание было несомненным, точным, определенным. Аши только что приготовил ойу сплетения судеб.
Отведать ойи сплетения судеб можно было столь же часто, как повстречать в мире искреннюю дружбу и подлинную любовь. Как и всякую ойу, ее невозможно было приготовить намеренно – Мичи было хорошо известно, что ни один ойадо не мог заранее с точностью знать, что выйдет в итоге, что именно у него получится. Мастерство позволяло всякий раз создавать шедевры непревзойденного вкуса – но одного мастерства было недостаточно. Ойа, как и полагается всякому чуду, случалась. Она происходила. Она была тем, чем единственно и могла: всей полнотой мгновения. Она словно бы обнаруживала и заполняла пустоты – возвращала утраченный покой, восстанавливала угасшие силы, воскрешала надежды, робкому придавала смелость, потерянному подсказывала направление. Она будто привносила то, чего недоставало здесь и сейчас, позволяя ойати пережить волшебный миг законченного совершенства. Происходящее отражалось в ней, словно в зеркале – и зеркало это все на свете показывало ровно таким, каким оно и являлось на самом деле. Подобно тому, как тьма исчезает, стоит зажечься свету, ойа устраняла всякую кажимость: важные вещи открывали подлинное свое значение, а всякая суета прекращалась сама собой, поскольку в ней больше не оставалось ни малейшего смысла. Точнее, переставала казаться суетой: бесконечность и полнота бытия включала в себя, не теряя ни капли величия, и глупость человеческую, и гордыню, и страсти, и борьбу, и погоню, и мерцание звезд, и рыбу, плывущую в глубине, и рыбака в лодке, и огонь в очаге, и стук молотка в мастерской, и старость, и дырявые башмаки, и сушеный акади, и шелест страниц – всему находилось место, все было приемлемо, все – значимо, все – правильно, все – в самое это мгновение – совершенно. Предлагая взгляд с точки зрения вечности, ойа не давала прямых ответов: она указывала путь. Она не была знанием – она была истиной.
И когда чьи-то отдельные, казалось бы, жизни, в действительности составляли – или должны были, предназначены были составлять единое целое – она становилась ойей сплетения судеб. Она не меняла порядка вещей; лишь открывала его, свидетельствуя об истинном положении дел ясно и недвусмысленно, утверждая и подтверждая.
Часто влюбленные пары, не понимая подлинной природы ойи сплетения судеб, но вполне очарованные уже одним только звучанием ее имени, да наслушавшись, к тому же, сказочных историй, наделявших ее волшебным свойством соединять отдельные жизни в вечности, приглашали известных ойадо с просьбою приготовить для них этот напиток, способный стать высшим благословением их союза, наилучшим из добрых предзнаменований. Того же, в попытке вернуть утраченную, стершуюся с годами свежесть и яркость чувств, искали и люди, прожившие долгую жизнь бок о бок. Цена, что в таких случаях с готовностью предлагалась за чашку ойи, могла доходить и до полного золотого; впрочем, ни малейшей гарантии успеха в подобном деле не было, да и быть, по определению, не могло. Вероятность нарваться на самозванца или мошенника была достаточно высока – впрочем, хороший ойадо непременно пытался сразу же объяснить очевидную для него причину затруднения, настаивал на полном и окончательном вознаграждении лишь по завершении дела, и брал за саму попытку не больше серебряной монеты. В его власти, в конце концов, было лишь честно выполнить свою часть работы – и отойти в сторону, устраниться, предоставляя ойе случиться ровно такой, как сама она посчитает нужным.
Принимая подобные приглашения, мастера привычно уже настаивали на плате вперед: ойа желания была частой гостьей таких церемоний. В таком случае ойадо, уже получившему честно заслуженный кошти, оставалось разве что вежливо удалиться, предоставив влюбленным наслаждаться обществом друг друга – и удалиться, желательно, поскорее. Вкусив ойи желания, влюбленные вскоре переставали уже не только придавать значение присутствию постороннего человека, но едва ли даже и замечали его. Ойаны выходили из положения с помощью особых комнаток для уединений; за небольшую плату они предлагались в подобных случаях посетителям – деликатно, но порой весьма настойчиво – ибо для выпивших темной ойи желания, поглощенных и захваченных водоворотом чувств, на какое-то время в мире не существовало уже ничего, кроме объекта их страсти.
Волшебные искорки вкуса ойи восторга и восхищения; спокойная глубина ойи понимания и согласия, драматично перемежающаяся в сложной гармонии горечь и сладость оттенков ойи постижения противоположности – часто именно так проявляла себя ойа, открывая любящей паре истинную природу их отношений.
В тех случаях, когда вспыхнувшим чувствам не суждено было длиться, в силу неглубокой их, мимолетной природы, изящная легкость ойи полноты мгновения становилась не только прекрасным утешением, но и счастливой возможностью насладиться очарованием встречи, не отягощенной невозможным, а потому совершенно излишним будущим.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?