Текст книги "Ооли. Хроники повседневности. Книга первая. Перевозчик"
Автор книги: М. Осворт
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Мичи был нужен таким разве что в качестве слушателя – к тому же еще и вынужденного терпеть ядовитые их излияния на протяжении всей дороги. Ну, а уж если весьма многочисленной этой породе случалось уловить на лице Мичи – день ото дня на воде все более каменевшем – намек на то, что рассказом своим удалось им таки пронять, тронуть сердце угрюмого перевозчика – это не могло не послужить поводом, в силу обстоятельств вовсе уж чрезвычайных, скостить цену на перевозку, с непременным обсуждением, если уж даром никак нельзя, возможности прокатиться за полцены, да желательно бы еще с расчетом назавтра: ты, брат, прости, такие вот, понимаешь, дела… но завтра-то деньги будут, ты это, ты не боись! Бохи-шапта за свои слова отвечает, это ты кого хошь спроси, Бохи-то всякий тут уважает! Цену словам простецов Мичи выяснил очень быстро, и катать их даром – от одной до другой ссудной лавки, где пытались они выручить лишний медячок за видавшую виды кастрюлю или зазубренный топор без рукояти, с некоторых пор перестал вовсе: уговорившись на некую цену, вскоре они и не замечали уже, как за разговорами, между посещением изрядного количества злачных мест, стоимость их поездки все возрастала, так что вскоре и вообще превышала сумму, что надеялись они выгадать, прозакладывав драгоценное свое достояние. Тут наступал обыкновенно черед оскорбленной гордости, вскипала справедливая ненависть к дармоедам, что ничего полезного в жизни своей не делают, а только знай себе, машут веслами, да последний медяк у простого человека отнять готовы – после чего начиналось утомительное выяснение той меры уважения, которую полагалось питать к ним бесстыжему перевозчику. Избегать подобного развития событий Мичи давно уже наловчился с легкостью, и если дело с подлинным уважением к простецам обстояло весьма неважно, то некоторого рода сострадание он все же порой испытывал. Зарекшись давать советы, не говоря уже – вовлекаться всерьез в топкие, зыбучие судьбы большинства своих пассажиров, он старался все же для каждого отыскать пару слов – простых, едва выходящих за рамки обычной вежливости, но все же способных хоть немного приободрить измотанного, вконец удрученного человека. Сопереживание его было искренним, хоть он и старался не обнаруживать этого всеми силами; такая малость, как несколько добрых слов – безопаснее всего, конечно же, на прощание – не стоила ему ничего, но оказывалась иногда, по собственным его наблюдениям, средством довольно действенным. Опять же, то чувство, что испытывал Мичи по отношению к случайным своим попутчикам, осталось бы ими, скорее всего, непонятым. Всякий из них казался себе единственным в своем роде, случаем исключительным, и на собственный именно счет только и мог принять участливое внимание странноватого перевозчика. В действительности же отношение Мичи мало касалось лично любого из бесконечной их череды – не меньше меры на каждый рабочий день; сочувствие его сродни было, скорее, той причине, по которой перестал он вкушать запеченных живьем моллюсков – и даже в черепаховом супе себе отказывал. Много ли было ему дела до всякой морской твари, отдельно взятой? Участь любой из несметного множества их, извлекаемых из воды на потребу чревоугодию оолани, была уже предопределена с неизбежностью; не Мичи, так кто иной непременно заказал бы на ужин меру ракушек, а то и большого краба, томившегося в ожидании неминуемого исхода в лохани с морской водой. Вмешиваться в чужие судьбы, пусть и с самыми благородными побуждениями, не имело большого смысла – выкупи даже Мичи всю предназначенную к поеданию живность, отпусти на волю каждую из обреченных тварей, как уже назавтра все повторится снова. Смерть и страдания, по видимости, неотъемлемы были от самой природы мира – так что единственным, что оставалось Мичи, было умерить, по возможности, собственное участие в этой бойне, и не скатиться при том к бесчувствию, полному равнодушию. Желать блага всему живому, испытывать сострадание – пусть даже совсем бесплодное – само уже по себе ощущалось отношением верным, вполне достойным. Главное было, конечно, не показывать этого, когда дело касалось его спутников – столь мало, по существу, отличавшихся от выловленной на продажу рыбешки. В человеке чувствительном непредвзятое наблюдение жизни неминуемо порождало печаль определенного рода – вневременную, вселенскую – но такое, с точки зрения вечности, сопереживание едва ли имело какой-то смысл для запутавшегося в долгах и семейных дрязгах обычного человека. Вполне способный понять, каково приходится в жизни человеку без особенных дарований и нужных связей, Мичи испытывал сочувствие неподдельное – но на попытки сбить под таким предлогом и без того скромную цену своей услуги, а уж тем более – одолжить незнакомцу пару монет «до завтра», больше не поддавался. Вода обточила его с годами, как обыкновенно и обкатывает всякую острую, резкую грань – придала ему удобную и желанную обтекаемость, и за это Мичи был ей вполне признателен. Сила его не искала себе более подтверждений, возможности проявиться – он ощущал ее внутри неизменно, и уверен был, что может на нее, при случае, положиться; этого было ему достаточно. Гораздо большее значение придавал он теперь своего рода гибкости, умению идти к своим целям, как подобает хорошему мореходу, галсами – слегка меняя направление, сообразно течениям и ветрам. Мысленно уподоблял он себя канату, польза которого определялась не одной лишь крепостью его, прочностью, но именно самой способностью сворачиваться, разматываться, охватывать, завязываться в узлы без ущерба своей природе – но, по истечении четырех лет своих на воде, а уж зим в особенности, знал теперь о себе, что сплетен на совесть, и если потребуют того обстоятельства, способен держать напряжение довольно-таки серьезное.
Ойа долгих воспоминаний вела сквозь вереницу дней его на воде – вполне одинаковых, и все-таки непохожих один на другой. Череда лиц мелькала перед мысленным его взором – разных, но так мало, по существу, отличавшихся друг от друга. Они сливались будто в какой-то сплошной поток, где изредка лишь мелькали, вспыхивали ярким пятном те, что удалось ему по-настоящему разглядеть; выбивались из гомона толпы отдельные голоса, что звучали словно бы только лишь для него – их было до обидного мало, и все же… Как многим обязан он был воде, сколь многое понял, открыл в себе, пережил, осмыслил! Как щедра оказалась она к нему, как терпелива, как бережно учила его самому главному, что только есть на свете – жить, оставаться самим собой, вопреки всему, сохранять и взращивать то, что важно – а всей этой внешней, поверхностной суете уделять внимания не больше, но и не меньше, чем та заслуживала. А Сотти? Как еще, в конце-то концов, встретил бы он ее, задушевную свою подругу и средоточие изысканных наслаждений, если бы не вода? Где? В книжной лавке? Ну, а сегодняшний вечер? Ойа сплетения судеб? Аши? Это вот самое, прямо сейчас переполнявшее его понимание? Да, все это понимание – сата, проникновенная, подлинная, преображающая жизнь изнутри, так глубоко, кажется – до самого дна? День такой, что и года жизни не жалко бы за него – и все ведь она, вода.
Мичи прислушивался к себе. Мысленно перебирал, как четки, дни свои на воде, пытался нащупать словно бы нечто общее, что связывало их, проходило, как нить, сквозь каждый; поймал, наконец, это чувство – живое, трепещущее, как рыба в руках; ухватил его крепко, держал, и больше не отпускал уже; знал, что и не отпустит, не потеряет больше – благословенное действие ойи когда-нибудь, да закончится, но сата непременно останется в нем: послевкусием, отголоском – так что сила, которую так ясно чувствовал он в себе сейчас, впервые с такой ясностью, так непосредственно пережитая, пребудет с ним впредь, и с этих пор он будет знать ее в себе, затаившуюся, но всегда готовую проявиться – и как раз проявиться, приложить себя к бесчисленным обстоятельствам жизни он и поможет ей: всякий раз находить ей выход и применение, месту и времени сообразные. Такая славная, удивительная игра – и такая долгая жизнь еще впереди! А бесконечность эта, что у него внутри – как же и раньше не понимал-то? – она… она ведь и вправду неисчерпаема. И значит – хоть бы и оставался он по-прежнему самым обычным такке – он, Мичи, может быть кем угодно; чем придется, как сложится, что выберет для себя, чего пожелает. А чего же и пожелать ему, чем и быть, как не тем, чем, понятно теперь, только всегда и был – кораблем в океане? Что же еще и делать ему, как не бороться, не стремиться, что есть только силы, к берегу? Достичь его, прикоснуться – но даже и якоря не бросать: только бы в путь уже, поскорее, снова. Никогда и не было по-другому. И едва ли будет. Да ведь иначе-то и не надо: судьба же, все-таки, как-никак. А хороша, все же, ойа-то получилась… Такке. Старик ведь явно спрашивал неспроста – действительно, получается, что-то такое в этом… как объяснить вот только? Как, в самом деле, найти слова этому ощущению – что ремесло это и отвечает его призванию, непонятному еще, далекому, чему-то в нем соответствует, важному, самому главному, может быть – раз уж столько всего открылось за эти годы – а в то же время будто и никакого к нему касательства не имеет вся эта, что б ее, перевозка? Да и нужно ли объяснять? Может, наоборот – это Аши как раз ему объясняет вещи, которые в словах не особенно и поместятся? Вот ведь, сидит, поглядывает с хитрецой своей этой вечной… Вечной? Да всему и знакомству-то только вечер, а кажется… Мичи подумалось неожиданно, что он и малейшего представления не имеет, как долго пробыл в этих воспоминаниях, размышлениях; еще он, конечно, не помнил в точности, что именно успел рассказать старику, а что пережил у себя внутри: та еще получалась у них беседа. Он словно вынырнул на поверхность с таких глубин, где оказаться случалось ему нечасто – и не имел понятия, долго ли там провел. Аши, однако, ни малейшего беспокойства не обнаруживал – будто как шло у них, так и должно было все идти: нашел, мол, слова – давай, излагай, как можешь; а нет – так сиди себе, прихлебывай по глоточку, трубочкой, вон, попыхивай. Кстати, а трубка-то… Мичи потянулся к своей, хотел было и уголька попросить у Аши – но в прикурке, на удивление, вовсе нужды и не было: Мичи потянул жадно, выпустил облачко дыма – но как же так? Должна бы давно погаснуть! Получается, столько мыслей – а уложились едва ли в панту? Чудеса какие-то… Аши, словно понимая причину его замешательства, подмигнул заговорщицки: и не то, мол, еще бывает! Это его умение вот так ни во что не вмешиваться, предоставлять всему идти своим чередом, казалось Мичи качеством необычайным, завидным и восхитительным. Попыхтев для порядка трубкой, он вскоре уже ощутил себя вполне способным к продолжению разговора: должно быть, первая волна ойи дальних воспоминаний схлынула наконец, возвращая течению мыслей скорость вполне привычную. Будто подметив это, Аши потянулся к джуми и снова наполнил чашки под самый край. Ойа была прекрасна: не обжигала, но разливалась мягким теплом внутри, отдавала горчинкой едва заметно, легко расплеталась на вкусы отдельные, отчетливо уловимые – и тут же вновь обретала всю мощь, глубину, полноту единого целого. Неужели же это он, Мичи, и правда сварил такое? Куда, интересно, теперь повернет течение? Что откроет ему новая эта волна, знакомо уже поднимавшаяся изнутри? Что же и вспоминать еще, если – вроде бы – самое важное и так уже прямо только что заново пережито? И вдруг – воспоминание острое, невозможное, казавшееся утраченным, захлестнуло Мичи, окатило волной, рассыпалось тут же брызгами, отступило кипящей пеной.
– Знаешь, Аши… а мне вот, в детстве, пиратом хотелось стать. Не то, чтобы грабить там, убивать – ради странствий самих, конечно. Приключений хотелось, опасностей настоящих. А что? Говорят ведь: хочешь понять судьбу – вспомни, о чем мечталось, когда маленьким был еще. Ну… я вот – пиратом, такое дело.
– Что ж не стал, Мичи?
– А кто его знает? Может, и стану еще. Жизнь-то, гляжу, штука довольно длинная. Да и вообще… а чем не пират тебе вольный такке? И удивительно, все-таки… Представляешь – на воде уже четверть меры, а ведь только сегодня как будто хоть что-то понял. Зачем это все, почему оно… А все ведь – ты, Аши. Откуда и взялся только?
– Ну, как. Рукой махнул. Ты подобрал. Вода.
– Вода…
Поток воспоминаний накатывал уже во всю мощь, в полную свою силу: образы, казавшиеся забытыми навсегда, проносились перед внутренним взором, обретая отчетливость невозможную, будто происходило все не меру тому назад уже лет, а прямо таки сейчас. Наиболее удивительным казалась Мичи сама способность его одновременно переживать былые события, словно бы заново в них участвуя – и вполне обстоятельно пересказывать их чудесному своему собеседнику. Тому, казалось, все было интересно – так, что Мичи вскоре вовсе и не смущался уже, поощряемый стариком к подробнейшему изложению событий, что заложили саму основу его характера и судьбы. Или то было одно и то же? В сам рассказ его Аши почти не вмешивался, ухитряясь одним только выражением лица слегка направлять ход беседы: то кивал согласно, побуждая Мичи подробнее углубиться, остановиться, заострить на чем-то внимание, то недоверчиво покачивал головой, заставляя как следует объяснить ему вещи малопонятные, а то и вовсе закатывал глаза к потолку, показывая тем свое удивление. Что бы ни пожелал Мичи ему поведать, все принимал он с участием видимым, неподдельным – ни к чему в особенности, казалось бы, не склоняясь., По его же словам, позволить ойе решать самой, выбирать среди прочих мгновения наиболее важные и было единственно верным способом извлечь из происходящего полноту пользы и удовольствия. Вскользь Аши также заметил, что – поскольку пьют они ойу вместе и наравне – личные переживания Мичи определенным образом передаются ему: пусть он и не видит прямо картинок чужого прошлого, но чувство и настроение, в них сокрытое, вполне в состоянии ощутить так, словно бы те были его же собственными. Подхваченный потоком воскресающих перед внутренним взором образов, Мичи и не заметил, как понемногу пересказал старику все важное, что вспоминалось о собственном детстве и ранней юности. Расплывчатые и бессвязные поначалу, образы эти складывались в картину все более ясную и отчетливую, в которой проглядывался уже определенный смысл, значение почти целиком понятное.
Выбор имени, судьбы и – соответственно – ремесла обычно совершался в Ооли юношами по исполнении возраста первой меры. Торопить с выбором было не принято, поскольку вопрос – и правда, серьезнее некуда; однако же, поскольку лишь принявший имя юноша по праву считался вполне взрослым, самостоятельным горожанином – а какой же молодой человек не желал бы этого всей душой? – промедление, как правило, не затягивалось. Кроме того, хотя на подобный счет не было четких правил, по сложившейся традиции именно в день принятия судьбы – впрочем, если быть точным, то скорее все-таки в ночь – вчерашние мальчишки становились мужчинами. Как бы строго ни воспрещалось и малейшее упоминание о происходившем в ходе этой волнующей церемонии, надеяться на соблюдение обета молчания можно было, лишь совершенно не понимая ребячьего желания похвастать перед недавними сверстниками новоприобретенным опытом и особым жизненным положением. Истории о том, «как все было», передавались горячим шепотом – и делали день исполнения первой меры самым желанным событием в жизни всякого городского мальчишки, подгоняя его к принятию судьбы скорее, чем можно было того добиться любыми требованиями и уговорами.
Установившийся порядок, собственно, был чрезвычайно удобен старейшинам, превыше всего на свете заинтересованным в поддержании общественного спокойствия и некоего рода устойчивой размеренности – что могло навести на мысль о продуманном, весьма не случайном происхождении подобных обыкновений. Действительно, даже и молодому еще человеку, изо дня в день занятому собственным делом – вместо того, чтобы шататься праздно – и справедливо за свой труд вознагражденному, пользующемуся вполне заслуженным уважением, едва ли придут в голову смута и непотребство. Не до того ему будет, попросту – а потому обеспечивать занятость, занятость постоянную, счастливую, и – сколь это было возможным – раннюю, и означало привносить в жизнь Города покой и довольство.
Не поощрялись – пусть негласно – и переходы из братства в братство. Подобные случаи, конечно, имели место, но сколь бы веской ни была причина, побуждавшая человека искать себе новой жизни – будь то неожиданно проснувшаяся душевная склонность, очевидный талант к иному занятию, или просто усталость, накопившая от следования выбранному второпях, по юношеской горячности, пути – на перебежчика посматривали с некоторым, хоть и сдержанным, недоверием. Оставляя судьбу открытой, Мичи – по самому большому счету – поступал совершенно верно, раз уж решил непременно найти для себя занятие, что подошло бы ему всецело, и удовольствоваться меньшим не соглашался. Запоздалый приход в ремесло расценивался как поступок взвешенный и обдуманный хорошенько – каким и являлся, обыкновенно – а потому вызывал уважение самое неподдельное. Впервые протянуть для начертания долгого имени руку видо, мастеру-каллиграфу, ничуть не считалось зазорным по завершении и второй уже меры возраста – это было вовсе не то же самое, что выписывать на запястье один за другим знаки принятой судьбы: свидетельства собственных ошибок и неудач.
Не определившемуся с призванием необходимы были, однако, какие-то средства к жизни – а, следовательно, некое и занятие. Счастливчики, достаточно состоятельные, чтобы открыть свое дело, могли не спешить с выбором судьбы вообще. Никакое дело не возбранялось – единственным же правилом, соблюдавшимся строго-настрого, оставалось одно: всякая работа непременно должна быть поручена лишь тому, кто имел подходящий гильдейский знак. Иными словами, имевший к тому желание и возможность мог бы владеть ойаной – а вот готовить ойу должен был лишь ойадо, мастер, которого и полагалось пригласить на постоянное жалование. Держать лавку дозволялось любому – вести же дела в ней следовало кому-то из многочисленного братства торговцев. Можно было снарядить корабль в торговое плавание – да хоть бы и собственную флотилию – но и капитана, и всю судовую команду всенепременно было необходимо нанять через гильдию моряков, и никак иначе. Привезти товары далеких земель в Ооли мог любой, пожелавший рискнуть в этом деле своими средствами – Город не налагал ни малейших ограничений на честный оборот капитала – однако же предложить к продаже ввезенный груз мог лишь носящий имя купец; никто из таковых, какую бы выгоду не сулила сделка, не стал бы даже и обсуждать деловых вопросов, не обнаружив у собеседника повыше запястья знакомого знака братства. Принятым в этих случаях порядком было участие в переговорах посредника: купца, приглашенного специально, и действовавшего – как оставалось надеяться – в интересах собственника товара. Роль его в предприятии не сводилась, конечно, к необходимой дани традиции – нередко опыт его и связи способны были принести делу пользу неоценимую.
Чаще всего, испробовав некоторые способы вложения средств, человек обеспеченный – по рождению или счастливому стечению обстоятельств – останавливался на том или ином деле, в котором преуспевать ему удавалось всего вернее, и принимал как свою судьбу сообразное долгое имя — не упуская, конечно, возможности порой провернуть и дельце, весьма далеко отстоящее от основного его занятия. Для тех же, кто изначально не располагал необходимыми средствами, двери всякого братства были гостеприимно распахнуты, открывая возможность попробовать свои силы в ремесле – в качестве ученика, подсобника, подмастерья. На скором принятии ви настаивать в этом случае не стремились, а желание в один прекрасный день забросить дело и попытать свои силы в совсем ином находили вполне естественным: от людей совсем уж случайных любой гильдии было не много пользы. Платили обыкновенно по кошти в день – деньги, конечно, скромные, однако же, худо-бедно прожить на них было можно. Наконец, и сам достославный Ооли предлагал по серебряной монете желающим потрудиться на благо родного Города. Работы были нехитрыми – вроде уборки улиц, расчистки каналов и разбора ветхих строений; предлагались они постоянно в великом множестве, а перетруждаться никого не принуждали. Собравшихся первым делом ждал поздний и плотный завтрак – за счет Города, разумеется – а несложный, хоть и тяжелый труд завершался еще до заката дневным расчетом и обильной трапезой с непременным кувшином оки. Нуждавшимся в ночлеге таковой и предоставлялся по первому требованию – Город, заинтересованный в собственном благоустройстве, изо всех сил старался привлечь к таковому любую свободную пару рук. Работой на Город, помимо всяческой разношерстной публики – а сколько людей, столько было и причин, по которым оказывались они – кто с метлой, кто с киркой, кто с лопатой в руках – поденщиками, не гнушались порой и члены братств, чье ремесло носило характер сезонный: шапта, когда промысловая рыба отходила от берегов; матросы, прокутившие жалованье и не сегодня-завтра ждавшие выйти в море; строители-вонке, в перерывах между заказами – словом, любой оолани мог быть вполне уверен, что Город непременно поможет ему перебиться, покуда не подвернулась приличная работенка. В свое время и Мичи не брезговал подобной возможностью: жизнь складывалась порою по-разному, а набитый живот и серебряная монета в кармане до беды никого еще не доводили.
Внутренняя сторона его предплечья, однако, до сих пор оставалась чистой вовсе не потому, что с будущей судьбой не сумел он определиться вовремя, с большинством своих сверстников заодно. Напротив, полная определенность пришла к нему много раньше, едва лишь годы его перевалили за первую половину меры.
Единственным занятием, которое всерьез интересовало в ту пору его ровесников, было перебрасыванье мяча через узкие городские каналы, чему и посвящали они целиком свободное свое время – вызывая извечное ворчливое недовольство почтенных горожан, слишком хорошо, впрочем, помнивших собственные молодые годы, чтобы всерьез раздражаться на шумную их возню и всяческие проказы. Мичи подобной склонности не имел. Едва выучившись читать, вскоре уже он пользовался любым предлогом, чтобы улизнуть в Библиотеку – где и проводил всякую вонту, отвоеванную у домашних хлопот и занятий в школе. Там вернее всего и было искать Мичи – если случайно не удавалось застать дома, ушедшим в чтение с головой. Читал он взахлеб, лихорадочно, поглощая тома безо всякого видимого порядка – точнее, следуя собственному, ему только одному понятному плану. Руководствуясь отсылками, обнаруженными в едва дочитанной, захватившей его воображение книге, он тут же хватался за следующую – и та уводила его еще дальше, в таинственную, бесконечную глубину лабиринта, в котором он давно уже заблудился, не испытывая, впрочем, ни малейшего желания выбираться наружу. Мир, открывавшийся в книгах, казался куда прекрасней и интересней окружавшей его повседневности.
Питая поначалу склонность, по преимуществу, к сказаниям и легендам о славных героях и битвах древности – вполне объяснимый, с учетом его возраста, выбор – постепенно Мичи перешел к более основательному изучению классической истории Четырех Миров, чем обратил на себя внимание, а позднее завоевал и дружбу Онди-самадо, пожилого библиотекаря, увлеченность Мичи искренне разделявшего, а потому и способного оказать юноше помощь неоценимую. Сам Онди, судя не столько даже по дряхлому его виду, сколько по крайне своеобразной манере речи, изобиловавшей вышедшими из употребления оборотами, казался в ту пору Мичи живым персонажем любимых книг – свидетелем былого, очевидцем чудес, хранителем древних тайн. Впечатление это было, конечно, преувеличенным – Онди был стар, но все же не настолько, чтобы помнить, допустим, неизменно пленявший Мичи Ооли эпохи пиратской вольницы, когда Город в течение ночи, бывало, переходил из рук в руки, то проигранный в аптри, то доставшийся победителю в поединке, когда – по обычаю тех славных лет – городским головой, пусть на день, на вонту, до следующего брошенного вызова, по праву считался тот, кто покидал теперешнюю Залу собраний, держа высоко поднятой за пучок волос отрубленную голову соперника или предшественника, под громогласные выкрики и залихватский посвист вольного и вечно нетрезвого пиратского братства. Не помнил, конечно, Онди и таинственного, неизвестно откуда пришедшего, капитана Аруми, подтвердившего свое право на владычество в стольких схватках, что число желающих бросить ему вызов мало-помалу убывало, покуда не иссякло совсем; ни довелось ему быть и свидетелем того, как, провозгласив в Ооли вечный мир, с тех самых пор и длящийся, Аруми оставил всякому несогласному четверть меры дней, чтобы поднять паруса и свободно покинуть порт – а затем, пресекая сурово любое сопротивление, принялся восстанавливать разоренный, разрушенный за годы и годы вольницы Город, постепенно возрождая его, загаженный и сожженный, к нормальной жизни.
Онди, впрочем, был стар ровно в той мере, чтобы покинуть мир всего через несколько лет от начала их содержательной и счастливой дружбы – и эта утрата стала для Мичи печалью неизбывной и глубочайшей. Долго еще мысленно разговаривал Мичи со стариком, делился, как было заведено между ними, впечатлениями о прочитанных книгах, спрашивал совета; тоска его по первому своему настоящему другу, и – в полном смысле – учителю, до конца не покинула его, пожалуй, и до сих пор. Что же касается Онди, то умудренный прожитыми годами старик толково распорядился отпущенным ему временем, при всяком удобном случае отвлекая юного Мичи от собственной персоны и обучая важнейшему, по его мнению, навыку: умению думать самостоятельно, не особо прислушиваясь ни к голосу большинства, ни ко взглядам всеобщих авторитетов. «Таким только образом – говаривал он – имеет молодой человек, подающий надежды, возможность обрести собственный взгляд и голос». Научил он Мичи не доверяться слепо и книжной мудрости, побуждая читать между строк, учитывать намерения автора, размышлять о влияниях, которым тот был подвержен, взвешивать обстоятельства и условия, в которых был создан текст. Онди, можно сказать, сформировал в Мичи вкус, умение отличить книгу стоящую, содержательную, отыскать ее в бесконечной череде прочих. Вооруженный заботливо привитым ему искусством, через некоторое время Мичи с удивлением – и запоздалой благодарностью – обнаружил, что вполне способен составить собственное мнение не только уже в вопросах литературы.
Влечение к делам времен минувших Мичи не покидало. К разочарованию и даже негодованию своему вскоре он обнаружил, что известная в Ооли история Четырех Миров так и остается разбросанной по всевозможным отдельным источникам, а предпринятые до сих пор попытки свести ее в единое, удобное для восприятия и последовательное повествование оставляют желать лучшего. Одни книги очевидно подвержены были влиянию взглядов, обыкновенных во время их написания – что само по себе открывало вдумчивому исследователю заманчивые возможности, но вовсе не помогало приведению разрозненных сведений в упорядоченное, единое целое; иные авторы отличались крайне странным подходом к определению степени важности – а, соответственно, и к отбору событий, которые следовало бы описать, или хотя бы упомянуть, в книге, способной стать полноценным изложением всеобщей истории. Отдельные труды представляли собой сухой перечень дат и событий, безо всякой попытки осмысления, рассмотрения взаимосвязей; некоторым же сочинителям столь явно недоставало писательского дарования, что Мичи твердо решил – однажды, когда придет подходящее время – посвятить себя созданию того, что мыслилось ему Краткой историей четырех миров. Мечта эта с тех самых была его постоянной спутницей. Множество раз, вполне повзрослев уже, принимался он за наброски, менял язык и подход, но снова и снова отступал, находя в себе честность признать, что не готов еще, не созрел, не обладает в полноте каким-то неуловимым, непонятным еще ему качеством – ключом, позволяющим написать Краткую историю точно такой, как виделась она ему: законченной, захватывающей, совершенной.
Мичи вынашивал замысел этой книги, продолжал возвращаться к ней, время от времени – и она становилась все более живой, росла в нем, не торопясь проявиться вовне, но созревая у него внутри, обрастая, словно живой плотью, все новыми деталями и подробностями – хотя, говоря откровенно, вскоре она стала уже далеко не единственной – лишь одной из книг, что хотелось ему написать однажды. Не меньше, чем древние хроники, завораживали его тогда путевые дневники, заметки о странствиях – и сокровеннейшей своей мечтой полагал он однажды отправиться в путешествие самому, пережить опасности и приключения, увидеть далекие чужие края и познакомиться с их обитателями, подмечая внимательным взглядом обычаи их и нравы, величие цивилизаций и самобытность народов варварских; может быть, даже побывать – а чем не шутит судьба? – за пределами мира, известного в Ооли, своею ногой ступить на новые, неведомые еще земли, оказаться свидетелем чудес и диковин, поистине невероятных; непременно вернуться домой с целым ворохом впечатлений, и вечерами, разбирая беглые свои дорожные пометки, воскрешая в памяти, переживая заново произошедшие с ним события, выискивать нужные слова, подбирать тщательно, придавать им законченность и выразительность – а потом озаглавить неброско и сухо: «Отчет о хождении морем к островам Симагу», «Записки о путешествии к пределам обитаемого мира на торговых судах купеческой гильдии», «Второе плавание Мичи к берегам ранее им открытой красной земли Бушти»…
Так и звучали, примерно, названия самых любимых книг его детства. Ночами, уже задув свечу и захлопнув очередной, выпрошенный до утра у старого Онди томик, Мичи часто подолгу не мог заснуть, ворочался с боку на бок, представляя себе будущую свою жизнь и судьбу, гадая, какие сюрпризы преподнесет она, как сложится, что ожидает его – там, впереди, за непроницаемой дымкой времени. Жизненный путь расстилался перед ним – долгая дорога, манящая, ведущая в даль, в туманную неизвестность, и от этого предчувствия, предвкушения все замирало будто внутри у Мичи. Он выглядывал в окно, в ночное небо над Ооли – и представлял, как будет смотреть на те же – а может, совсем на другие звезды с палубы корабля, посреди бескрайнего моря. Ни мгновения не сомневался он, что в жизни непременно уготовано ему что-то совсем особое, что каждая ночь будет вот так же отчетливо пахнуть свободой и древней тайной, и каждый новый день будет приносить открытия и восторги. Он так и видел себя на вахте, стоящим у штурвала с трубкой в зубах – и позднее, вспоминая детские свои мечтания, не раз усмехался, что разве вот только с трубками-то, единственно, и вышло как раз, как надо.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?