Текст книги "Штиллер"
Автор книги: Макс Фриш
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Несмотря на избыток свободного времени, хотя ничто не мешало Юлике снова вернуться к опьяняющим грезам о балете, снова начать с потоков голубого света, отбрасываемых прожекторами, ей, как мы уже говорили, ни разу не удалось пройти дальше первых шагов. Поразительно! Ведь Юлика наизусть знала столько балетов, каждый шаг, каждое движенье! Напрасно призывала она на помощь дурацкий журнал, ей просто не верилось, что это невесомое создание она, Юлика, и если бы танцовщица на обложке не была бумажной картинкой, Юлика обняла бы, стиснула ее, как Штиллер стиснул Юлику недавно на прогулке. Юлика плакала, и слезы, которые она считала слезами о своей погибшей карьере, казались ей недостойными. Она все чаще тосковала по музыке. Когда же наконец музыка была разрешена и зазвучала в маленьком волшебном ящичке из черного бакелита, принесенном молодым иезуитом, когда они вдвоем стали слушать, разумеется, тихую, но все же слышную и такую желанную музыку, под которую она столько раз танцевала, Юлика, как ни странно, слушала ее теперь безотносительно к балету и театру. Да, теперь – хотя Юлика долго не могла себе в этом признаться – балет стал для нее как бы игрой давно ушедших дней, прекрасной, но недосягаемой, абсолютно для нее невозможной. Ее это испугало. Может быть, Штиллер прав, относясь – конечно, тут соприсутствует и зависть – к ее успеху, к искусству Юлики как к своего рода эрзацу. Юлика тогда не верила этому, не верила и теперь. Все вернется. Она знала. Но пока, благодарю покорно, она больше не хочет слушать балетную музыку, нет, лучше что угодно другое, любую пластинку из тех, что имелись у молодого иезуита. Он и в музыке знал толк! И все-таки Юлика хотела понять, что же отвращает ее от балета. Не разочарование ли в своих собратьях по театру, испытанное этим летом? Никто из них не посетил ее здесь, наверху, на ее веранде, вернее, в ее тюрьме. Каких-нибудь полгода назад, даже не верится, все они – ее друзья – встречали Юлику с распростертыми объятиями, за десять метров приветствовали ее экзальтированными возгласами: «Юлика, прелесть моя, как жизнь!» А ведь утром они уже виделись с нею. Что и говорить, удивительный народ! Штиллер не умел с ними ладить. Но он был несправедлив. Нельзя мерить этих людей по мерке человеческой преданности, их экзальтированная сердечность ограничивается мгновеньем. Они действительно любили Юлику, балерины, может быть, несколько меньше, потому что завидовали ее несравненным волосам, но мужчины все любили Юлику, и певцы и даже господа из дирекции, не говоря уж об известных дирижерах, часто навещавших Юлику в ее тесной и душной уборной; они целовали ей руки, сидели в шатких креслах, предсказывали ей блистательную карьеру за границей. Но куда они подевались? Правда, как-то раз она получила открытку, привет от развеселой компании – после премьеры, имевшей и без Юлики небывалый успех, – всего несколько строк, в которых ясно и коротко было сказано, что всем им страшно недостает Юлики. Впрочем, довольно забавная открытка. Подписей целая куча, и все дружеские подписи! Потом пришли еще два-три письмеца, тоже очень милые, но написанные на репетиции и потому краткие, без лишних слов, несколько театральных сплетен, словом, все очень мило. Но если бы Юлика вылезла из кокона своих одеял и явилась в театр, во всех уборных, несомненно, царило бы искреннее ликование, Юлику осыпали бы поцелуями, обнимали бы, как призера на Тур-де-Сюис, проникновенно глядя ей в глаза, пожимали бы ее руки, не обошлось бы и без трогательно-взволнованных слов: «Я не треплюсь, Юлика, но вот что я тебе скажу, бывает, и просто сболтнешь, но я говорю правду, Юлика, я тосковал по тебе все это время, такого товарища, как ты, Юлика, надо поискать, слушай, без сантиментов, но, право, как часто я думал, – эх, где оно, наше золотое времечко с Юликой, подумать, что наша девочка лежит там, наверху, такой мировой парень, как ты, Юлика, о, господи, я часто думал о тебе, должен тебе сказать, и вот теперь ты опять с нами». И еще поцелуй, еще объятие, ну прямо Орест и Электра. И Юлика верила бы всему и, конечно, была бы права. Штиллер никогда не понимал этих людей. Штиллер по существу всегда оставался мещанином, хотя и воевал в Испании. С людьми театра можно ладить, только работая с ними и только пока работаешь с ними: тогда живешь душа в душу, совсем как первые христиане, например, перед премьерой, так бывает только за кулисами – минуты, когда веришь в дружбу до гроба, когда все так слабы, так уязвимы. И не обязательно болеть туберкулезом, чтобы все эти душевные люди за три месяца начисто забыли тебя; довольно не танцевать некоторое время и в одно прекрасное утро прийти к ним с другими интересами, заговорить, скажем, об отцах церкви или об абсолютной скорости света, не считать следующую премьеру событием мирового значения, и ты уже чужая для них, нет, они тебя не выгонят из своей уборной, о нет, – почти все они милые люди, пока не потеряют самообладания, не разнервничаются, – но они равнодушны ко всем, кто не интересуется театром; ты можешь сообщить им, что у тебя нет легких, вообще нет, с виду они будут внимательно слушать тебя и тем временем глядеться в зеркало, стирать грим под глазами и под конец, выбросив измазанную вату, спросят: «А ты сегодня была на спектакле?» Они комедианты и не хотят быть иными – талантливые актеры, и только. А разве другой была сама Юлика? Она с грустью сознавала: то, что подвело ее в других, было ведь и в ней самой… Однажды в Давос явился коллега по балету, только затем чтобы двадцать минут простоять на ее веранде, рассказать уйму потешных историй – новости последнего фестиваля, теперь почти столь же недоступного для Юлики, как ристалище древних. Он тоже обнял Юлику обеими руками, – взгляд как у героя трагедии, тем не менее искренний. Между прочим, у него лопнула шина, так что он должен был отогнать свой «фольксваген» в гараж (ты еще не знаешь, Юлика, что у меня теперь тоже «фольксваген»?), вот ему и пришлось задержаться в Давосе, но сегодня он должен вернуться в город, времени, у него, к сожалению, мало, к величайшему сожалению, но он находит, что Юлика выглядит просто великолепно, лучше, чем всегда. Проклятый воздух за кулисами насквозь пропитан пылью, а дирекция и в ус не дует! Ох, уж эта дирекция! И он попрощался, – и без того он опаздывает на десять минут, – бодро заверив Юлику, что она очень скоро выздоровеет, и заранее радуясь тому, что сможет передать всем коллегам поклон от нее. Усталая Юлика откинулась на подушки, Но не успел он выйти, как посвистел ей внизу – трогательный коллега, владелец «фольксвагена», – посвистел и еще раз помахал на прощанье рукой. Юлика тоже помахала. Но в то же мгновенье – это она помнит даже сегодня – Юлика почувствовала, что простилась с целым миром, который, собственно, и миром-то не был, в котором светили голубые прожекторы и который уже не мог унести Юлику от земных горестей.
Юлика была очень одинока.
Чем жарче, подобно тлеющему труту, сгорало ее хрупкое тело, тем сильнее росло в ней неведомое до сих пор влечение к мужчине, страстное желание, необоримое, особенно ночью в ее снах, и к тому же она знала – в эти ночи Штиллер ей изменяет, – все это вместе заставляло бедную Юлику писать ему письма, которые нельзя было отправить ни в коем случае. Да и снился ей не Штиллер, а главные врачи, подручные из пекарни и мужчины, которых Юлика никогда и в глаза не видела. Юный ветеран санатория, с неизменно лукавым лицом, относился к Юлике как к монашке, нет, даже не как к монашке, а как к существу среднего рода, хотя ежедневно подолгу просиживал на ее узкой кровати и ноги Юлики ощущали тепло его тела. Но даже невинная, скрытая чувственность была чужда ему. Когда Юлика просила, он взбивал ее подушки, но и тогда, даже случайно, ненароком, не прикасался к ней. Зато он толковал ей об Эросе так же деловито-непринужденно, как о коммунизме, Фоме Аквинском, Эйнштейне и Бернаносе, да, точно так же говорил он об Эросе. Подобная откровенность мыслима лишь в тех случаях, когда ее невозможно претворить в жизнь. Юлика не знала, что и думать. Именно в таком тоне молодой человек говорил об удивительном феномене Эроса, к вящему удивлению Юлики, придавая ему огромное значение. Но даже к ее руке он прикасался, только здороваясь или прощаясь. Разве Юлика была прокаженной? И в то же время этот ошеломлявший своей ученостью человек не брезговал девицей, выбивавшей матрасы на лужайке, любезничал и бесстыдно заигрывал с нею. Юлика его не понимала. Незадолго до его смерти между ними наступило некоторое отчуждение, о котором она вспоминает неохотно. Юный ветеран, как видно, несколько зарвался, позволил себе заметить, что Юлике давно пора научиться в своих отношениях к мужу, ко всем людям вообще видеть не одну лишь ответную реакцию, нельзя же вечно быть существом, лишенным инициативы, иными словами, вечно барахтаться в собственной инфантильной невинности. Это было уж слишком! Впрочем, Юлика не до конца его поняла. Он пояснил, хотя и без особой охоты:
– Да, мне кажется, уважаемая Юлика, вы не желаете стать взрослой, не желаете отвечать за собственную жизнь, а жаль!
– Что вы этим хотите сказать? – спросила она.
– Я полагаю, что человек, постоянно видящий себя жертвой, сам себя не понимает, заходит в тупик, а это для него вредно. Нельзя искать причину и следствие в двух разных людях, скажем, причину исключительно в муже, а следствие только в жене, хотя, казалось бы, женщина более пассивна. Знаете, что я заметил, Юлика, – все, что вы делали в жизни или чего не делали, вы мотивируете тем, что делал или чего не делал ваш муж… А это, простите меня, и есть инфантильность. Зачем я вам об этом говорю? Вы и сами отлично знаете, что это не так, что так на свете не бывает, не было и не будет, и не пытайтесь водить меня за нос только потому, что я моложе вас, потому что я мальчишка! Жить на такой манер скучно, и вы сами убедитесь в этом…
С тех пор она стала подтрунивать над ним, величала его: «мой мудрец», – а этого уже не выносил он. Два или три раза он не явился, и только потому, что Юлика запретила ему судить о житейских делах, в которых молодой человек, даже такой шустрый, как он, ничего не смыслит за неимением опыта, ну, скажем, о браке, и прежде всего о ее браке со Штиллером, которого он даже в глаза не видел. Короче говоря, Юлика ограничила его рассуждениями об отцах церкви и теорией относительности, а потому (так говорит Юлика) настоящей близости у них не получилось. Но молодой человек по-прежнему бывал у нее, сидел в ногах кровати, болтал остроумно, непринужденно и все более весело, чем ближе надвигалась смерть, которой он никак не ждал в те мягкие сентябрьские дни. Юлика просто не могла поверить, когда они, стараясь соблюдать тишину, стали убирать соседнюю комнату. Ей дали снотворное, но она его выплюнула. И всю ночь они дезинфицировали комнату юного ветерана. Юлика была вне себя. Она не ожидала, что смерть здесь так буднична, неприметна, что жизнь здесь гаснет так мягко и неслышно, как ночник во время чтения. В самом деле, больше о нем просто не говорили. Сестры и главный врач обходили молчанием настойчивые вопросы Юлики, как будто ее сосед, молодой иезуит c большими глазами и лукавым лицом, позволил себе какую-то непристойность. Все остальное шло, как прежде: маленький поезд свистел в долине, приходили газеты. Через несколько дней – Юлика, лежа на своей веранде, в обычный час невольно ждала – она услышала сухое покашливание нового соседа. Стоял голубой сентябрьский день. Ее охватил ужас.
До Ландкварта, станции, где она должна была пересесть на другой поезд, Юлика добралась благополучно, словно это было самое обычное путешествие, а не бегство. Никто ее не задержал, никто особенно не глазел на нее, во всяком случае, не больше, чем на нее обычно глазели из-за ее красивых волос. Короткая остановка в Клостерсе, примерно на полпути, показалась ей вечностью, как любому беглецу, если ему целых четыре минуты приходится ждать перед закрытым шлагбаумом. Юлика спряталась за газетой, но пугалась каждого проходящего по вагону второго класса. Поезд все стоял. Что они делали здесь так долго?! Юлике не верилось, что никто ее не узнал, никто не похлопал по плечу, не сказал: «Что вы задумали, милая фрау Юлика, что вы задумали? Опомнитесь!» Бедняжка Юлика, не посвященная в железнодорожные тайны, считала, что поезд не трогается лишь потому, что из санатория уже позвонили по телефону и теперь кто-то ходит из вагона в вагон, разыскивая злосчастную беглянку. Юлика укрыла лицо своим висевшим на крючке пальто, как это делают спящие пассажиры. Кто-то сел напротив нее – мужчина, она видела его ботинки. Главный врач? Она представила себе его снисходительную улыбку, ласковую, но непреклонную интонацию: «Фрау Юлика, фрау Юлика, не будем делать глупостей!» Когда поезд наконец тронулся, Юлика решила выяснить, кто же на самом деле сидящий напротив сыщик; слегка отодвинув пальто, она выглянула из своего укрытия, словно ей не терпелось полюбоваться ландшафтом. Сосед оказался немцем. Увидев рыжие волосы Юлики, он немедленно вынул сигару изо рта и осведомился, не мешает ли ей дым. Уж не принял ли он ее за легочную больную? «Да нет же, ради бога курите! Прошу вас!» – сказала Юлика с преувеличенной любезностью. Оказывается, она по глупости села в вагон для курящих. Юлике, беглянке, было не до болтовни, даже самой пустой, ни к чему не обязывающей, но попутчик-немец, конечно же, заговорит с нею. Мысленно она уже слышала ненужные, но неизбежные расспросы: «Вы живете в Цюрихе? Возвращаетесь из отпуска? Жили в Давосе?» С отвращением, будто немец бесстыдно заглянул ей за декольте, Юлика, чтобы прекратить разговор, отвернулась к окну. А ведь господин немец говорил лишь о том, какой нынче теплый октябрь Потом он, слава богу, опять раскрыл свою книгу и, дымя почти непочатой сигарой, стал читать «Мраморные скалы» Эриха Юнгера, книгу, которая не нравилась юному иезуиту, – «Мраморные скалы», даже заглавие раздражало Юлику, а дым сигары был ей нестерпим. Юлика попросила открыть окно, нет, нет, не из-за дыма, ей захотелось взглянуть на пейзаж. Она высунулась из окна, ее волосы пламенели на ветру. Она задыхалась, у нее начиналось удушье, впрочем, от ветра оно могло начаться и у здорового человека. Но не это было самым страшным – темный «ситроен», точно такой, как у главного врача, следовал за поездом на довольно большой скорости, отстал на повороте, где поезд скользнул в туннель, потом снова стал настигать его; он приближался с бешеной быстротой, опять отстал у закрытого шлагбаума, снова помчался и нагнал поезд. Главный врач?! Юлика поспешила убрать свои пламенеющие волосы в купе, господину попутчику пришлось немедля закрыть окно. Темный «ситроен» как раз обгонял поезд. В Ландкварте, подумала Юлика, главный врач уже будет стоять на перроне, отберет ее крошечный чемоданчик, улыбнется: «Фрау Юлика, фрау Юлика, не будем делать глупостей! Рядом стоит мой „ситроен“!»
Но, смотрите-ка! В Ландкварте никого не было, не было даже носильщика. Господин с «Мраморными скалами», невозмутимо вежливый, невзирая на ярко выраженное отвращение Юлики, понес ее багаж через маленькую площадь и спросил: «Вы живете в Цюрихе?» Тут Юлика все же нашла носильщика и, не рассуждая, как бы по наитию, зашла в телефонную будку. Может быть, просто потому, что для нее было сенсационным событием чувствовать себя свободным человеком, имеющим право зайти в любую телефонную будку. Она попыталась вызвать Штиллера. Тщетно. Никто не ответил. Неправда, что Юлика хотела застать его врасплох. Странным образом во время этой поездки Юлика ни секунды не думала о том, что существует та, другая. Еще одна попытка дозвониться и еще одна. Безрезультатно. Господин попутчик, теперь уже несколько обиженный, находился на другом конце перрона; скрестив ноги, он сидел на скамье и читал свои «Мраморные скалы», наконец-то без сигары во рту.
К несчастью, поезд Цюрих – Париж – Кале немного опаздывал, а то Юлика еще успела бы сесть в него. Началось, говорит она, с кашля, удушье нарастало, она задыхалась, ей не хватало воздуха, но она старалась внушить себе, что все это от волнения, вполне понятного волнения, вызванного бегством, предвкушением свидания, радостью и разочарованием, когда выяснилось, что Штиллера нет ни в мастерской, ни дома. Она старалась дышать очень глубоко, очень медленно, очень спокойно. Послала носильщика за газетами, в первую очередь за тем швейцарским иллюстрированным журналом, словно могла еще существовать надежда, что она, Юлика, продолжает танцевать на его обложке. Ей пришлось сесть на свой крошечный чемодан. Никто не заметил, что у нее кружится голова, что ей дурно.
Она чувствовала, что сейчас совсем задохнется, но все же слышала громыханье поезда Цюрих – Базель – Париж – Кале, даже видела табличку с этой надписью, но больше уже ничего. В эту минуту люди, конечно, были поглощены своими заботами, штурмовали ступеньки вагона, тащили в обеих руках багаж, поистине вели себя так, как будто бы этот поезд должен увезти их в жизнь, а на платформе – верная смерть. Юлика осталась на этой платформе… Через три часа, после переезда в санитарной машине, она снова лежала в своей белой постели, сотрясаемая дрожью, невзирая на грелки, счастливая, что можно ничего не говорить… Сестра тоже не говорила ни слова, выполняла указания главного врача, но по ее лицу было видно, что путешествие Юлики вниз, в Ландкварт, не сон, а глупейшая действительность. Главному врачу, вероятно, тоже было ясно, почему несчастная фрау Юлика предприняла эту нелепую поездку. Он досадовал, разумеется, не на больную, даже не на глупых сестер, не удосужившихся за несколько часов заметить отсутствие Юлики; нет, главный врач пробовал дозвониться к Штиллеру. Тщетно. Тогда он послал телеграмму, требуя, чтобы тот немедленно приехал в Давос. И бедной Юлике, едва пришедшей в сознание, снова пришлось взять мужа под защиту. Ведь он не ответил даже на телеграмму. У Юлики спросили адрес его друзей, она дала адрес Штурценеггера. Когда выяснилось, что господин Штиллер уехал в Париж, ничего не сообщив жене, это, надо сказать, произвело ужасное впечатление на весь санаторий, и хотя с бедной Юликой никто об этом не говорил, все и так было ясно по лицам окружающих.
Штиллер в Париже! Тем трогательнее и добрее были к ней окружающие. Несчастная Юлика получала подарки со всех сторон: цветы, сласти, даже какую-то брошку – знаки душевной симпатии, стекавшиеся к ней с разных веранд. Она вспомнила слова юного ветерана, предрекавшего ей в такой ситуации общее молчаливое презрение, но, как в своем дерзком утверждении, что Юлика инфантильно подходит к жизни, он и здесь оказался неправ. Напротив, все к ней отнеслись крайне трогательно, и только сам он, юный ветеран, молчал…
Состояние ее здоровья было почти безнадежным.
И тогда, да, тогда пришло то чудовищное письмо Штиллера из Парижа, та записка, которую фрау Юлика Штиллер-Чуди на днях вынула из сумки и показала мне, – записка, небрежно набросанная карандашом, семь-восемь строк и ни слова сочувствия, ни слова раскаяния, ни слова утешения хотя бы; ледяной, бездушный тон, будто Юлика совершила злосчастное путешествие в Ландкварт с единственной целью потерять там сознание от удушья, будто Юлика и заболела только затем, чтобы у Штиллера была нечистая совесть, заболела смертельно и теперь жила только благодаря уколам. Уродливо-смешная записка. Видит бог, в ней никак не отражалась нечистая совесть Штиллера, напротив, каждое слово бесстыдно кричало о его драгоценном «я», о его циничном себялюбии.
(К сожалению, у меня нет при себе этой записки.)
Юлика, как сказано, жила на уколах, а Штиллер только через три недели заявился к ней на веранду и то говорил лишь о себе, о своем поражении в Испании – событии десятилетней давности, – не сказал ни единого слова ей в утешение, даже не взглянул на температурную кривую, нет, он говорил исключительно о себе, словно все сводилось к нему, Штиллеру, здоровому человеку!
Здесь придется сделать отступление.
Как мы уже говорили, Штиллер, в ту пору еще совсем молодой человек, был участником гражданской войны в Испании, добровольцем Интернациональной бригады. Не совсем ясно, чем был вызван этот воинственный порыв. Наверно, здесь было всего понемногу: романтический коммунизм, в те времена популярный среди интеллигенции, вполне понятное желание повидать мир, стремление выполнить высокие обязательства не только перед собою, а, так сказать, перед историей, отчасти, может быть, и бегство от самого себя. Первое испытание огнем он выдержал (вернее, не выдержал) под Толедо. Фашисты окопались в Алькасаре. Молодому Штиллеру было поручено охранять маленькую переправу, паром на Тахо, из-за нехватки людей охрану доверили ему одному. Три дня прошли спокойно. Но на четвертый, когда в предрассветных сумерках на том берегу показались четыре франкиста, Штиллер не помешал им воспользоваться паромом, хотя лежал в превосходном укрытии и с легкостью мог подстрелить всех четырех на пароме. В его распоряжении было целых восемь минут, но он дал им возможность перебраться на его берег и, приготовившись стрелять, вышел из укрытия; поскольку и фашисты, надо думать, были готовы открыть огонь, он подвергал себя смертельной опасности. Но те, не желая себя обнаружить, тоже не стали стрелять, а просто-напросто обезоружили молодого человека, бросили его оружие в Тахо, связали Штиллера его собственным ремнем и оставили лежать в зарослях дрока, где через два дня его нашли свои. Он был без сознания от жажды. Когда его призвали к ответу, он заявил комиссару, что русская винтовка отказала… Кстати, эта маленькая история была первым, что Юлика услышала от Штиллера. Она прекрасно помнит тот вечер в его мастерской, тот чреватый последствиями вечер после «Щелкунчика» Чайковского, когда веселая компания артистов и балетоманов, нагруженная бутылками, нагрянув в мастерскую молодого скульптора Штиллера, затащила туда и прелестную Юлику. Было это поздней ночью, все кабаки в городе были уже закрыты, а в мастерской Штиллера, недавно вернувшегося из Испании, еще светилось окно. Итак, на абордаж! В тот вечер Юлика впервые увидела Штиллера. Среди шумной компании Штиллер казался особенно тихим. Юлика даже подумала, что «штиллер»[11]11
Тихий (нем.).
[Закрыть] – его кличка. Потом кто-то заставил его попотчевать гостей «шикарной толедской историей», Штиллер не хотел, не рисовался, а действительно не хотел, и было видно, что он испытывал мучительную неловкость, когда молодой архитектор Штурценеггер самовольно приступил к рассказу. Разумеется, Штиллеру пришлось вмешаться, кое-что добавить, довести рассказ до конца. История о русской винтовке, которая не выстрелила, кажется, не очень интересовала юную балерину; она меньше следила за ходом этой занимательной истории, чем за молодым скульптором, который, рассказывая, все время работал пальцами: то скручивал, то раскручивал какую-то проволоку, потом бросил, но пальцы его все равно не знали покоя. Юлике почему-то было жаль его. Пока он рассказывал, лицо у него стало каким-то безжизненным. То, о чем он говорил, перестало быть просто воспоминанием, превратилось в анекдот. Когда он закончил свой длинный рассказ, наступила смущенная, неуверенная тишина. Штиллер поднес было стакан к губам, и никто не сказал ни слова. Только симпатичный и рыхлый оперный певец, отнюдь не воинственной наружности, наивно спросил: «Почему же вы не стреляли?» Собственно говоря, этот вопрос занимал и всех остальных. Отдавая должное отваге Штиллера, вышедшего из укрытия, отдавая должное мукам, которые он перенес, пролежав два дня связанный под палящим солнцем, – у всех на уме тем не менее был вопрос, уже высказанный певцом: почему он не выстрелил? Рассказ Штиллера звучал неубедительно, он поблек, потерял выразительность от частого повторения. Штиллер ненавидел фашистов, иначе разве бы он отправился добровольцем в Испанию, но тогда, на рассвете, впервые столкнувшись лицом к лицу с ненавистным врагом, он увидел в фашистах людей, а стрелять в людей он не мог. Не мог, и точка!.. И снова последовало молчание, снова запыхтели трубки художников и балетоманов, и клубы синего дыма повисли в мастерской. Оперного певца доводы Штиллера вполне удовлетворили, он считал, что тоже не мог бы выстрелить. Остальные молча осушили стаканы. Разговор о другом, например, о «Щелкунчике», уже не клеился. Над обществом нависла тишина, пока Штурценеггер, друг Штиллера, не выразил искреннего изумления отвагой Штиллера, назвав его образ действия победой человечности, победой конкретной практики над абстрактной идеей и так далее и тому подобное – у него нашлось немало слов. Никто не стал возражать против этой лестной для Штиллера интерпретации, да и сам Штиллер, несколько смущенный, тоже не захотел углубляться в злополучную историю; он радушно откупорил следующую бутылку, озабоченный, чтобы стаканы были полны у всех, включая прелестную Юлику, которая, сидя в уголке, впервые озирала мастерскую своими неправдоподобно красивыми глазами и ни слова не говорила. Но, как почти всегда, вкладом Юлики были ее роскошные волосы с рыжеватым отливом….
История Штиллера неизменно пользовалась успехом. Позднее, когда Юлика подружилась с ним и вышла за него замуж, ей, конечно, не раз приходилось выслушивать эту историю. Ведь в обязанности супруги входит – не зевать, не выказывать скуки, не перебивать, когда муж выступает со своим коронным номером. А коронным номером Штиллера был рассказ о пароме на реке Тахо. Только коммунисты морщили нос и хмурились, когда речь заходила о пресловутой победе человечности над идеей, но и они молчали из дружбы к Штиллеру, разве что, на худой конец, спрашивали слушателей: «Ну, а как бы вы отнеслись к победе человечности над идеей, если бы речь шла не о фашистах?» Но это уже не касалось Штиллера, да и с коммунистами в узком кругу друзей они стали встречаться все реже. А в более широком кругу номер Штиллера всегда имел успех. Иначе зачем бы он стал так часто рассказывать всем надоевший анекдот? И Юлика до сих пор не может понять, почему ее без вести пропавший муж во время их последнего свидания в Давосе вдруг заговорил о своем «поражении» в Испании. Почему поражение? Этого Юлика никак не могла себе объяснить. Разве все эти годы он не требовал, чтобы она восхищалась его действиями в Испании? И вдруг – поражение, факт, на чаше весов перевесивший все остальные, ставший началом многих бед, проклятьем, злым роком, и несчастный их брак он тоже приписывал своему поражению. Но почему, спрашивается?
Их последняя встреча: ноябрь, достаточно безрадостный и до появления Штиллера. Уже выпал снег. Юлика лежала на своей веранде, закутанная теплее обычного, даже руки ее были спеленаты верблюжьим одеялом. Настоящая мумия. Двигать она могла только головой, но и тогда в сером тумане видела лишь призрачный скелет ближайшей лиственницы, напоминавшей ей ее собственный рентгеновский снимок. Такой же скелет, в клочьях серого тумана. И это было единственное, что открывалось ее взору. Свинцовое небо, грязные клочья тумана, ползущие по склонам гор. Нельзя было даже понять, ходит ли еще по небу солнце. Вершины гор, такие знакомые и привычные, растворились в тумане, словно таблетки в стакане воды, – серое мутное месиво, ничего больше. Юлика всегда считала, что скучают только глупые люди, она, следовательно, – нет. Оказалось, что скука не имеет ничего общего с глупостью, наоборот, скука, в те дни владевшая Юликой, была утонченно-острым чувством – не знаешь, что ждет тебя через час, и вдобавок этот адский привкус вечности, когда земное время в расчет уже не принимаешь…
Штиллер, молча сидя на перилах ее веранды, упорно глядел на вьюгу. Он был небрит, бледен, как после бессонной ночи, от него даже на расстоянии разило алкоголем и к тому же еще чесноком.
– Что ты ел? – спросила Юлика.
– Улиток.
Штиллер ни слова не спросил о ее самочувствии. Кстати, приехал он не снизу, не из Цюриха, а из Понтрезины. Об этом он сообщил бедной Юлике почти со злорадством, можно было подумать, что именно сна заставляла Штиллера все лето изворачиваться и лгать. Он приехал из Понтрезины – иными словами, от той женщины. Потом, после этого язвительного сообщения, он снова умолк, не смотрел на Юлику, курил, не сводя глаз с серой пелены вьюги, и губы у него дрожали. Юлика не знала отчего.
– Ну, как ты жил в Париже? – спросила она.
На это он ответил, что в Париже ему снилась Юлика (таким тоном, словно это было результатом ее интриг). Юлика и раньше терпеть не могла эту его болтовню о снах – сны можно толковать как угодно, – и, разумеется, спрашивала она Штиллера не о его парижских снах, а о том, чем он занимался в Париже. Однако Штиллер рассказал ей свой сон, и даже очень подробно:
– Мы с тобой были в какой-то компании, и вдруг я совершенно пал духом, хотел что-то сказать, но у меня не оказалось голоса, а я должен был говорить громко. Положение – хоть плачь! Л сказать необходимо! Я увидел, что ты улыбаешься, и закричал, ты улыбалась вот так, как сейчас, знаешь, как человек, который всегда и во всем прав, но я все равно продолжаю кричать, и вот ты уходишь, а я не могу тебя удержать, вся компания, конечно, тоже считает, что мне не следует так орать; я веду себя непозволительно, я и сам знаю. «Образумься! – говорят они. – Догони ее, утешь, постарайся все загладить!» Я сам знаю, что не прав, бегу, ищу тебя на улицах, нахожу в каком-то парке вроде Люксембургского сада, впрочем, это не имеет значения, – весна, и ты сидишь на зеленой лужайке и улыбаешься; я пытаюсь тебя задушить обеими руками, напрягая все свои жизненные силы, но тщетно; притом я знаю: нас видят, я душу, я терзаю тебя, но ты такая гибкая, неподатливая – ты только улыбаешься…
Разумеется, Юлика ничего не ответила. Вскоре пришла сестра, спросила, не озябла ли Юлика. Юлика вежливо поблагодарила. В морозном воздухе было видно, как тает дыханье, но Юлика, обложенная грелками, укутанная одеялами, не мерзла. Когда сестра удалилась, Штиллер сказал:
– Вчера мы со всем этим покончили – Сибилла и я. Вчера, в Понтрезине.
– Что за Сибилла? – спросила Юлика.
– А теперь все кончено и у нас с тобой, Юлика, кончено навсегда, пойми это.
Юлика молчала.
– Кончено навсегда! – повторил он.
Эта сцена, надо полагать, была не лишена некоторого комизма: во-первых, Штиллер упрекал свою Юлику, все лето пролежавшую здесь на веранде, – за улыбку, приснившуюся ему в Париже; во-вторых, он преподнес ей эту новость в таком тоне, словно это величайшее событие в истории человечества, словно умирать в санатории сущие пустяки по сравнению со вчерашними понтрезинскими похоронами его семимесячной связи. Не лишена была комизма и его запоздалая исповедь, поток откровенности, признание в любви к даме, которую, как выяснилось, звали Сибиллой. Юлика видела: Штиллера раздражает, что она во время его речи сдувает снежные хрусталики с верблюжьего одеяла. Но что ей было делать? Все лето она боялась того, о чем он сейчас рассказывал, она давно знала, что обманута, и сейчас это уже не было для нее неожиданностью. А безутешный Штиллер все шагал взад-вперед по ее стилизованной веранде и с наслаждением выкладывал подробности, которых Юлика вовсе не требовала от него.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?