Текст книги "Нельзя молчать!"
Автор книги: Максим Горький
Жанр: Документальная литература, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 23 (всего у книги 29 страниц)
нельзя молчать! Из полемики 1917–1922 годов
Кошмар (Из дневника)
Маленькая, стройная, элегантно одетая, она пришла ко мне утром, когда в окно моей комнаты смотрело солнце; пришла и села так, что солнечный луч обнял ее шею, плечи, озолотил белокурые волосы. Очень юная, она, судя по манерам, хорошо воспитана.
Ее карие глаза улыбались нервной улыбкой ребенка, который чем-то смущен и немножко сердится на то, что не может победить смущения.
Стягивая перчатку с тонкой руки, глядя на меня исподлобья, она начала вполголоса:
– Я знаю, – мое вторжение дерзко, вы так заняты, ведь вы очень заняты.
– Да.
– Конечно, – сказала она, кивнув головой, сдвигая красивые брови. – Теперь все точно на новую квартиру собираются переезжать…
Вздохнула и, глядя на свою ножку, обутую в дорогой ботинок, продолжала:
– Я не задержу вас, мне нужно всего пять минут. Я хочу, чтоб вы спасли меня.
Улыбаясь, я сказал:
– Если человек думает, что его можно спасти в пять минут, он, на мой взгляд, очень далек от гибели…
Но эта женщина, взглянув ясными глазами прямо в лицо мне, деловито выговорила:
– Видите ли, я была агентом охранного отделения… Ой, как вы… какие у вас глаза…
Я молчал, глупо улыбаясь, не веря ей, и старался одолеть какое-то темное судорожное желание. Я был уверен, что она принесла стих, рассказ.
– Это – гадко, да? – тихонько спросила она.
– Вы шутите.
– Нет, я не шучу. Это очень гадко?
Подавленный, я пробормотал:
– Вы уже сами оценили.
– Да, конечно, – я знаю, – сказала она, вздохнув, и села в кресло поудобнее. На лице ее явилась гримаса разочарования. Маленькие пальцы изящной руки медленно играли цепочкой медальона. Солнечный луч окрасил ее ухо в цвет коралла. Вся она была такая весенняя, праздничная. Торопливо, сбивчиво и небрежно, как будто рассказывая о шалости, она заговорила:
– Это случилось три года назад… немножко меньше. У меня был роман, я любила офицера, он потом сделался жандармским адъютантом и вот тогда… я только что кончила институт и поступила на курсы. Дома у меня собирались разные серьезные люди, политики… я не люблю политики, не понимаю. Он меня выспрашивал. Ради любви – все можно, – вы согласны? Нужно все допустить, если любишь. Я очень любила его. А эти люди такие неприятные, всё критикуют. Подруги по курсам тоже не нравились мне. Кроме одной.
Ее ребячий лепет все более убеждал меня, что она не понимает своей вины, что преступления для нее – только шалость, о которой неприятно вспоминать.
Я спросил:
– Вам платили?
– О, нет. Впрочем…
Она подумала несколько секунд, рассматривая кольцо на своей руке.
– Он дарил мне разные вещи – вот это кольцо и медальон, и еще… Может быть – это плата, да?
На ее глазах явились слезинки.
– Он – нечестный человек – я знаю. Послушайте, – тихонько вскричала она, – если мое имя опубликуют, – что же я стану делать? Вы должны спасти меня, я молода, я так люблю жизнь, людей, книги…
Я смотрел на эту женщину, и весеннее солнце казалось мне лишним для нее, для меня. Хмурый день, туман за окнами, слякоть и грязь на улицах, молчаливые, пришибленные люди – это было бы в большей гармонии с ее рассказом, чем весенний блеск неба и добрые голоса людей.
Что можно сказать такому человеку? Я не находил ничего, что дошло бы до сердца и ума женщины в светлой кофточке с глубоким вырезом на груди. Золотое кольцо с кровавым рубином туго обтягивает ее палец, она любуется игрой солнца в гранях камня и небрежно нанизывает слово за словом на капризную нить своих ощущений.
– Из-за любви часто совершается дурное, – звучит ее голосок, как бы повторяя пошлые реплики с экрана синематографа. Потом она наклоняется ко мне, ее глаза смотрят так странно.
– Я ничем не могу помочь вам.
– Да? – тихо спрашивает она.
– Я вполне уверен, что не могу.
– Но – может быть.
Она ласково говорит слова о доброте человека, о его чутком сердце, о том, что Христос и еще кто-то учили прощать грешных людей, – всё удивительно неуместные и противные слова.
В разрезе кофточки я вижу ее груди и невольно закрываю глаза: подлец, развративший это существо, торгаш честными людьми, ласкал эти груди, испытывая такой же восторг, какой испытывает честный человек, лаская любимую женщину. Глупо, но хочется спросить кого-то – разве это справедливо?
– Посмотрите, какая я молодая, но последние дни я чувствую себя старухой. Всем весело, все радуются, а я не могу. За что же?
Ее вопрос звучит искренно. Она сжимается, упираясь руками в колена, закусив губы, ее лицо бледнеет, и блеск глаз слинял. Она точно цветок, раздавленный чьей-то тяжелой подошвой.
– Вы многих предали?
– Я не считала, конечно. Но я рассказывала ему только о тех, которые особенно не нравились мне.
– Вам известно, как поступали с ними жандармы?
– Нет, это не интересовало меня. Конечно, я слышала, что некоторых сажали в тюрьму, высылали куда-то, но политика не занимала меня…
Она говорит об этом равнодушно, как о далеком неинтересном прошлом. Она – спокойна; ни одного истерического выкрика, ни вопля измученной совести, ничего, что говорило бы о страдании. Вероятно, после легкой ссоры со своим возлюбленным она чувствовала себя гораздо хуже, более взволнованной.
Поговорив еще две-три минуты, она встает, милостиво кивнув мне головою, и легкой походкой женщины, любящей танцы, идет к двери, бросая на ходу:
– Как жестоки люди, если подумать.
Мне хочется сказать ей:
– Вы несколько опоздали подумать об этом.
Но я молчу, огромным напряжением воли скрывая тоскливое бешенство.
Остановясь в двери, красиво повернув шею, она говорит через плечо:
– Но что же будет с моими родными, близкими, когда мое имя опубликуют? Вы подумайте!
– Почему же вы сами не подумали об этом?
– Но кто же мог предполагать, что случится революция? – восклицает она. – Итак, у вас ничего нет для меня?
Я говорю негромко:
– Для вас – ничего.
Ушла.
Я знал Гуровича, Азефа, Серебрякову и еще множество предателей: из списков их, опубликованных недавно, более десятка были моими знакомыми, они звали меня «товарищ», я верил им, разумеется. Когда одно за другим вскрывались их имена, я чувствовал, как кто-то безжалостно-злой иронически плюет в сердце мне. Это – одна из самых гнусных насмешек над моей верой в человека.
Но самое страшное преступление – преступление ребенка.
Когда эта женщина ушла, я подумал с тупым спокойствием отчаяния:
– А не пора ли мне застрелиться?
Через два или три дня она снова явилась, одетая в черное, еще более элегантно. В траурном она взрослее, ее милое, свежее лицо – солиднее, строже. Она, видимо, любит цветные камни, ее кофточка заколота брошью из алмандинов, на шее, на золотой цепочке, висит крупный плавленый рубин.
– Я понимаю, что противна вам, – говорит она, – но мне не с кем посоветоваться, кроме вас. Я привыкла верить вам, мне казалось, что вы любите людей, даже грешных, но вы – такой сухой, черствый… странно!
– Да, странно, – повторяю я и смеюсь, думая о том, как бесстыдно жизнь насилует людей. И чувствую себя виноватым в чем-то пред этой женщиной. В чем? Не понимаю.
Она рассказывает, что есть человек, готовый обвенчаться с нею.
– Он – пожилой, пожалуй, даже старик, но – что же делать? Ведь если я переменю фамилию, меня уже не будет.
И, улыбаясь, почти весело она повторяет:
– Меня не будет такой, какова я сейчас, да?
Хочется сказать:
– Сударыня. Даже если земля начнет разрушаться, пылью разлетаясь в пространстве, и все люди обезумеют от ужаса, я полагаю, что все-таки останетесь такой, какова есть. И если на землю чудом воли нашей снизойдут мир, любовь, не изведанное нами счастье, – я думаю, вы тоже останетесь сама собою.
Но говорить с нею – бесполезно, – она слишком крепко уверена в том, что красивой женщине все прощается.
Я говорю:
– Если вы думаете, что это поможет вам…
– Ах, я не знаю, что мне думать. Я просто – боюсь.
Она говорит капризно, все тем же тоном ребенка, который нашалил и хочет, чтоб о его шалости забыли.
Я молчу.
Тогда она говорит:
– Вы можете быть посаженым отцом на моей свадьбе? У меня нет отца, т. е. он разошелся с мамочкой. Я его не люблю, не вижу. Будьте, пожалуйста!
Я отрицательно качаю головой. Тогда она становится на колени и говорит:
– Но послушайте же, послушайте.
В ее жестах есть нечто театральное, и она явно стремится напомнить о себе как о женщине, хочет, чтоб я почувствовал себя мужчиной. Красиво закинув голову, выгнув грудь, она точно ядовитый цветок, ее красивенькая головка подобна пестику в черных лепестках кружев кофты.
– Хотите, я буду вашей любовницей, вашей девушкой для радостей? – спрашивает она почему-то на французском языке.
Я отхожу от нее. Гибко встав на ноги, она говорит:
– Ваши речи о любви, о сострадании – ложь. Все – ложь. Все! Вы так писали о женщинах… они у вас всегда правы – это тоже – ложь! Прощайте!
Потом, уходя, она говорит уверенно и зло:
– Вы погубили меня.
Исчезла, приклеив к душе моей черную тень. Может быть, это неуместные, красивенькие слова, но – она бросила меня в колючий терновник мучительных дум о ней, о себе. Я не умею сказать иначе того, что чувствую. К душе моей пристала тяжелая черная тень. Вероятно, это – глупые слова. Как все слова.
Разве не я отвечаю за всю ту мерзость жизни, которая кипит вокруг меня, не я отвечаю за эту жизнь, на рассвете подло испачканную грязью предательства?
На улице шумит освобожденная народная стихия, сквозь стекла окон доносится пчелиное жужжание сотен голосов. Город – как улей весной, когда проснулись пчелы, мне кажется, что я слышу свежий острый запах новых слов, чувствую, как всюду творится мед и воск новых мыслей.
Меня это радует, да.
Но я чувствую себя пригвожденным к какой-то гнилой стене, распятым на ней острыми мыслями о изнасилованном человеке, которому я не могу, не могу помочь, ничем, никогда…
Нельзя молчать!
Все настойчивее распространяются слухи о том, что 20 октября предстоит «выступление большевиков» – иными словами: могут быть повторены отвратительные сцены 3–5 июля. Значит – снова грузовые автомобили, тесно набитые людьми с винтовками и револьверами в дрожащих от страха руках, и эти винтовки будут стрелять в стекла магазинов, в людей – куда попало! Будут стрелять только потому, что люди, вооруженные ими, захотят убить свой страх. Вспыхнут и начнут чадить, отравляя злобой, ненавистью, местью, все темные инстинкты толпы, раздраженной разрухою жизни, ложью и грязью политики, – люди будут убивать друг друга, не умея уничтожить своей звериной глупости.
На улицу выползет неорганизованная толпа, плохо понимающая, чего она хочет, и, прикрываясь ею, авантюристы, воры, профессиональные убийцы начнут «творить историю русской революции».
Одним словом – повторится та кровавая, бессмысленная бойня, которую мы уже видели и которая подорвала во всей стране моральное значение революции, пошатнула ее культурный смысл.
Весьма вероятно, что на сей раз события примут еще более кровавый и погромный характер, нанесут еще более тяжкий удар революции.
Кому и для чего нужно все это? Центральный комитет с.-д. большевиков, очевидно, не принимает участия в предполагаемой авантюре, ибо до сего дня он ничем не подтвердил слухов о предстоящем выступлении, хотя и не опровергает их.
Уместно спросить: неужели есть авантюристы, которые, видя упадок революционной энергии сознательной части пролетариата, думают возбудить эту энергию путем обильного кровопускания? Или эти авантюристы желают ускорить удар контрреволюции и ради этой цели стремятся дезорганизовать с трудом организуемые силы?
Центральный комитет большевиков обязан опровергнуть слухи о выступлении 20-го, он должен сделать это, если он действительно является сильным и свободно действующим политическим органом, способным управлять массами, а не безвольной игрушкой настроений одичавшей толпы, не орудием в руках бесстыднейших авантюристов или обезумевших фанатиков.
Интеллигенту из народа
Вы заканчиваете Вашу статью в «Правде» такими словами:
«Хочется верить, что Горький отвернулся от переживаемой нами социальной революции только потому, что не рассмотрел в первые смутные дни ее подлинного прекрасного лица, но что он уже начинает его видеть и скоро возрадуется и воспечалится вместе со всеми, кто живет радостями и печалями нашей октябрьской революции».
Нет, почтенный товарищ, я не «возрадуюсь» с Вами, да не верю, чтоб и Вы радовались. Чему радоваться? Тому ли, что истинно революционный, но количественно ничтожный российский пролетариат истребляется в междоусобной бойне на юге? Тому ли, что его начали расстреливать на улицах Петербурга? Тому ли, что его рабочая интеллигенция, плоть от плоти его, терроризуется темной массой и тонет в ней, не имея сил влиять на нее? Тому ли, что промышленность страны, – разрушенная в корне, – делает невозможным дальнейший рост рабочего класса?
Социальная революция без пролетариата – нелепость, бессмысленная утопия, а через некоторое время пролетариат исчезнет, перебитый в междоусобице, развращенный той чернью, о которой вы говорите. Пролетариат без демократии висит в воздухе, вы отталкиваете демократию от пролетариата.
С кем будете вы творить социальную революцию – с крестьянством? С солдатом? Штыком и пулей? – Поймите, – сейчас идет не процесс социальной революции, а надолго разрушается почва, которая могла бы сделать эту революцию возможной в будущем. Вожди пролетариата, – как я не однажды говорил, употребляют его как горючий материал, чтобы зажечь общеевропейскую революцию.
Раньше, чем это нам удастся, русский рабочий народ будет раздавлен европейским солдатом. Неужели Вы верите, что Германия, Англия, Франция, Япония позволят вам, бессильным, безоружным, раздувать пламя, которое может пожрать их?
Не верьте в это, дорогой товарищ.
Мы – одиноки и таковыми пробудем до поры, пока безумие наше не побудит нас истребить друг друга.
А друзья за рубежом?
За рубежом – прекрасно дисциплинированные и патриотически настроенные те солдаты, которые считают нас – одни: предателями и изменниками, другие – бессильным народом, совершенно не способным к государственному творчеству.
Нет, радоваться нечему, товарищ, но опомниться – пора! Если – не поздно.
«Веселенькое»
Приехал человек из Москвы и, посмеиваясь, рассказывает:
«Идет ночью по улице некий рабочий, вдруг – из-за угла, навстречу ему два героя в солдатских шинелях с винтовками:
– Стой, – кричат. – Оружие есть?
Он выхватил револьвер из кармана и, не оплошав, нацелился в них.
– Есть, – говорит. – Руки вверх!
Герои испугались – винтовки-то у них, видимо, не заряжены были, а он – командует:
– Клади винтовки на землю. Снимайте шинели. Теперь – сапоги снимайте. А теперь – штаны. Ну, а теперь – бегите вдоль улицы и кричите – “караул”.
Герои все это покорно исполнили, бегут босые и без штанов по снегу и добросовестно орут:
– Караул!
А рабочий платье их оставил на панели, винтовки снес в комиссариат и рассказал там это веселенькое приключение.
…Другой случай, подобный этому, разыгрался около Пушкина; напали двое воров на артельщика, который шел с завода к станции, напали – приказывают:
– Давай оружие!
Отдал он им незаряженный револьвер, а другой, с патронами, в заднем кармане брюк лежит. Сняли с него шубу, отобрали 52 тысячи денег и хотят идти своим путем, сказав ему:
– Благодари Бога, что цел остался.
С другим бы тем и кончилось, но артельщик был парень не дурак, взмолился он к ним:
– Братцы. Я человек служащий, деньги это не мои, а – заводские, хозяйские, жалованье рабочим, не поверят мне, что меня ограбили, скажут – сам я украл деньги. Знаков на мне никаких нет – прошу я вас: вот у меня еще две тысячи своих денег есть, я их отдаю вам, а вы мне постреляйте в пиджак, чтобы видно было – нападали на меня.
Воры – добрые ребята, поняли его затею, даже развеселились и давай ему пиджак расстреливать, он отведет полу в сторону, а они бац-бац в упор по пиджаку, так что даже материя тлеет.
– Ну, – говорят, – довольно.
А он просит их:
– Еще разик.
– Больше, – говорят, – патронов нет.
– Нет?
– Ни одного.
– Ну, когда так, – сказал артельщик, вынув заряженный револьвер, – давайте назад деньги, шубу, а то я вас…
Что делать? Струсили ребята, отдали все назад ему, а он, усмотрев в стороне около сторожки какие-то сани, говорит им:
– Тащите сани – везите меня на станцию.
Они повезли. Повезешь, коли затылок пули ждет».
Таких и подобных анекдотов становится все больше; их рассказывают почти без возмущения, веселеньким тоном. Хотят ли за этим скрыть то страшное, чем насыщен анекдот, или скрывают смутно чувствуемое собственное одичание?
Этого я не понимаю, но для меня ясно, что грабители, буйствующие на улицах, – самые обыкновенные русские люди, и даже, может быть, милые люди, из тех, что привыкли жить «на авось». И вот именно то, что это люди «обыкновенные», – самое страшное.
Я думаю, что уличные подвиги рождаются так: сидят где-нибудь в уголке двое обыкновенных людей и не торопясь рассуждают:
– Однако – дожили до полной свободы.
– Н-да, полиции – нет, судов нет…
– Чудно.
И, поговорив об этом новом, непривычном быте, люди, у которых нет никаких представлений о праве, культуре, о ценности жизни, люди, которые воспитались в государстве, где министры вели себя, как профессиональные воры, эти люди соображают:
– А что, если пойти на улицу да облегчить какого-нибудь буржуя?
– Выходи из своей шубы?
– Да?
– Что ж, я в газете читал – их раздевать можно!
– Айда?
– Идем. Авось – заработаем.
Выходят и – работают. Иногда им приходится убить непокорного буржуя, иногда их ловят и «самосудом» избивают насмерть.
И оба факта – убийство, самосуд – поражают своей ужасающей «простотой».
Так и мчится жизнь: одни грабят, убивают, другие – топят и расстреливают грабителей, третьи говорят и пишут об этом. И все – «просто». Даже – весело порою.
Но когда вспомнишь, что все это происходит в стране, где жизнь человека до смешного дешева, где нет уважения к личности и труду ее, когда подумаешь, что «простота» убийства становится «привычкой», «бытовым явлением», – делается страшно за Россию. И становятся как-то страшно понятны такие случаи. Пришло трое людей в гости к знакомому, но что-то не понравилось гостям в хозяине, и они разрубили его на двенадцать частей, собрали кусочки в мешки и бросили в Обводный канал. Просто.
А убийство Шингарева и Кокошкина. Есть что-то невыразимо гнусное в этом убийстве больных людей, измученных тюрьмою.
Пусть они понимали благо родины более узко, чем это понимают другие, но никто не посмеет сказать, что они не работали для народа, не страдали за него. Это были честные русские люди, а честных людей накоплено нами немного.
И вот их убили, убили гнусно и «просто».
Я спрашиваю себя: если бы я был судьею, мог бы я судить этих «простецов»?
И мне кажется, – не мог бы. А защищать их? Тоже не мог бы.
Нет у меня сил ни для суда, ни для защиты этих людей, созданных проклятой нашей историей, на позор нам, на глумление всему миру.
Заметки из дневника. Воспоминания
Люди наедине сами с собою
Сегодня наблюдал, как маленькая дама в кремовых чулках, блондинка, с недоконченным лицом девочки, стоя на Троицком мосту, держась за перила руками в сереньких перчатках и как бы готовясь прыгнуть в Неву, показывала луне острый алый язычок свой. Старая, хитрая лиса небес прокрадывалась в небо сквозь тучу грязного дыма, была она очень велика и краснолица, точно пьяная. Дама дразнила ее совершенно серьезно и даже мстительно, – так показалось мне.
Дама воскресила в памяти моей некоторые «странности», они издавна и всегда смущали меня. Наблюдая, как ведет себя человек наедине сам с собою, я вижу его безумным – не находя другого слова.
Впервые я заметил это, еще будучи подростком: клоун Рондаль, англичанин, проходя пустынным коридором цирка мимо зеркала, снял цилиндр и почтительно поклонился своему отражению. В коридоре не было ни души, я сидел в баке для воды над головою Рондаля, он не мог видеть меня, да и я не слышал его шагов, я случайно высунул голову из бака как раз в тот момент, когда клоун раскланивался сам с собою. Его поступок поверг меня в темное, неприятное изумление. Потом я сообразил: клоун – да еще англичанин – человек, ремесло или искусство которого – эксцентризм…
Но я видел, как А. Чехов, сидя в саду у себя, ловил шляпой солнечный луч и пытался – совершенно безуспешно – надеть его на голову вместе со шляпой, и я видел, что неудача раздражает ловца солнечных лучей, – лицо его становилось все более сердитым. Он кончил тем, что, уныло хлопнув шляпой по колену, резким жестом нахлобучил ее себе на голову, раздраженно отпихнул ногою собаку Тузика, прищурив глаза, искоса взглянул в небо и пошел к дому. А увидав меня на крыльце, сказал, ухмыляясь:
– Здравствуйте! Вы читали у Бальмонта: «Солнце пахнет травами»? Глупо. В России солнце пахнет казанским мылом, а здесь – татарским потом…
Он же долго и старательно пытался засунуть толстый красный карандаш в горлышко крошечной аптекарской склянки. Это было явное стремление нарушить некоторый закон физики. Чехов отдавался этому стремлению солидно, с упрямой настойчивостью экспериментатора.
Л.Н. Толстой тихонько спрашивал ящерицу:
– Хорошо тебе, а?
Она грелась на камне в кустах по дороге в Дюльбер, а он стоял пред нею, засунув за ремень пояса пальцы рук. И, осторожно оглянувшись вокруг, большой человек мира сего сознался ящерице:
– А мне – нехорошо.
Профессор М.М. Тихвинский, химик, сидя у меня в столовой, спрашивал свое отражение в медном подносе:
– Что, брат, живешь?
Отражение не ответило. Он вздохнул глубоко и начал тщательно, ладонью, стирать его, хмурясь, неприятно шевеля носом, похожим на зародыш хобота.
Мне рассказывали, что однажды кто-то застал Н.С. Лескова за такой работой: сидя за столом, высоко поднимая пушинку ваты, он бросал ее в фарфоровую полоскательницу и, «преклоня ухо» над нею, слушал: даст ли вата звук, падая на фарфор?
Отец Ф. Владимирский, поставив пред собою сапог, внушительно говорил ему:
– Ну, – иди!
Спрашивал:
– Не можешь?
И с достоинством, убежденно заключал:
– То-то! Без меня – никуда не пойдешь!
– Что вы делаете, отец Федор? – осведомился я, войдя в комнату.
Внимательно посмотрев на меня, он объяснил:
– А вот – сапог! Стоптался. Ныне и обувь плохо стали тачать…
Я неоднократно наблюдал, как люди смеются и плачут наедине сами с собою. Один литератор, совершенно трезвый, да и вообще мало пьющий, плакал, насвистывая мотив шарманки:
Выхожу один я на дорогу…
Свистел он плохо, потому что всхлипывал, как женщина, и у него дрожали губы. Из его глаз медленно катились капельки слез, прячась в темных волосах бороды и усов. Плакал он в номере гостиницы, стоя спиной к окну, и широко разводил руками, делая плавательные движения, но – не ради гимнастики, размахи рук были медленны, бессильны, неритмичны.
Но – это не очень странно: плач, смех – выражения понятных настроений, это не смущает. Не смущают и одинокие ночные молитвы людей в полях, в лесу, в степи и на море. Совершенно определенное впечатление безумных вызывают онанисты, это тоже естественно, почти всегда противно, но порою – очень смешно. И – жутко тоже.
Курсистка-медичка, очень неприятная барышня, самоуверенная и хвастунья, начитавшаяся Ницше до очумелости, грубо и наивно рисовалась атеизмом, но – онанировала перед снимком с картины Крамского «Христос в пустыне».
– О, иди! – тихонько и томно стонала она. – Милый, несчастный – иди же, иди!
Потом она вышла замуж за богатого купца, родила ему двух мальчиков и уехала от него с цирковым борцом.
Мой сосед по комнате в «Княжем дворе», помещик из Воронежа, ночью, совершенно трезвый, полураздетый, ошибкой вошел ко мне; я лежал на постели, погасив огонь, комната была полна лунным светом, и сквозь дыру в занавесе я видел сухое лицо, улыбку на нем и слышал тихий диалог человека с самим собою:
– Кто это?
– Я.
– Это не ваш номер.
– Ах, извините!
– Пожалуйста.
Он замолчал, осмотрел комнату, поправил усы, глядя в зеркало, и тихонько запел:
– Не туда попал, пал, пал! Как же это я – а? а?
После этого ему следовало уйти, но он взял со стола книгу, поставил ее крышей – переплетом вверх – и, глядя на улицу, полным голосом сказал, кого-то упрекая:
– Светло, как днем; а день был темный, скверный, – эх! Устроено…
Но – ушел он «на цыпочках», балансируя руками, и притворил дверь за собою с великой осторожностью, бесшумно.
Когда ребенок пытается снять пальцами рисунок со страницы книги, – в этом нет ничего удивительного, однако странно видеть, если этим занимается ученый человек, профессор, оглядываясь и прислушиваясь: не идет ли кто?
Он, видимо, был уверен, что напечатанный рисунок можно снять с бумаги и спрятать его в карман жилета. Раза два он находил, что это удалось ему, – брал что-то со страницы книги и двумя пальцами, как монету, пытался сунуть в карман, но, посмотрев на пальцы, хмурился, рассматривал рисунок на свет и снова начинал усердно сковыривать напечатанное, это все-таки не удалось ему; отшвырнув книгу, он поспешно ушел, сердито топая.
Я очень тщательно просмотрел всю книгу: техническое сочинение на немецком языке, иллюстрированное снимками различных электродвигателей и частей их, в книге не было ни одного наклеенного рисунка, а известно, что напечатанное нельзя снять с бумаги пальцами и положить в карман. Вероятно, и профессор знал это, хотя он не техник, а гуманист.
Женщины нередко беседуют сами с собою, раскладывая пасьянсы и «делая туалет», но я минут пять следил, как интеллигентная женщина, кушая в одиночестве шоколадные конфекты, говорила каждой из них, схватив ее щипчиками:
– А я тебя съем!
Съест и спросит: кого?
– Что – съела?
Потом – снова:
– А я тебя съем!
– Что – съела?
Занималась она этим, сидя в кресле у окна, было часов пять летнего вечера, с улицы в комнату набивался пыльный шум жизни большого города. Лицо женщины было серьезно, серовато-синие глаза ее сосредоточенно смотрели в коробку на коленях ее.
В фойе театра красивая дама-брюнетка, запоздав в зал и поправляя перед зеркалом прическу, строго и довольно громко спросила кого-то:
– И – надо умереть?
В фойе никого уже не было, только я, тоже запоздавший войти в зал, но она не видела меня, да и увидав, надеюсь, не поставила бы предо мной этот, несколько неуместный, вопрос.
Много наблюдал я таких «странностей».
К тому же:
А.А. Блок, стоя на лестнице во «Всемирной литературе», писал что-то карандашом на полях книги и вдруг, прижавшись к перилам, почтительно уступил дорогу кому-то, незримому для меня. Я стоял наверху, на площадке, и когда Блок, провожая улыбающимся взглядом того, кто прошел вверх по лестнице, встретился с моими, должно быть удивленными, глазами, он уронил карандаш, согнулся, поднимая его, и спросил:
– Я опоздал?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.