Текст книги "Нельзя молчать!"
Автор книги: Максим Горький
Жанр: Документальная литература, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 29 страниц)
– Можно?
И стал читать вслух:
Медных сосен колонны,
Моря звон монотонный…
– Это Крым? А вот я не умею писать стихи, да и желания нет. Я больше всего люблю баллады, вообще:
Я люблю все то, что ново,
Романтично, бестолково,
Как поэт
Прежних лет.
Это поют в оперетке – «Зеленый остров», кажется.
И вздыхают деревья,
Как без рифмы стихи.
Это мне нравится. Но – скажи – зачем ты пишешь стихи? Это так не идет к тебе. Все-таки стихи – искусственное дело, как хочешь.
Потом сочиняли пародии на Скитальца:
Возьму я большое полено
В могучую руку мою
И всех – до седьмого колена —
Я вас перебью!
И пуще того огорошу —
Ура! Тррепещите! Я рад. —
Казбеком вам в головы брошу,
Низвергну на вас Арарат!
Он хохотал, неистощимо придумывая милые, смешные глупости, но вдруг, наклонясь ко мне со стаканом вина в руке, заговорил негромко и серьезно:
– Недавно я прочитал забавный анекдот: в каком-то английском городе стоит памятник Роберту Бернсу – поэту. Надписи на памятнике – кому он поставлен – нет. У подножия его – мальчик, торгует газетами. Подошел к нему какой-то писатель и говорит: «Я куплю у тебя номер газеты, если ты скажешь – чья это статуя?» – «Роберта Бернса», – ответил мальчик. «Прекрасно! Теперь – я куплю у тебя все твои газеты, но скажи мне: за что поставили памятник Роберту Бернсу?» Мальчик ответил: «За то, что он умер». Как это нравится тебе?
Мне это не очень нравилось, – меня всегда тяжко тревожили резкие и быстрые колебания настроений Леонида.
Слава не была для него только «яркой заплатой на ветхом рубище певца», – он хотел ее много, жадно и не скрывал этого. Он говорил:
– Еще четырнадцати лет я сказал себе, что буду знаменит или – не стоит жить. Я не боюсь сказать, что все сделанное до меня не кажется мне лучше того, что я сам могу сделать. Если ты сочтешь мои слова самонадеянностью, ты – ошибешься. Нет, видишь ли, это должно быть основным убеждением каждого, кто не хочет ставить себя в безличные ряды миллионов людей. Именно убеждение в своей исключительности должно – и может – служить источником творческой силы. Сначала скажем самим себе: мы не таковы, как все другие, потом уже легко будет доказать это и всем другим.
– Одним словом – ты ребенок, который не хочет питаться грудью кормилицы…
– Именно: я хочу молока только души моей. Человеку необходимы любовь и внимание или – страх пред ним. Это понимают даже мужики, надевая на себя личины колдунов. Счастливее всех те, кого любят со страхом, как любили Наполеона.
– Ты читал его «Записки»?
– Нет. Это – не нужно мне.
Он подмигнул, усмехаясь:
– Я тоже веду дневник и знаю, как это делается. Записки, исповеди и все подобное – испражнения души, отравленной плохою пищей.
Он любил такие изречения и, когда они удавались ему, искренно радовался. Несмотря на его тяготение к пессимизму, в нем жило нечто неискоренимо детское – например, ребячливо-наивное хвастовство словесной ловкостью, которой он пользовался гораздо лучше в беседе, чем на бумаге.
Однажды я рассказывал ему о женщине, которая до такой степени гордилась своей «честной» жизнью, так была озабочена убедить всех и каждого в своей неприступности, что все окружающие ее, издыхая от тоски, или стремглав бежали прочь от сего образца добродетели, или же ненавидели ее до судорог.
Андреев слушал, смеялся и вдруг сказал:
– Я – женщина честная, мне ни к чему ногти чистить – так?
Этими словами он почти совершенно точно определил характер и даже привычки человека, о котором я говорил, – женщина была небрежна к себе. Я сказал ему это, он очень обрадовался и детски искренно стал хвастаться:
– Я, брат, иногда сам удивляюсь, до чего ловко и метко умею двумя, тремя словами поймать самое существо факта или характера.
И произнес длинную речь в похвалу себе. Но – умница – понял, что это немножко смешно, и кончил свою тираду юмористическим шаржем.
– Со временем я так разовью мои гениальные способности, что буду одним словом определять смысл целой жизни человека, нации, эпохи…
Но все-таки критическое отношение к самому себе у него было развито не особенно сильно, это порою весьма портило и его работу, и жизнь.
Леонид Николаевич странно и мучительно резко для себя раскалывался надвое: на одной и той же неделе он мог петь миру – «Осанна!» и провозглашать ему – «Анафема!»
Это не было внешним противоречием между основами характера и навыками или требованиями профессии, – нет, в обоих случаях он чувствовал одинаково искренно. И чем более громко он возглашал: «Осанна!» – тем более сильным эхом раздавалось – «Анафема!»
Он говорил:
– Ненавижу субъектов, которые не ходят по солнечной стороне улицы из боязни, что у них загорит лицо или выцветет пиджак, – ненавижу всех, кто из побуждений догматических препятствует свободной, капризной игре своего внутреннего «я».
Однажды он написал довольно едкий фельетон о людях теневой стороны, а вслед за этим – по поводу смерти Эмиля Золя от угара – хорошо полемизировал с интеллигентски-варварским аскетизмом, довольно обычным в ту пору. Но, беседуя со мною по поводу этой полемики, неожиданно заявил:
– А все-таки, знаешь, собеседник-то мой более последователен, чем я: писатель должен жить как бездомный бродяга. Яхта Мопассана – нелепость!
Он – не шутил. Мы поспорили, я утверждал: чем разнообразнее потребности человека, чем более жаден он к радостям жизни, хотя бы и маленьким, – тем быстрей развивается культура тела и духа. Он возражал: нет, прав Толстой, культура – мусор, она только искажает свободный рост души.
– Привязанность к вещам, – говорил он, – это фетишизм дикарей, идолопоклонство. Не сотвори себе кумира, иначе ты погас, – вот истина! Сегодня сделай книгу, завтра – машину, вчера ты сделал сапог и уже забыл о нем. Нам нужно учиться забывать.
А я говорил: необходимо помнить, что каждая вещь – воплощение духа человеческого, и часто внутренняя ценность вещи значительнее человека.
– Это поклонение мертвой материи, – кричал он.
– В ней воплощена бессмертная мысль.
– Что такое мысль? Она двулична и отвратительна своим бессилием…
Спорили мы все чаще, все напряженнее. Наиболее острым пунктом наших разногласий было отношение к мысли.
Я чувствую себя живущим в атмосфере мысли и, видя, как много создано ею великого и величественного, – верю, что ее бессилие – временно. Может быть, я романтизирую и преувеличиваю творческую силу мысли, но это так естественно в России, где нет духовного синтеза, в стране язычески чувственной.
Леонид воспринимал мысль как «злую шутку дьявола над человеком»; она казалась ему лживой и враждебной. Увлекая человека к пропастям необъяснимых тайн, она обманывает его, оставляя в мучительном и бессильном одиночестве пред тайнами, а сама – гаснет.
Столь же непримиримо расходились мы во взгляде на человека, источник мысли, горнило ее. Для меня человек всегда победитель, даже и смертельно раненный, умирающий. Прекрасно его стремление к самопознанию и познанию природы, и, хотя жизнь его мучительна, – он все более расширяет пределы ее, создавая мыслью своей мудрую науку, чудесное искусство. Я чувствовал, что искренно и действительно люблю человека – и того, который сейчас живет и действует рядом со мною, и того, умного, доброго, сильного, который явится когда-то в будущем. Андрееву человек представлялся духовно нищим; сплетенный из непримиримых противоречий инстинкта и интеллекта, он навсегда лишен возможности достичь какой-либо внутренней гармонии. Все дела его – «суета сует», тлен и самообман. А главное, он – раб смерти и всю жизнь ходит на цепи ее.
Очень трудно говорить о человеке, которого хорошо чувствуешь.
Это звучит как парадокс, но – это правда: когда таинственный трепет горения чужого «я» ощущается тобою, волнует тебя, – боишься дотронуться кривым, тяжелым словом твоим до невидимых лучей дорогой тебе души, боишься сказать не то, не так: не хочешь исказить чувствуемое и почти неуловимое словом, не решаешься заключить чужое, хотя и общезначимое, человечески ценное в твою тесную речь.
Гораздо легче и проще рассказывать о том, что чувствуешь недостаточно ясно, – в этих случаях многое и даже все, что ты хочешь, – можно добавить от себя.
Я думаю, что хорошо чувствовал Л. Андреева: точнее говоря – я видел, как он ходит по той тропинке, которая повисла над обрывом в трясину безумия, над пропастью, куда заглядывая, зрение разума угасает.
Велика была сила его фантазии, но – несмотря на непрерывно и туго напряженное внимание к оскорбительной тайне смерти, он ничего не мог представить себе по ту сторону ее, ничего величественного или утешительного, – он был все-таки слишком реалист для того, чтобы выдумать утешение себе, хотя и желал его.
Это его хождение по тропе над пустотой и разъединяло нас всего более. Я пережил настроение Леонида давно уже, – и, по естественной гордости человечьей, мне стало органически противно и оскорбительно мыслить о смерти.
Однажды я рассказал Леониду о том, как мне довелось пережить тяжкое время «мечтаний узника о бытии за пределами его тюрьмы», о «каменной тьме» и «неподвижности, уравновешенной навеки», – он вскочил с дивана и, бегая по комнате, дирижируя искалеченной ладонью, торопливо, возмущенно, задыхаясь, говорил:
– Это, брат, трусость, – закрыть книгу, не дочитав ее до конца! Ведь в книге – твой обвинительный акт, в ней ты отрицаешься – понимаешь? Тебя отрицают со всем, что в тебе есть, – с гуманизмом, социализмом, эстетикой, любовью, – все это – чепуха по книге? Это смешно и жалко: тебя приговорили к смертной казни – за что? А ты, притворяясь, что не знаешь этого, не оскорблен этим, – цветочками любуешься, обманывая себя и других, – глупенькие цветочки!..
Я указывал ему на некоторую бесполезность протестов против землетрясения, убеждал, что протесты никак не могут повлиять на судороги земной коры, – все это только сердило его.
Мы беседовали в Петербурге, осенью, в пустой, скучной комнате пятого этажа. Город был облечен густым туманом, в серой массе тумана недвижимо висели радужные, призрачные шары фонарей, напоминая огромные мыльные пузыри. Сквозь жидкую вату тумана к нам поднимались со дна улицы нелепые звуки, – особенно надоедливо чмокали по торцам мостовой копыта лошадей.
Там, внизу, со звоном промчалась пожарная команда. Леонид подошел ко мне, свалился на диван и предложил:
– Едем смотреть пожар?
– В Петербурге пожары не интересны.
Он согласился:
– Верно. А вот в провинции, где-нибудь в Орле, когда горят деревянные улицы и мечутся, как моль, мещане, – хорошо! И голуби над тучей дыма – видел ты?
Обняв меня за плечи, он сказал, усмехаясь:
– Ты – все видел, черт тебя возьми! И – «каменную пустоту» – это очень хорошо – каменная тьма и пустота!
И – бодая меня головою в бок:
– Иногда я тебя за это ненавижу.
Я сказал, что чувствую это.
– Да, – подтвердил он, укладывая голову на колени мне. – Знаешь – почему? Хочется, чтоб ты болел моей болью, – тогда мы были бы ближе друг другу, – ты ведь знаешь, как я одинок!
Да, он был очень одинок, но порою мне казалось, что он ревниво оберегает одиночество свое, оно дорого ему, как источник его фантастических вдохновений и плодотворная почва оригинальности его.
– Ты – врешь, что тебя удовлетворяет научная мысль, – говорил он, глядя в потолок угрюмо-темным взглядом испуганных глаз. – Наука, брат, тоже мистика фактов: никто ничего не знает – вот истина. А вопросы – как я думаю и зачем я думаю, источник главнейшей муки людей, – это самая страшная истина! Едем куда-нибудь, пожалуйста…
Когда он касался вопроса о механизме мышления – это всего более волновало его. И – пугало.
Оделись, спустились в туман и часа два плавали в нем по Невскому, как сомы по дну илистой реки. Потом сидели в какой-то кофейне, к нам неотвязно пристали три девушки, одна из них, стройная эстонка, назвала себя Эльфридой. Лицо у нее было каменное, она смотрела на Андреева большими серыми, без блеска, глазами с жуткой серьезностью и кофейной чашкой пила какой-то зеленый, ядовитый ликер. От него исходил запах жженой кожи.
Леонид пил коньяк, быстро захмелел, стал буйно остроумен, смешил девиц неожиданно забавными и замысловатыми шутками и, наконец, решил ехать на квартиру к девицам – они очень настаивали на этом. Отпускать Леонида одного было невозможно, – когда он начинал пить, в нем просыпалось нечто жуткое, мстительная потребность разрушения, какая-то ненависть «плененного зверя».
Я отправился с ним, купили вина, фрукт, конфект и где-то на Разъезжей улице, в углу грязного двора, заваленного бочками и дровами, во втором этаже деревянного флигеля, в двух маленьких комнатах, среди стен, убого и жалобно украшенных открытками, – стали пить.
Перед тем как напиться до потери сознания, Леонид опасно и удивительно возбуждался, его мозг буйно вскипал, фантазия разгоралась, речь становилась почти нестерпимо яркой.
Одна из девушек, круглая, мягкая и ловкая, как мышь, почти с восхищением рассказала нам, как товарищ прокурора укусил ей ногу выше колена, – она, видимо, считала поступок юриста самым значительным событием своей жизни, показывала шрам от укуса и, захлебываясь волнением, радостно блестя стеклянными глазками, говорила:
– Он так любил меня – даже вспомнить страшно! Укусил, знаете, а у него зуб вставлен был – и остался в коже у меня!
Эта девушка, быстро опьянев, свалилась в углу на кушетку и заснула, всхрапывая. Пышнотелая, густоволосая шатенка с глазами овцы и уродливо длинными руками играла на гитаре, а Эльфрида составила на пол бутылки и тарелки, вскочила на стол и плясала, молча, по-змеиному изгибаясь, не сводя глаз с Леонида. Потом она запела неприятно густым голосом, сердито расширив глаза, порой, точно переломленная, наклонялась к Андрееву, он выкрикивал подхваченные им слова чужой песни, странного языка, и толкал меня локтем, говоря:
– Она что-то понимает, смотри на нее, видишь? Понимает!
Моментами возбужденные глаза Леонида как будто слепли; становясь еще темнее, они как бы углублялись, пытаясь заглянуть внутрь мозга.
Утомясь, эстонка спрыгнула со стола на постель, вытянулась, открыв рот и гладя ладонями маленькие груди, острые, как у козы.
Леонид говорил:
– Высшее и глубочайшее ощущение в жизни, доступное нам, – судорога полового акта, – да, да! И, может быть, земля, как вот эта сука, мечется в пустыне вселенной, ожидая, чтоб я оплодотворил ее пониманием цели бытия, а сам я, со всем чудесным во мне, – только сперматозоид.
Я предложил ему идти домой.
– Иди, я останусь здесь…
Он был уже сильно пьян, и с ним было много денег. Он сел на кровать, поглаживая стройные ноги девушки, и забавно стал говорить, что любит ее, а она неотрывно смотрела в лицо ему, закинув руки за голову.
– Когда баран отведает редьки, у него вырастают крылья, – говорил Леонид.
– Нет. Это неправда, – серьезно сказала девушка.
– Я тебе говорю, что она понимает что-то! – закричал Леонид в пьяной радости. Через несколько минут он вышел из комнаты, – я дал девице денег и попросил ее уговорить Леонида ехать кататься. Она сразу согласилась:
– Я боюсь его. Такие стреляют из пистолетов, – бормотала она.
Девица, игравшая на гитаре, уснула, сидя на полу около кушетки, где, всхрапывая, спала ее подруга.
Эстонка была уже одета, когда возвратился Леонид; он начал бунтовать, крича:
– Не хочу! Да будет пир плоти!
И попытался раздеть девушку: отбиваясь, она так упрямо смотрела в глаза ему, что взгляд ее укротил Леонида, он согласился:
– Едем!
Но захотел одеть дамскую шляпу à la Рембрандт и уже сорвал с нее все перья.
– Это вы заплатите за шляпу? – деловито спросила девица.
Леонид поднял брови и захохотал, крича:
– Дело – в шляпе! Ура!
На улице мы наняли извозчика и поехали сквозь туман. Было еще не поздно, едва за полночь. Невский, в огромных бусах фонарей, казался дорогой куда-то вниз, в глубину, вокруг фонарей мелькали мокрые пылинки, в серой сырости плавали черные рыбы, стоя на хвостах; полушария зонтиков, казалось, поднимают людей вверх, – все было очень призрачно, странно и грустно.
На воздухе Андреев совершенно опьянел, задремал, покачиваясь, девица шепнула мне:
– Я слезу, да?
И, спрыгнув с колен моих в жидкую грязь улицы, исчезла.
В конце Каменноостровского проспекта Леонид спросил, испуганно открыв глаза:
– Едем? Я хочу в кабак. Ты прогнал эту?
– Ушла.
– Врешь. Ты – хитрый, я – тоже. Я ушел из комнаты, чтобы посмотреть, что ты будешь делать, стоял за дверью и слышал, как ты уговаривал ее. Ты вел себя невинно и благородно. Ты вообще нехороший человек, пьешь много, а не пьянеешь, от этого дети твои будут алкоголиками. Мой отец тоже много пил и не пьянел, а я – алкоголик.
Потом мы сидели на «Стрелке» под дурацким пузырем тумана, курили, и, когда вспыхивал огонек папирос, – видно было, как седеют наши пальто, покрываясь тусклым бисером сырости.
Леонид говорил с неограниченной откровенностью, и это не была откровенность пьяного, – его ум почти не пьянел до момента, пока яд алкоголя совершенно прекращал работу мозга.
– Если бы я остался с девками, это кончилось бы плохо для кого-то. Всё так. Но – за это я тебя и не люблю, именно за это! Ты мешаешь мне быть самим собою. Оставь меня – я буду шире. Ты, может быть, обруч на бочке, уйдешь и – бочка рассыплется, но – пускай рассыплется, – понимаешь? Ничего не надо сдерживать, пусть все разрушается. Может быть, истинный смысл жизни именно в разрушении чего-то, чего мы не знаем; или – всего, что придумано и сделано нами.
Темные глаза его угрюмо упирались в серую массу вокруг него и над ним, иногда он их опускал к земле, мокрой, усыпанной листьями, и топал ногами, словно пробуя прочность земли.
– Я не знаю, что ты думаешь, но – то, что ты всегда говоришь, не твоей веры, не твоей молитвы слова. Ты говоришь, что все силы жизни исходят от нарушения равновесия, а сам ищешь именно равновесия, какой-то гармонии и меня толкаешь на это, тогда как – по-твоему же – равновесие – смерть!
Я возражал: никуда я не толкаю его, не хочу толкать, но – мне дорога его жизнь, здоровье дорого, работа его.
– Тебе приятна только моя работа – мое внешнее, – а не сам я, не то, чего я не могу воплотить в работе. Ты мешаешь мне и всем, иди в болото!
Навалился на плечо мне и, с улыбкой заглядывая в лицо, продолжал:
– Ты думаешь, я пьян и не понимаю, что говорю чепуху? Нет, я просто хочу разозлить тебя. Я, брат, декадент, выродок, больной человек. Но Достоевский был тоже больной, как все великие люди. Есть книжка – не помню чья – о гении и безумии, в ней доказано, что гениальность – психическая болезнь! Эта книга – испортила меня. Если бы я не читал ее, – я был бы проще. А теперь я знаю, что почти гениален, но не уверен в том, – достаточно ли безумен? Понимаешь, – я сам себе представляюсь безумным, чтоб убедить себя в своей талантливости, – понимаешь?
Я – засмеялся. Это показалось мне плохо выдуманным и потому неправдивым.
Когда я сказал ему это, он тоже захохотал и вдруг гибким движением души, акробатически ловко перескочил в тон юмориста:
– А – где кабак, место священнодействий литературных? Талантливые русские люди обязательно должны беседовать в кабаке, – такова традиция, без этого критики не признают таланта.
Сидели в ночном трактире извозчиков, в сырой дымной духоте: по грязной комнате сердито и устало ходили сонные «человеки», «математически» ругались пьяные, визжали страшные проститутки, одна из них, обнажив левую грудь – желтую, с огромным соском коровы, – положила ее на тарелку и поднесла нам, предлагая:
– Купите фунтик?
– Люблю бесстыдство, – говорил Леонид, – в цинизме я ощущаю печаль, почти отчаяние человека, который сознает, что он не может не быть животным, хочет не быть, а не может! Понимаешь?
Он пил крепкий, почти черный чай; зная, что так нравится ему и отрезвляет его, – я нарочно велел заварить больше чая. Прихлебывая дегтеподобную, горькую жидкость, щупая глазами вспухшие лица пьяниц, Леонид непрерывно говорил:
– С бабами – я циничен. Так – правдивее, и они это любят. Лучше быть законченным грешником, чем праведником, который не может домолиться до полной святости.
Оглянулся, помолчал и говорит:
– А здесь – скучно, как в духовной консистории!
Это рассмешило его.
– Я никогда не был в духовной консистории, в ней должно быть что-то похожее на рыбный садок…
Чай отрезвил его. Мы ушли из трактира. Туман сгустился, опаловые шары фонарей таяли, как лед.
– Мне хочется рыбы, – сказал Леонид, облокотясь на перила моста через Неву, и оживленно продолжал: – Знаешь, как бывает со мной? Вероятно, так дети думают, – наткнется на слово – рыба и подбирает созвучные ему: рыба, гроба, судьба, иго, Рига, – а вот стихи писать – не могу!
Подумав, он добавил:
– Так же думают составители букварей…
Снова сидели в трактире, угощаясь рыбной солянкой; Леонид рассказывал, что его приглашают «декаденты» сотрудничать в «Весах».
– Не пойду, не люблю их. У них за словами я не чувствую содержания, они «опьяняются» словами, как любит говорить Бальмонт. Тоже – талантлив и – больной.
В другой раз – помню – он сказал о группе «Скорпиона»:
– Они насилуют Шопенгауэра, а я люблю его и потому ненавижу их.
Но это слишком сильное слово в его устах, – ненавидеть он не умел, был слишком мягок для этого. Как-то показал мне в дневнике своем «слова ненависти», но – они оказались словами юмора, и он сам искренно смеялся над ними.
Я отвез его в гостиницу, уложил спать, но, зайдя после полудня, узнал, что он, тотчас после того как я ушел, встал, оделся и тоже исчез куда-то. Я искал его целый день, но не нашел.
Он непрерывно пил четыре дня и потом уехал в Москву.
У него была неприятная манера испытывать искренность взаимных отношений людей; он делал это так: неожиданно, между прочим, спрашивает:
– Знаешь, что Z сказал про тебя? – или сообщит:
– А S говорит о тебе…
И темным взглядом, испытуя, заглядывает в глаза.
Однажды я сказал ему:
– Смотри, – так ты можешь перессорить всех товарищей!
– Ну что же? – ответил он. – Если ссорятся из-за пустяков, значит – отношения были неискренни.
– Чего ты хочешь?
– Прочности, такой – знаешь – монументальности, красоты отношений. Надо, чтоб каждый из нас понимал, как тонко кружево души, как нежно и бережливо следует относиться к ней. Необходим некоторый романтизм отношений, в кружке Пушкина он был, и я этому завидую. Женщины чутки только к эротике, евангелие бабы – «Декамерон».
Но через полчаса он осмеял свой отзыв о женщинах, уморительно изобразив беседу эротомана с гимназисткой.
Он не выносил Арцыбашева и порою с грубой враждебностью высмеивал его именно за одностороннее изображение женщины как начала исключительно чувственного.
Однажды он мне рассказал такую историю: когда ему было лет одиннадцать, он увидал где-то в роще или в саду, как дьякон целовался с барышней.
– Они целовались, и оба плакали, – говорил он, понизив голос и съеживаясь; когда он рассказывал что-нибудь интимное, он напряженно сжимал свою несколько рыхлую мускулатуру.
– Барышня была такая, знаешь, тоненькая, хрупкая, на соломенных ножках, дьякон – толстый, ряса на животе засалена и лоснится. Я уже знал, зачем целуются, но первый раз видел, что целуясь – плачут, и мне было смешно. Борода дьякона зацепилась за крючки расстегнутой кофты, он замотал головой, я свистнул, чтобы испугать их, испугался сам и – убежал. Но в тот же день вечером почувствовал себя влюбленным в дочь мирового судьи, девчонку лет десяти, ощупал ее, грудей у нее не оказалось, значит целовать нечего и она не годится для любви. Тогда я влюбился в горничную соседей, коротконогую, без бровей, с большими грудями, – кофта ее на груди была так же засалена, как ряса на животе дьякона. Я очень решительно приступил к ней, а она меня решительно оттрепала за ухо. Но это не помешало мне любить ее, она казалась мне красавицей, и чем далее, тем больше. Это было почти мучительно и очень сладко. Я видел много девиц действительно красивых и умом хорошо понимал, что возлюбленная моя – урод сравнительно с ними, а все-таки для меня она оставалась лучше всех. Мне было хорошо, потому что я знал: никто не мог бы любить так, как умею я, белобрысую толстую девку, никто – понимаешь – не сумел бы видеть ее красивее всех красавиц!
Он рассказал это превосходно, насытив слова своим милым юмором, который я не умею передать; как жаль, что, всегда хорошо владея им в беседе, он пренебрегал или боялся украшать его игрой свои рассказы, – боялся, видимо, нарушить красками юмора темные тона своих картин.
Когда я сказал: жаль, что он забыл, как хорошо удалось ему сотворить из коротконогой горничной первую красавицу мира, что он не хочет больше извлекать из грязной руды действительного золотые жилы красоты, – он комически хитро прищурился, говоря:
– Ишь ты, какой лакомый! Нет, я не намерен баловать вас, романтиков…
Невозможно было убедить его в том, что именно он – романтик.
На «Собрании сочинений», которое Леонид подарил мне в 1915 г., он написал: «Начиная с курьерского “Бергамота”, здесь все писалось и прошло на твоих глазах, Алексей: во многом это – история наших отношений».
Это, к сожалению, верно; к сожалению – потому, что я думаю: для Л. Андреева было бы лучше, если бы он не вводил в свои рассказы «историю наших отношений». А он делал это слишком охотно и, торопясь «опровергнуть» мои мнения, портил этим свою обедню. И как будто именно в мою личность он воплотил своего невидимого врага.
– Я написал рассказ, который наверное не понравится тебе, – сказал он однажды. – Прочитаем?
Прочитали. Рассказ очень понравился мне, за исключением некоторых деталей.
– Это – пустяки, это я исправлю, – оживленно говорил он, расхаживая по комнате, шаркая туфлями. Потом сел рядом со мною и, откинув свои волосы, заглянул в глаза мне.
– Вот – я знаю, чувствую, ты искренно хвалишь рассказ. Но – я не понимаю, как может он нравиться тебе?
– Мало ли на свете вещей, которые не нравятся мне, однако это не портит их, как я вижу.
– Рассуждая так, нельзя быть революционером.
– Ты что же, смотришь на революционера глазами Нечаева: «революционер – не человек»?
Он обнял меня, засмеялся:
– Ты плохо понимаешь себя. Но – слушай, – ведь когда я писал «Мысль», я думал о тебе; Алексей Савелов – это ты! Там есть одна фраза: «Алексей не был талантлив» – это, может быть, нехорошо с моей стороны, но ты своим упрямством так раздражаешь меня иногда, что кажешься мне неталантливым. Это я нехорошо написал, да?
Он волновался, даже покраснел.
Я успокоил его, сказав, что не считаю себя арабским конем, а только ломовой лошадью; я знаю, что обязан успехами моими не столько природной талантливости, сколько уменью работать, любви к труду.
– Странный ты человек, – тихо сказал он, прервав мои слова, и вдруг, отрешившись от пустяков, задумчиво начал говорить о себе, о волнениях души своей. Он не имел общерусской неприятной склонности исповедоваться и каяться, но иногда ему удавалось говорить о себе с откровенностью мужественной, даже несколько жесткой, однако – не теряя самоуважения. И это было приятно в нем.
– Понимаешь, – говорил он, – каждый раз, когда я напишу что-либо особенно волнующее меня, – с души моей точно кора спадает, я вижу себя яснее и вижу, что я талантливее написанного мной. Вот – «Мысль». Я ждал, что она поразит тебя, а теперь сам вижу, что это, в сущности, полемическое произведение, да еще не попавшее в цель.
Вскочил на ноги и полушутя заявил, встряхнув волосами:
– Я боюсь тебя, злодей! Ты – сильнее меня, я не хочу поддаваться тебе.
И снова серьезно:
– Чего-то не хватает мне, брат. Чего-то очень важного, – а? Как ты думаешь?
Я думал, что он относится к таланту своему непростительно небрежно и что ему не хватает знаний.
– Надо учиться, читать, надо ехать в Европу…
Он махнул рукой.
– Не то. Надо найти себе бога и поверить в мудрость его.
Как всегда, мы заспорили. После одного из таких споров он прислал мне корректуру рассказа «Стена». А по поводу «Призраков» он сказал мне:
– Безумный, который стучит, это – я, а деятельный Егор – ты. Тебе действительно присуще чувство уверенности в силе твоей, это и есть главный пункт твоего безумия и безумия всех подобных тебе романтиков, идеализаторов разума, оторванных мечтой своей от жизни.
Скверный шум, вызванный рассказом «Бездна», расстроил его. Люди, всегда готовые услужить улице, начали писать об Андрееве различные гадости, доходя в сочинении клеветы до комизма: так, один поэт напечатал в харьковской газете, что Андреев купался со своей невестой без костюмов. Леонид обиженно спрашивал:
– Что же он думает, – во фраке, что ли, надо купаться? И ведь врет, не купался я ни с невестой, ни соло, весь год не купался – негде было. Знаешь, я решил напечатать и расклеить по заборам покорнейшую просьбу к читателям, – краткую просьбу:
Будьте любезны, —
Не читайте «Бездны»!
Он был чрезмерно, почти болезненно внимателен к отзывам о его рассказах и всегда, с грустью или с раздражением, жаловался на варварскую грубость критиков и рецензентов, а однажды даже в печати жаловался на враждебное отношение критики к нему лично как человеку.
– Не надо этого делать, – советовали ему.
– Нет, нужно, а то они, стараясь исправить меня, уши мне отрежут или кипятком ошпарят…
Его жестоко мучил наследственный алкоголизм; болезнь проявлялась сравнительно редко, но почти всегда в формах очень тяжелых. Он боролся с нею, борьба стоила ему огромных усилий, но порой, впадая в отчаяние, он осмеивал эти усилия.
– Напишу рассказ о человеке, который с юности двадцать пять лет боялся выпить рюмку водки, потерял из-за этого множество прекрасных часов жизни, испортил себе карьеру и умер во цвете лет, неудачно срезав себе мозоль или занозив себе палец.
И действительно, приехав в Нижний ко мне, он привез с собою рукопись рассказа на эту тему.
В Нижнем у меня Л.Н. встретил отца Феодора Владимирского, протоиерея города Арзамаса, а впоследствии члена Второй Государственной думы, – человека замечательного. Когда-нибудь я попробую написать его житие, а пока нахожу необходимым кратко очертить главный подвиг его жизни.
Город Арзамас чуть ли не со времени Ивана Грозного пил воду из прудов, где летом плавали трупы утопших крыс, кошек, кур, собак, а зимою, подо льдом, вода протухала, приобретая тошнотворный запах. И вот отец Феодор, поставив себе целью снабдить город здоровой водой, двенадцать лет самолично исследовал почвенные воды вокруг Арзамаса. Из года в год, каждое лето он, на восходе солнца, бродил, точно колдун, по полям и лесам, наблюдая, где земля «преет». И после долгих трудов нашел подземные ключи, проследил их течение, перекопал, направил в лесную ложбину за три версты от города и, получив на десять тысяч жителей свыше сорока тысяч ведер превосходной ключевой воды, предложил городу устроить водопровод. У города был капитал, завещанный одним купцом условно или на водопровод, или на организацию кредитного общества. Купечество и начальство, добывая воду бочками на лошадях из дальних ключей за городом, в водопроводе не нуждалось и, всячески затрудняя работу отца Феодора, стремилось употребить капитал на основание кредитного общества, а мелкие жители хлебали тухлую воду прудов, оставаясь – по привычке, издревле усвоенной ими, – безучастны и бездеятельны. Итак, найдя воду, отец Феодор принужден был вести длительную и скучную борьбу с упрямым своекорыстием богатых и подленькой глупостью бедняков.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.