Текст книги "Нельзя молчать!"
Автор книги: Максим Горький
Жанр: Документальная литература, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 24 (всего у книги 29 страниц)
Из дневника
Убийственно тоскливы ночи финской осени. В саду – злой ведьмой шепчет дождь; он сыплется третьи сутки и, видимо, не перестанет завтра, не перестанет до зимы.
Порывисто, как огромная издыхающая собака, воет ветер. Мокрую тьму пронзают лучи прожекторов; голубые холодные полосы призрачного света пронзает серый бисер дождевых капель. Тоска. И – люди ненавистны. Написал нечто подобное стихотворению.
Облаков изорванные клочья
Гонят в небо желтую луну;
Видно, снова этой жуткой ночью
Я ни на минуту не усну.
Ветвь сосны в окно мое стучится.
Я лежу в постели, сам не свой,
Бьется мое сердце, словно птица, —
Маленькая птица пред совой.
Думы мои тяжко упрямы,
Думы мои холодны, как лед.
Черная лапа о раму
Глухо, точно в бубен, бьет.
Гибкие, мохнатые змеи —
Тени дрожат на полу,
Трепетно вытягивают шеи,
Прячутся проворно в углу.
Сквозь стекла синие окна
Смотрю я в мутную пустыню,
Как водяной с речного дна
Сквозь тяжесть вод, прозрачно-синих.
Гудит какой-то скорбный звук,
Дрожит земля в холодной пытке,
И злой тоски моей паук
Ткет в сердце черных мыслей нитки.
Диск луны, уродливо изломан,
Тонет в бездонной черной яме.
В поле золотая солома
Вспыхивает желтыми огнями.
Комната наполнена мраком,
Вот он исчез пред луной.
Дьявол вопросительным знаком
Молча встает предо мной.
Что я тебе, дьявол, отвечу?
Да, мой разум онемел.
Да, ты всю глупость человечью
Жарко разжечь сумел!
Вот – вооруженными скотами
Всюду ощетинилась земля
И цветет кровавыми цветами,
Злобу твою, дьявол, веселя!
Бешеные вопли, стоны,
Ненависти дикий вой,
Делателей трупов миллионы —
Это ли не праздник твой?
Сокрушая труд тысячелетий,
Не щадя ни храма, ни дворца,
Хлещут землю огненные плети
Стали, железа, свинца.
Все, чем гордился разум,
Что нам для счастия дано,
Вихрем кровавым сразу
В прах и пыль обращено.
На путях к свободе, счастью —
Ненависти дымный яд.
Чавкает кровавой пастью
Смерть, как безумная свинья.
Как же мы потом жить будем?
Что нам этот ужас принесет?
Что теперь от ненависти к людям
Душу мою спасет?
О войне и революции
Московский извозчик: шерстяная безглазая рожа; лошадь у него – помесь верблюда и овцы. На голове извозчика мятая, рваная шапка, синий кафтан под мышками тоже разорван, из дыры валяного сапога высунулся – дразнит – грязный кусок онучи. Можно думать – что человек этот украсил себя лохмотьями нарочито, напоказ: «Глядите, до чего я есть бедный!»
Он сидит на козлах боком, крестится на все церкви и ленивенько рассказывает о дороговизне жизни, не жалуется, а просто рассказывает сиповатым голосом.
Спрашиваю его: что он думает о войне?
– Нам – что думать? Царь воюет, ему и думать.
– Газеты – читаете?
– Мы – не читающие. Иной раз в чайной послушаешь: отступили, наступили. Газета – что? У нас в деревне мужик один врет много, так его зовут – Газета.
Он чешет кнутовищем под мышкой и спрашивает:
– Бьет нас немец?
– Бьет.
– А у кого народу больше: у нас али у него?
– У нас.
Помахивая кнутом над шершавым крупом лошади, он философски спокойно говорит:
– Вот видишь: в воде масло не тонет…
Парикмахер, брея зеленого таможенного чиновника, уверенно говорит:
– Ко-онечно, немцы вздуют нас, они нас всегда били…
Чиновник возражает: нет, били и мы их, например, при императрице Елизавете нами даже Берлин был взят.
– Не слыхал, – говорит парикмахер. – Хоша сам – солдат, но про этот случай – не слыхал!
И – догадывается:
– Может, это для утешения нашего выдумано, чтобы дух поднять?
А в прошлом году, после объявления войны, этот парикмахер рассказывал мне, как он стоял на коленях перед Зимним дворцом и, обливаясь слезами, пел «Боже, царя храни».
– Душа пела в этот час великой радости…
* * *
В саду, против Народного дома, группа разнообразных людей слушает бойкую речь маленького солдатика. Голова его забинтована, светлые глазки вдохновенно блестят, он хватает людей руками, заботясь, чтоб его слушали внимательно, и высоким тенорком сеет слова:
– Фактически – мы, конечно, сильнее, а во всем остальном нам против них – не устоять! Немец воюет с расчетом, он солдата бережно тратит, а у нас – ура! И вали в котел всю крупу сразу…
Большой, крепкий мужик, в рваной поддевке, говорит веско и басовито:
– У нас, слава богу, людей даже девать некуда; у нас другой расчет: сделать так, чтоб просторнее жилось.
Сказал и смачно зевнул. Хотелось бы слышать в его словах иронию, но – лицо у него каменное, глаза спокойно-сонны. Серенький, мятый человечек вторит ему:
– Верно! Для того и война: или землю чужую захватить, или народу убавить.
А солдат продолжает:
– К тому же сделана ошибка: отдали Польшу полякам, они и разбежались, те – к ним, эти – к нам, ну и путаются: своему своего неохота бить…
Большой мужик убежденно и спокойно говорит:
– Заставят – будут! Было бы кому заставить, а бить – будут. Народ драться любит…
И вообще об этой гнусной, позорной бойне «обыватели» говорят как о событии, совершенно чуждом им, говорят как зрители, часто даже со злорадством, но – я не понимаю: куда, на кого направлено это злорадство? Вовсе не заметно, чтоб критика «власти» усиливалась и отрицательное отношение к ней росло. Развивается отвратительный, мещанский анархизм.
Сопоставляя его с мнениями рабочих, ясно видишь, насколько неизмеримо выше развито у последних понимание трагизма событий и даже чувство «государственности» или, точнее, человечности. Это заметно даже у «неорганизованных», не говоря уже о партийцах, как, например, П.А. Скороходов. На днях он рассуждал:
– Как класс – мы от военного погрома выиграем, и это, конечно, главное. А все-таки душа – болит! Стыдно, что воюем. И так жалко народ – сказать не могу. Ведь подумайте, гибнут самые здоровые люди, а им завтра работать. Революция потребует себе самых здоровых… Хватит ли нас?
Хорошо понимает значение культуры:
– Это глупо – говорить, что культура буржуазна и мне вредна. Культура – наша, законное наше дело и наследство. Мы сами разберем, что лишнее и вредное, сами и отбросим. Сначала надо поглядеть, что чего стоит. Кроме нас, никто не смеет распоряжаться. Недавно у нас, на Сампсониевском, один мил-друг часа полтора культуру уничтожал, я думал: человек этот хочет доказать мне, что лапоть лучше сапога. Учителя тоже! Уши рвать надо таким…
Профессор З., бактериолог, рассказал мне:
– Однажды, в присутствии генерала Б., я сказал, что хорошо бы иметь обезьян для некоторых моих опытов. Генерал серьезно спросил: «А – жиды не годятся? Тут у меня жиды есть; шпионы, я их все равно повешу, берите жидов!»
– И, не дожидаясь моего ответа, он послал офицера узнать: сколько имеется шпионов, обреченных на виселицу? Я стал доказывать его превосходительству, что для моих опытов люди не годятся, но он, не понимая меня, говорил, вытаращив глаза: «Но ведь люди все-таки умнее обезьян; ведь если вы вспрыснете человеку какой-нибудь яд, он вам скажет, что чувствует, а обезьяна – не скажет!»
– Возвратился офицер и доложил, что среди арестованных по подозрению в шпионаже нет ни одного еврея, все цыгане и румыны.
– «И цыгане – не годятся? – спросил генерал. – Жаль!..»
Вспоминая о евреях, чувствуешь себя опозоренным. Хотя лично я, за всю жизнь мою, вероятно, не сделал ничего плохого людям этой изумительно стойкой расы, а все-таки при встрече с евреем тотчас вспоминаешь о племенном родстве своем с изуверской сектой антисемитов и о своей ответственности за идиотизм соплеменников.
Я честно и внимательно прочитал кучу книг, которые пытаются обосновать юдофобство. Это очень тяжелая и даже отвратительная обязанность – читать книги, написанные с определенно грязной целью: опорочить народ, целый народ! Изумительная задача. В этих книгах я ничего не нашел, кроме моральной безграмотности, злого визга, звериного рычания и завистливого скрежета зубов. Так вооружась, можно доказывать, что славяне, да и все другие народы, тоже неисправимо порочны.
А не потому ли ненавидят евреев, что они, среди других племен мешаной крови, являются племенем, которое – сравнительно – наиболее сохранило чистоту лица и духа? Не больше ли «Человека» в семите, чем в антисемите?
Постыдному делу распространения антисемитизма в массах весьма сильно способствуют сочинители и рассказчики «еврейских» анекдотов.
Странно, что среди них нередко встречаешь евреев. Может быть, некоторые из них хотят показать, как хорош печальный юмор еврейства… и этим надеются возбудить симпатию к своему народу у врагов его? Может быть, другие анекдотисты желали бы, показывая еврея смешным, убедить идиотов, что он вовсе «не страшен»? Но разумеется – среди них есть выродки и негодяи народа своего.
Таких «анекдотистов» было, мне кажется, особенно много в 80-х годах. Весьма славился Вейнберг-Пушкин, говорили, что он брат П.И. Вейнберга – «Гейне из Тамбова», отличного переводчика Генриха Гейне. Этот Вейнберг-Пушкин даже издал книжку или две очень глупых и бездарных «Еврейских анекдотов» или «Сцен из быта евреев». Мне нравилось слушать его рассказы, – рассказчик он был искусный, – и я ходил в Панаевский сад в Казани, где Вейнберг выступал на открытой эстраде. В то время я был булочником.
Однажды я пошел туда с маленьким студентом Грейманом, очень милым человеком; он потом застрелился. Меня очень смешили шуточки Вейнберга, но вдруг рядом со мною я услышал хрипение, то самое, которое издает человек, когда его душат, схватив за горло. Я оглянулся – лицо Греймана, освещенное луною и красными фонарями эстрады, было неестественно: серо-зеленое, странно вытянутое, оно все дрожало, казалось, что и зубы дрожали, – рот юноши был открыт, а глаза влажны и, казалось, налиты кровью. Грейман хрипел, присвистывая:
– Сволоч-чь… о, с-сволочь…
И, вытянув руку, поднимал свой маленький кулачок так медленно, как будто это была двухпудовая тяжесть.
Я перестал смеяться, а Грейман круто повернулся, нагнул голову и ушел, точно бодая толпу зрителей. Я тоже тотчас ушел, но не за ним, а в сторону от него, и долго ходил по улицам, видя пред собою искаженное лицо человека, которого пытают, и хорошо поняв, что я принимал веселое участие в этой пытке.
Разумеется, я не забыл, что люди делают множество разнообразных гадостей друг другу, но антисемитизм все-таки я считаю гнуснейшей из всех.
Горит здание окружного суда.
Уже провалилась крыша, внутри стен храпит огонь, желто-красная вата его лезет из окон, вскидывая в черное небо ночи бумажный пепел. Пожар не гасят.
Бешенством огня любуются человек тридцать зрителей. Черными птицами они стоят у старинных музейных пушек орудийного завода, сидят на длинных хоботах. В хоботах этих есть что-то глупое и любопытствующее; все они уклончиво, косо вытянуты в сторону Государственной думы, где кипит жизнь, куда свозят на автомобилях и ведут арестованных генералов, министров, куда темными кучами торопливо идут и бегут люди.
Молодой голос звонко кричит:
– Товарищи! Кто хлеба кусок обронил?
Около пушек ходит, как часовой, высокий сутулый человек в бараньей мохнатой шапке, лицо его закрыто приподнятым воротником овчинной шубы. Остановился, глухо спрашивает кого-то:
– Что же, значит, решено судимость похерить? Наказания – отменяются, что ли?
Ему не отвечают. Ночь холодна. Скорченные фигуры жителей недвижимо, очарованно смотрят на огромный костер в камнях стен. Огонь освещает серые лица, отражается в неживых глазах. Люди на пушках какие-то мятые, трепаные, удивительно ненужные в эту ночь поворота России на новый, еще более трудный, героический путь.
– Я говорю: преступники-то как же? Судов не будет, что ли?
Кто-то отвечает негромко, насмешливо:
– Не бойся, не обидят тебя, осудят.
И лениво тянется странная беседа ночных, ненужных людей:
– Судить – будут.
– Кто это поджег?
– Судимые, конечно. Воры.
– Им – выгода…
– Вот такие, как этот…
Человек в мохнатой шапке говорит строго и громко:
– Я – не судимый, не вор, а суду этому сторож. Никого нет, а я – тут!
Сплюнув под ноги себе, он долго, тщательно шаркает по камню панели тяжелой кожаной калошей, растирая плевок, потом говорит:
– Я сомневаюсь: ежели решено простить всех, так это – рано. Сначала уничтожить надо всю преступность. Бумагу жечь, дома жечь – пустяки! Преступников искоренить надо сначала, а то опять начнем бумаги писать, суды, тюрьмы строить. Я говорю: сразу надо искоренить весь вред… Всю старинку.
Тряхнув головою, он добавил:
– Я вот пойду скажу им, как надо…
Круто повернулся и пошел по Шпалерной, к Думе; люди проводили его неясной насмешливой воркотней, один из них засмеялся и стал кашлять бухающими звуками.
Этот человек был первый, который решительно выдвинул, не от разума, а, видимо, от инстинкта своего, лозунг:
– Надо всё искоренить.
Теперь, летом, речи на эту тему звучат всё тверже и чаще.
Вчера, после митинга в Народном доме, бородатый солдат воодушевленно, заикаясь и глотая слова, размышлял пред толпою человек в полсотни:
– Они чего говорят? Они опять то самое, через что погибаем. Нет, братья, дадимтя им всего; натя, пейтя, ешьтя, разговаривайтя промеж себя, а нам, народу, не мешайтя! Мы – сами. Мы, значится, положили выполоть всю сор-траву вашу, мы желам выкорчевать все пенья, коренья – во-от! Так ли?
Люди десятками голосов утвердили:
– Так. Верно.
– То-то. Им надо прямо сказать: отходи, господа, в сторону, не путай, не мешай. Пей, ешь, а нас – не тронь. Они говорят: опять наступай, опять воюй. Не-ет, братья, мы уж наступили друг дружке на животы, не-ет! Так ли?
Толпа почти единогласно согласилась:
– Так.
Заявления о необходимости коренной – социальной – революции раздаются все громче, идут от массы. В массе возникает воля к самодеятельности, к жизни активной. Эта воля должна организовать ее, сделать политически зрячей.
«Вождям» не верят. На днях в цирке «Модерн» молодой парень, видимо шофер, ловко играл созвучными словами «вожди» и «вожжи» – человек двести слушало его и одобряло смехом.
И с каждым днем жизнь принимает все более серьезный, строгий характер: всюду чувствуется напряжение ее сил…
Садовник
17-й год, февраль
Брызгая грязью на стены домов, на людей, по улице мчатся с грохотом и ревом автомобили. Они туго набиты солдатами, матросами и ощетинились стальными иглами штыков, точно огромные взбесившиеся ежи. Иногда сухо щелкают выстрелы. Революция. Русский народ суетится, мечется около свободы, как будто ловит, ищет ее где-то вне себя. В Александровском саду одиноко работает садовник, человек лет пятидесяти; коренастый, неуклюжий, он спокойно сметает лист и сор с дорожек и клумб, сгребает подтаявший снег. Его, видимо, нимало не интересует бешеное движение вокруг, он как бы не слышит рев гудков, крики, песни, выстрелы, не видит красных флагов. Наблюдая за ним, я жду, когда он поднимет голову, чтоб посмотреть на людей, бегущих мимо него, на грузовики, сверкающие штыками. Но, согнувшись, он упрямо работает, точно крот, и, кажется, так же слеп.
Март
По улице, по дорожкам сада, направляясь к Народному дому, медленно шагают сотни, тысячи серых солдат, некоторые из них везут за собой на веревочках пулеметы, точно железных поросят. Это пришел из Ораниенбаума какой-то неисчислимый пулеметный полк; говорят, что людей в нем более десяти тысяч. Им некуда девать себя, они с утра бродят по городу, ищут пристанища. Обыватели боятся их, – солдаты устали, голодны и злы. Вот несколько человек уселось и разлеглось по краям большой круглой клумбы, разбросав на ней пулеметы, ружья, вещевые мешки. Не спеша к ним подходит с метлой в руках садовник и сердито увещевает:
– Ну, где разлеглись? Тут – клумба, цветы посажены будут. Ослепли? Детское место. Вставай, уходи!
И сердитые вооруженные люди покорно сползают с клумбы.
Июль, 6-е
Солдаты, в металлических шлемах, вызванные с фронта, окружают Петропавловскую крепость; не торопясь они идут по торцам дороги, по саду, тащат пулеметы, небрежно несут ружья. Иногда тот или другой добродушно покрикивает обывателям:
– Расходись, сейчас стрелять будут!
Горожанам хочется посмотреть сражение, они молча, крадущейся лисьей походочкой, идут по следам солдат, прячутся за деревьями и вытягивают шеи, жадно заглядывая вперед.
В Александровском саду на куртинах цветут цветы, по дорожкам сада ходит садовник. Он в чистом переднике, в руках у него лопата, он покрикивает на зрителей и солдат, как на баранов:
– Куда? Куда лезешь на траву? Нет вам места по дороге?
Бородатый, железноголовый мужик в солдатской форме, держа ружье под мышкой, говорит садовнику:
– Гляди, дядя, застрелим…
– Иди знай! Застрельщик…
– Воюем, брат…
– Ты воюй, а у меня свое дело.
– Это так. Покурить – нету?
Доставая из кармана кисет, садовник громко ворчит:
– Ходите, где нельзя.
– Война!
– Мало ли что! Воевать – просто, а я тут – один! Ты вот ружье-то почистил бы, заржавлено ружье-то…
Верещит свисток, солдат, не успев закурить, бежит между деревьями, а садовник, плюнув вслед ему, кричит:
– Куда те черти понесли? Нет тебе дороги?..
Осень
Садовник ходит по аллее с лестницей на плече, с ножницами в руках, подстригает деревья. Он похудел, съежился, платье на нем висит, как парус на мачте в безветренный день. Ножницы, перекусывая голые ветки, щелкают громко, сердито.
Глядя на него, я подумал, что ни землетрясение, ни всемирный потоп не могли бы помешать этому человеку делать его дело. И если б оказалось, что трубы архангелов, возглашающих конец мира, день Страшного суда, недостаточно ярко блестят, человек этот, наверное, деловито и сурово упрекнул бы архангелов:
«Трубы-то почистили бы…»
Законник
Мокрым утром марта в 17-м году ко мне пришел аккуратненький человечек лет сорока, туго застегнутый в поношенный, но чистый пиджачок. Сел на стул, вытер платком лицо и, отдуваясь, сказал, не без упрека:
– Высоконько изволите жить, для свободного народа затруднительно лазить на пятый этаж!
Ручки у него маленькие и темные, как птичьи лапы, стеклянные глазки строги, в них светится что-то упрямое, недоверчивое. На желтом костистом лице острый и желтый, точно у грача, нос. Осторожно внюхиваясь, человечек осмотрел меня, полки книг и спросил:
– Действительно – господин Пешехонов будете?
– Нет, я Пешков.
– А это не одно то же самое?
– Не совсем.
Он вздохнул и, еще раз осмотрев меня, согласился:
– И не похоже: у того – бородка. Значит: я попал в недоразумение.
Сокрушенно покачал головою:
– Эдакие путаные дни!
Я сообщил ему, что, вероятно, он найдет А.В. Пешехонова по Каменноостровскому, в кинематографе «Элит», где организуется Комиссариат Петроградской стороны.
– У вас какое дело к нему, можно спросить?
Человек сначала независимо и громко высморкался, потом, взяв со стола книгу, посмотрел на корешок ее и наконец ответил:
– По обязанности свободного гражданина хочу предложить для расклейки на заборах небольшой закончик…
Чувствуя нечто курьезное, я осведомился: какой именно?
– А – вот-с!
Сунув руку за пазуху, он вынул и подал мне лист бумаги, сложенный вчетверо; крупными буквами, тщательно на бумаге было изображено:
Обязательные постановления.
Настоящие постановления имеют цель в виду всеобщего возмущения строжайше охранять свободу для чего
Н е м е д л е н н о:
Пунт 1. Арестовать всех лиц которые обсуждают события и свободу скопцычески. Продолжая жить по старому обычаю как господа.
Пунт 2. А именно: одну жену содержателя публичного дома: в Новой Деревне в доме Иакова Федорова Анну Погосову по прозвищу Варнашку.
Пунт 3 и примечание. Означенная Варнашка злобно фыркает на его Благородие господина гражданина Пешехонова за неимение у него знака власти и штатский вид а так же по причине законного отказа ей присвоить чужие бочки, хотя они даже бы и пустые.
Пунт 4 и продолжения примечания. А так же порицает бородку и вообще наружность. И говорила: что Свобода как Невинная Девушка стоит дорого. Ее нельзя хватать каждому.
Пунт 5. А посему: ее в первую очередь не взирая на отговорки. Верно. Составитель закона
Иаков Федоров.
Прочитав закон, я попросил законодателя разрешить мне снять копию с его труда. Прищурясь, он осведомился:
– Для какого намерения?
– На память!
Он бережно свернул лист, говоря:
– А вы, когда его расклеют, с заборчика сдерите.
Но я стал упрашивать его, и, подумав, он милостиво дал мне бумагу.
Пока я писал, он, принюхиваясь, рассматривал титулы книг на столе, вздыхал, покачивая головою, и ворчал:
– Многие теперь запрещены будут книги. Тоже закончик надо. Обязательно.
Кончив переписывать, я спросил его:
– Так, по-вашему, надо арестовать всех людей…
– Обязательно, которые скопцычески…
– Вы хотите сказать – скептически?
Но он строго поправил меня:
– Скопцы, значит – скопцычески. Исковеркавши слово, правду не скроешь. Скопцы – это которые не признают меня членом жизни.
Видя, что с ним трудно говорить, я спросил: чем он занимается?
– А – вот-с!
И человек угрожающе потряс в воздухе законом.
– А до законодательства – чем?
Он встал со стула, оправил пиджачок и сказал:
– Думал.
Потом, выпрямясь, недоверчиво проговорил:
– Значит – господин Пешехонов не одно то самое, что господин Горький? Писатель?
– Нет, не одно…
– Очень затруднительно понять это, – сказал он, вдумчиво прищурясь. – Как будто бы два лица, а выходит – три! Если же считать – трое, то будет два. Разве нарушение закона арихметики не запрещено властями?
– Властей еще нет…
– Н-да… Так! И – с точки зрения устава о паспортах – по двум паспортам жить не разрешается. Закон!
Неодобрительно кивнув головою, он пошел к двери, но по пути запнулся за что-то и, обернувшись, сказал:
– Извиняюсь, попал в недоразумение. Омрачен думами, хотя голова у меня светлая, как известно. Такое, знаете, время…
За дверью, набивая на ноги калоши, он ворчал:
– Тут сам Бисмарк… Не то – двое… не то – трое…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.