Электронная библиотека » Максим Кантор » » онлайн чтение - страница 30

Текст книги "Стратегия Левиафана"


  • Текст добавлен: 13 мая 2014, 00:43


Автор книги: Максим Кантор


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 30 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Говорить, будто Маяковский провозгласил себя апостолом, а до него и рядом с ним этого никто не делал, – недостоверно. Он провозгласил себя апостолом точно так же, как и многие другие. Просто его апостольство – отличается от пастернаковского или булгаковского. Но не было двух схожих апостолов, и те апостолы, что окружали Христа, не совпадали в своих характерах. Увидев связь коммунистической утопии с христианством, Маяковский придумал для себя особенную трактовку происходящего с Россией (такой не было ни у Пастернака, ни у Булгакова, ни у Блока) и провозгласил себя апостолом иначе, чем это делали они. Однако оторвать Маяковского от традиции (она была представлена в начале века визионерством, кликушеством, шаманством, пророчеством и пр.) невозможно и не нужно. Маяковский – самопровозглашенный апостол в той же степени, что и Филонов, и Пастернак, и Блок, и Булгаков, и Нольде, и Бекманн, и Петров-Водкин, и Сальвадор Дали. Ему присущ общий набор свойств, возникающий при обращении к евангельской теме, – исследователю не стоит отвергать общих черт, возвеличивать одного в ущерб другим. Надо лишь уточнить, чем апостольство Маяковского отличалось от апостольства его коллег.

Отличие в следующем. Маяковский ясно сформулировал для себя, что для служения людям потребны не слова, но дела. Или такие слова, которые являются делом. Проповеди Христа были бы менее достоверны, если бы Христос, в подтверждение слов, не исцелял больных, не спасал блудниц, не воскрешал из мертвых, не утешал падших. Одним словом, он не просто обещал нечто в будущем – но также делал сегодня. И его дела – часто опровергающие словесные и законодательные регламенты, как, например, исцеление в субботу – и есть то главное, что он принес людям. Собственно, выражение «не человек для субботы, но суббота для человека» означают одно – не слова нужны, но дела. Даже если принять толстовскую трактовку Христа и лишить его божественной природы, останется человек, наделенный такой упорной волей, которая способна облегчать страдания и утишать скорбь и боль. Возможно, он был одаренный врач. Возможно, его утешения были столь искренними и страстными, что пробуждали в людях их внутренние силы. Очевидно он столь истово старался отдать свою энергию людям, что эта энергия передавалась многим – и делала их более стойкими. Данную энергию можно определить как любовь – так ее определяет христианская традиция. Так же определял ее и Маяковский, который рассматривал любовь мужчины к женщине как частность общей, общечеловеческой энергии любви. Это совершенно в духе христианской доктрины – именно так, то есть отдавая свое тепло другим, намерен был жить поэт Маяковский. Очевидно, что сочинения стихов о собственном душевном состоянии или о своем неприятии толпы для такого служения недостаточно. Мнить, что люди станут счастливее или здоровее от того, что узнают, какой ты гордый и непонятый, – нелепо. Так же нелепо предполагать, что принесенная тобой в мир красота (если принять, что искусство – это красота) сделает здоровее больных и согреет замерзших. Когда вокруг много горя – искусства недостаточно. Требуются конкретные дела, такие очевидные поступки, как, например, работа Альберта Швейцера врачом в Черной Африке. Поэт на такой подвиг не способен – просто в силу специфики своей профессии. Очевидно, что должность поэта ставит человека вне нормальных социальных условий, он – существо уникальное, этим и интересен. Даже если он страдает, то страдает как-то по-особенному, не как прочие смертные. Собственно, этим и отличались все без исключения современники Маяковского, за это и претерпели от безжалостного режима. Они были обижены и оскорблены обществом, их исключительность была уязвлена. В награду за муки их признали потомки – в числе прочего им задним числом простили растерянность, страх, непоследовательность, неряшливую жизнь. Здесь властвует тот самый закон поэтического иммунитета, той привилегии, от которой Маяковский решил отказаться.

«Что было для меня преимуществом, то, ради Христа, я почел тщетою», – говорит апостол Павел, и Маяковский поступил по его слову. Ранний Маяковский очень много обещал – но совершенно не представлял себе, как эти абстрактные обещания выполнить. Понятно, что он всем хочет счастья, готов призреть сирых, обличает богатых – но положения вещей это не меняет, это лишь описывает его гордую душу поэта. Чуда не происходит. Чудо случилось, когда он от поэзии отказался. В качестве декламатора громких речений он был наравне со своими современниками – но когда он от данных декламаций отказался, он выполнил свое предназначение и сделался отступником в поэтическом цехе. Ничего подобного он не смог бы совершить, если бы не революция. Именно революция наполнила его абстрактные пророчества («Желаю, чтобы все!») конкретным волевым содержанием. Не умилительное сочувствие проституткам и клоунам – но обоснованная, обдуманная солидарность с пролетариатом, движущей силой истории. Не прекраснодушное желание общей любви – но тяжелая работа вместе со всеми. Когда он стал делать окна РОСТА, писать агитки и рекламу – он стал по-настоящему велик. Так он написал самые значительные свои вещи, в которых описал устройство идеального общества; это уже не поэзия – но строительство утопического социума. В этом он оказался равен не своим современникам-поэтам, но Томасу Мору и Кампанелле. Он сформулировал в стихах программу строительства мира более последовательную, нежели та, что содержится в призывах компартии. «Чтобы в мире без Россий, без Латвий – жить единым человечьим общежитьем» – эти строчки невозможно рассматривать как искусство, просто потому, что правда важнее искусства и философия жизни выше поэзии. Его наиболее последовательная поэма «Хорошо» представляет план общественного строительства, от мелочей – до главного.

Характерно отношение Маяковского к предметному миру, к материи вообще. Для него вещь (будь то продукт производства или государство, то есть продукт социальных отношений) не представляет ценности сама по себе. Если вещи (предмет, государство) полезны – ими следует пользоваться, но вещи вне функции не существует. Не существует, таким образом, красоты (стихосложения или даже природы) отдельно от общего проекта человеческого счастья. Все – эстетику, искусство, пристрастия, связи – должно принести в общий план строительства. Это весьма безжалостная программа – по отношению к привычным ценностям. Оправдана она разве что тем, что в результате строительства образуется такое общее вещество (по Маяковскому – любовь), растворяясь в котором вещи как бы заново рождаются, они обретают высший смысл и исполняют высшее предназначение. А во время этого строительства – всем следует пожертвовать. «Если даже Казбек помешает – срыть, все равно не видно в тумане».

Важно то, что в числе прочего в жертву приносится и любовь, обычное чувство мужчины к женщине. Согласно Маяковскому, любовь возможна только всемирная, всеобщая – всякое частное чувство должно быть растворено в этой всеобщей любви, чтобы впоследствии сделаться еще выше и чище. До известной степени это положение совпадает с проектами Платона и Кампанеллы – они так же не предполагали в идеальном государстве наличия интимных отношений пары, жены и дети должны были стать общими. Основания (у Маяковского и Платона) следующие: интимное чувство становится преградой между человеком и общественным долгом. Любовь между двумя гражданами не может вместить в себя общих представлений о свободе, справедливости, благе, и значит – мешает добиться общей свободы и справедливости. Следует внедрить в общество такую генеральную программу счастья, чтобы она растворила частное чувство внутри себя. Эта программа уже не вполне соответствует христианскому догмату, или, точнее сказать, она напоминает крайние формы христианского фанатизма – например, катаров. Данный манифест мало что стоил бы вне личного примера. Маяковский показательно принес жертву, отказавшись от поэзии, превратив свою личную жизнь в пытку. Сделано это было сознательно – ради той работы, которую он считал необходимой. Предсмертные строки «Потомки, словарей проверьте поплавки – из Леты выплывут остатки слов таких, как проституция, туберкулез, блокада. Для вас, которые здоровы и ловки, поэт вылизывал чахоткины плевки шершавым языком плаката» – потрясают. Так на русском языке не писали. Эти слова не похожи на ранние декламации о проститутках и карточных шулерах. Это говорит усталый взрослый мужчина, которому надо было сделать работу – и он сделал.

Однако это не конец истории Маяковского. Довольно быстро выяснилось, что конкретное содержание, которым Маяковский наполнил свои абстрактные пророчества, отнюдь не прямо соответствует объявленной евангельской цели. Для апостола – общество людей едино, все равны перед Словом Божьим, но для агитатора общество – машина, в которой надо умело регулировать программы, отличать важные от неважных. Иными словами, его непоэтическая деятельность попала в ту же зависимость от стратификации общества, что и поэтическая. Нет толпы, обуянной религиозным экстазом – но есть управляющие, которые данный экстаз дозируют. Он отказался от стихов, поскольку стихи не могли служить сразу всем людям, а агитки – могли. Но выяснилось, что агитки, как и стихи, принадлежат отнюдь не всем, но лишь тем, кто данным обществом управляет, кто данными призывами манипулирует. Он отказался от общества поэтов, но попал в окружение чекистов. Его собеседниками стали не снобы и кривляки (от тех он отвернулся давно), но чудовища и живодеры. Не требовалось проницательности гения, чтобы увидеть, как проект мировой любви реализуется в строительстве лагеря. И делалось это – при его участии. Мысль о том, что его руками создается идеологическая машина – была невыносима. Некогда он переживал, что стихами его могут пользоваться люди, которые любят баб да блюда, – они будут пользоваться его стихами на том основании, что поэзия принадлежит красоте, а красота обслуживает богатых. Случилось так, что его некрасивыми стихами тоже стали пользоваться, причем не отверженные, но власть имущие. Любовь, которая воспринималась им как единая энергетическая субстанция, была персонифицирована не в идеальной Беатриче, а в земной непорядочной, сластолюбивой женщине. Революция, которую он любил как женщину, поскольку в общем веществе любви не отличал частное от общественного, – достигла зрелых лет. И он увидел, что любви нет, во всяком случае, нет любви той, христианско-коммунистической, общей, честной, чистой. Поэзия была принесена в жертву чему-то более высокому, нежели поэзия, а именно – конкретным делам, долгу перед страждущими.

Но оказалось, что этот долг невыполним. Именно это состояние он выразил в последних своих строчках «Любовная лодка разбилась о быт». Надо лишь понимать слова «любовь» и «быт» так, как понимал их Маяковский. Это противоречие Маяковский разрешить не мог – и он покончил с собой. Иные считают, что он оборвал речь на полуслове, мог бы выступить против обманувшей его революции (читай: преданной любви). Он попытался – написал две сатирические пьесы, объявил о намерении написать поэму «Плохо». Однако ничего по-настоящему сильного, направленного против революции, он написать не мог, у него бы не получилось. Не только потому, что невозможно предать своего бога, но и потому еще, что отказаться от революции – значило отказаться от воплощения пророчества, вернуться к абстрактным декларациям, развоплотиться. В его сатире стали появляться неубедительные образы фосфорической женщины из будущего, лаборатории человеческих воскрешений – в них не веришь. Отказавшись от реальной революции, надо вернуться к необязательным декламациям – «Желаю, чтобы все!». Тот, кто раз попробовал творить чудеса – пустой декламацией заниматься не станет.

Маяковский написал последнюю поэму «Во весь голос», рассказал про то, зачем он с собой так поступил, – и застрелился. В сущности, это было последнее средство – только так можно было соединить несоединимое. Требовалось доказать, что любовь все же существует, что она не разменяна на нужды и расчеты, она властна и сильна и сильнее бренной жизни. Это был очередной шаг в его обдуманной биографии, шаг логичный. Оказалось недостаточным принести в жертву любви поэзию, потребовалось принести в жертву еще и самого себя. Так только он и мог одержать победу над обстоятельствами – смертью смерть поправ. Точно так же поступил его предшественник, Лев Толстой. Уход Толстого из дома – сродни самоубийству Маяковского. Просто старик ушел тихо, а молодой – хлопнул дверью.

Разговор с прокуратором

Булгаков нисколько не лукавил, сказав Сталину, что русский писатель не может без России. Думал он об эмиграции много. По всем своим убеждениям Булгаков принадлежал к той интеллигенции, которая Советскую Россию покинула, однако же он не уехал – но, оставшись, страдал. Маяковский писал о странах, которые «бросишь и мчишь, колеся», поскольку существует земля, «с которою вместе мерз», – в это же время Булгаков описывает ту самую замерзшую землю: невыносимый мороз 19-го года в Киеве, стужу Гражданской войны, метель на станции, обмороженные ноги поручика Мышлаевского, Хлудова, зябнущего возле угарной печки, адскую стужу, сковавшую Россию, точно последний круг Ада. Это непрекращающийся, леденящий душу мороз, от которого хочется бежать подальше, к теплу, забыть его, никогда уже не вспоминать. Маяковскому привелось увидеть много стран, и Европу, и Америку, – Булгаков мало что видел в жизни. Поразительным образом, он написал убедительные картины эмигрантского быта в Константинополе и Париже при том, что за границу никогда так и не был выпущен. Просился прочь, умолял отпустить, писал письма Сталину, ссылаясь на болезнь и нервное расстройство – и ни разу никуда так и не съездил, ничего не увидел воочию – в точности как Пушкин, так никогда и не выбравшийся в Европу. Герои «Зойкиной квартиры», мечтающие убежать к Большим бульварам, герои «Бега», опаздывающие на пароход, бегство изобретателя из России на машине времени – это все его, булгаковская тоска по тому несбыточному, небывалому существованию, которое, пожалуй что, сулит Западная Европа, некая обобщенная культура. С каким упоением он выговаривает названия парижских улиц, описывает то, что еще не изгажено, не заплевано. Даже тот «покой», куда Воланд отсылает Мастера с подругой, напоминает уютный быт немецких или итальянских романтиков: дом, увитый плющом, слуга с канделябрами, засаленный ночной колпак, тихо поскрипывающее неторопливое перо. Ничего подобного Булгаков вокруг себя видеть не мог; всю свою писательскую жизнь он маялся по углам и комнатам в коммунальных квартирах; он ненавидел тяжелой, мучившей его самого ненавистью тягучий склочный беспросветный советский быт. Европа, волшебные Большие бульвары Парижа – ему все это грезилось из книг, из какого-то томительного ощущения настоящей жизни, достойной художника, жизни, которой он навсегда лишен. Возможно, покойная анфиладная квартира, в которой он вырос в Киеве, его полукруглая комната, окнами в простенок меж домами, зеленые лампы по столам – возможно, воспоминание о детском утраченном уюте как-то сплелось с представлениями о цивилизованной Европе, где все вот так и устроено, как в безмятежном детстве, только гораздо надежнее.

Но – перекрывая все это – в нем росло нечто, что невозможно определить иными словами, как «ощущение русской судьбы». В этих словах нет ничего горделиво-упрямого, как в призыве Маяковского идти вместе со своей землей «на труд, на праздник и на смерть». Никуда и ни с кем вместе Булгаков идти ни в коем случае не хотел. Чувство коллективизма было ему неведомо. Но отказаться от чего-то такого внутри себя, что приковывает к месту, он не мог. Примерял на себя эмигрантские судьбы – и не получалось, делалось тесно. Что это за штука такая, русская судьба, которая приговаривает русских к своей мерзлой земле и не дает им возможности обрести счастья за морями – Булгаков внятно ответить на этот вопрос не мог. Мерзостно все вокруг – но убежать почему-то невозможно; в России очень скверно, но за границей – еще хуже. Машина времени ломается – изобретатель возвращается в свое время, из которого убежать не суждено. Хлудов садится на пароход, возвращающийся в Россию, где его наверняка расстреляют. И куда же бежать? Как выразился генерал Чарнота: «Париж – так, сероватенький город. Видел и Афины, и Марсель, но… пошлые города». Почему иные города такие уж пошлые, отчего Париж так уж не хорош – подробно не объясняется, но звучит до боли искренне: «Мадрид… Испанский город. Не бывал. Но пари держу, что дыра».

Европа, явившаяся Булгакову в рассказах обласканных правительством писателей, вернувшихся из-за рубежа (А. Толстого, Маяковского, Горького и т. д.), предстала исключительно пошлой – то ли потому что рассказчики были дурны, то ли потому что грезы о Европе не соответствовали ее реальности. Так, в «Театральном романе» беллетрист смачно описывает великосветские скандалы на Елисейских Полях, журфиксы с шампанским на открытии выставок – и герой, слушая его сочный баритон, наполняется неприязнью к Парижу, к никогда не виданному им городу. Булгаков вовсе не представлял себе того, что происходило в Европе в те годы, когда о ней рассказывал А. Толстой. Не представлял себе политики Клемансо и Ллойд-Джорджа, растущего повсеместно фашизма, неизбежной войны, которая вызревала по углам гостиных и ресторанов, инфляции, которая неотвратимо превращала буржуа в расиста и солдата. Никогда, ни в одной из книг Булгакова не промелькнуло и слова о том, что творится в окружающем Россию мире – а в эти годы много чего произошло. Булгаков, умерший в сороковом году, не заметил (или не отметил, что почти одно и то же) ни прихода к власти Гитлера и Муссолини, ни испанской войны, ничего из того, что было подлинной европейской реальностью. Булгаков не то чтобы вовсе не интересовался мировой политикой – но его идеальные представления об ином, несоветском, мире не давали ему ни шанса увидеть Европу живую. А то, что из этой идеальной Европы привозилось, – так не соответствовало романтическим грезам о ней. Все, что слышится о Париже, – это слащавые откровения пациента профессора Преображенского: «На рю де ла Пе – обнаженные девушки стаями». И все это так смертельно тоскливо, так невыразимо одинаково и пошло. Представить, что эта однообразная пошлость и есть питательная среда, в которой вызревает будущая война, – так Булгаков не видел и видеть не мог. Ему хватало того, что он видел вокруг себя, в своем коммунальном аду, ему хватило стужи Гражданской войны и уродства пролетарской культуры – хуже этого ничего и вообразить было нельзя. Он просто вдруг почувствовал, что его романтический идеал реальностью никогда не обернется – театральная декорация останется декорацией: потрогай нарисованный домик – и краска осыплется. Без внятных объяснений, без видимых причин, без конкретного знания о том, что же там на самом деле в Европе творится, – он вдруг разочаровался в своем идеале. Разочарование пришло не от знания чужого – но от болезненного осознания своего, которое ничем иным не заменишь. Уютный быт, куда отправлены Мастер и Маргарита, – он соткан из каких-то книжных представлений, а в реальности за пределы собственной судьбы и собственной боли убежать невозможно. И боль – непроходящая боль – сжимала и сжимала сердце, не отпускала, не позволяла жить иначе. Он так и написал Сталину – не притворяясь, не стараясь угодить вождю: «Я долго думал, может ли русский писатель без России. Думаю, что не может». Он и правда не смог. Но не смог в ней. Он был совершенно лишним в своей стране, несвоевременный, немодный писатель Булгаков – имя которого Маяковский включил в «словарь устаревших слов».

То, что Булгаков для своего времени был устаревшим – вообще-то не подлежит даже сомнению. Выражение «не принял своего времени» не описывает в точности того, что происходит с художником, который чувствует, что время не право – а он один прав. Доказать свою правоту художник не в состоянии, да это и доказать невозможно, поскольку право всегда время – уже одним тем, что оно объективно есть. Есть литературные салоны и салонные кривляки, есть ожиревшие нэпманы и паскудные чиновники, есть налоги и квартплата, есть ежедневное унижение бытом, есть фальшивые призывы двигаться вперед – но как бы все это ни было фальшиво, это все объективно существует. Это невозможно не принять – от твоего неприятия реальность не перестанет быть. Одному человеку не по силам «выправить сустав у времени» – вот и Гамлет постарался, да ничего не вышло. Дурацкое выражение «попутчик революции» как нельзя точнее передает положение того, кто не хочет идти в ногу со временем – но и уйти от своего времени не может, потому что уйти ему некуда, нет в природе другого времени, есть только одно, вот это. Художник может только предъявить времени счет, поставить перед современниками зеркало, выписать реальности диагноз (а ведь Булгаков был врач, ставить диагноз – его прямая профессиональная обязанность). Поразительным образом, выписывая диагноз большевистской и нэпманской России, Булгаков рассказал и о времени вообще – и о незнакомой ему Европе в том числе. Он и не подозревал, что пишет универсальный портрет времени. Те же жирные рожи привилегированных деятелей культуры, те же администраторы и директора – только без красных партбилетов – существовали тогда повсеместно. Тот же обыватель, объявивший себя высшим достижением общественного развития, тот же карьерист, тот же бойкий журналист. Замените зал собраний Массолита на зал дебатов Парижской академии тех лет – и вы получите примерно ту же самую картину. Если бы Булгакову привелось уехать в эмиграцию, если бы случилось чудо и он сумел почувствовать западную культуру изнутри – он бы увидел, что его диагноз исчерпывающе верен. Однажды случился примечательный разговор между Булгаковым и Маяковским – идейными противниками. Разговор происходил за игрой в бильярд, и писатели обменивались привычными колкостями, оба были горазды сказать обидное. Неожиданно Булгаков серьезно сказал: «А ведь нас обоих похоронит Ваш Присыпкин», и Маяковский ответил ему: «Совершенно с Вами согласен». И если два писателя – коммунистический и антикоммунистический – сошлись на том, что коллективную могилу им роет обыватель, то отчего же не сделать совсем незначительного усилия – и не увидеть, что этот обобщенный обыватель к тому времени уже повсеместно вышел историческим гегемоном – и на всех континентах уже торжествовал гражданин (он же господин) Присыпкин. Дальнейшая история творилась уже по его, присыпкинскому, слову, дальнейшее уже было предрешено. В то самое время, когда Булгаков отсылал своих героев в увитый плющом домик, к слуге с канделябрами, в это самое время войска нацистской Германии уже входили в Чехословакию и Польшу. Финал великого русского романа совпал по времени с началом общеевропейской бойни – от которой уже некуда было убежать, ни в дом под липами, ни в эмиграцию, ни к вечным ценностям, ни Большим бульварам.

Насколько то, что случилось с миром в дальнейшем, было бы неожиданно для Булгакова – непонятно. Во всяком случае, распространенная оценка развития мировых событий и булгаковская концепция русской революции – совпадают. Булгаков предельно лаконично изложил свою концепцию происшедшего со страной в «Собачьем сердце». По представлению Булгакова произошло так. В культуре страны изначально представлены три силы: интеллигенция, которая умеет и обязана воспитывать; народ, который дик и нуждается в обучении; искусители, которые используют именно дикость народа ради достижения власти. Профессор Преображенский, Шариков – бывший пес, а ныне пролетарий, и активист Швондер – вот представители этих сил. Михаил Булгаков – по происхождению, по образованию, по идеалам – все свои симпатии отдавал профессорскому сословию. Для него ничего более высокого в русской культуре в принципе не существовало, нежели этот европеизированный слой интеллигенции – роднящий хоть как-то Россию с просвещенной Европой. Драма профессора, изобретение которого используется ему во вред, – эта тема одна из главных у Булгакова. Профессор Персиков (из «Роковых яиц»), изобретатель Тимофеев (из «Ивана Васильевича»), профессор-идеалист Голубков (из «Бега»), профессор Преображенский (из «Собачьего сердца») – это самые любимые булгаковские герои, он никого лучше их в России просто не знает. Не продажные литераторы, не хлыщи-журналисты, не аппаратчики, не кухонные обыватели – этих писатель ненавидит, но носители объективных знаний, как сказали бы сегодня, носители цивилизации – вот единственно на кого в России можно опереться. Впрочем, деятельность этих профессоров заведомо обречена. Профессору под силу превратить пса в человека (вот что может интеллигенция сделать с народом, вопреки его варварской природе), но неизбежно придет партийный активист и будет использовать как раз эту самую варварскую природу, лежащую в основе психики нового человека, – и он сделает из нового человека послушное орудие. Стоило ли тогда делать из пса – человека? Что лучше: сохранить народ таким, каким он был от века, – или дать ему свободу и просвещение? Чем обернется это просвещение, если оно не ложится на культуру? Пес оказывается страшен – науськанный на своего создателя злонамеренным активистом. Здесь следует, кстати, отметить и то, что председатель домкома Швондер очевидным образом не представляет Россию, он попросту не русский. Ему, интернациональному активисту, дела нет до русской судьбы и русской проблемы. Сознательно и выразительно Швондер изображен инородцем, тех же кровей, что и ненавидимые Булгаковым Маркс и Каутский (их переписку профессор в ярости приказывает спалить в печке). Булгаков не был антисемитом, как про него иногда говорят (см., например, рассказ «Я убил», в котором герой врач убивает петлюровского полковника, истязающего еврейского старика), однако для него было несомненным, что русскую судьбу можно решать лишь изнутри русской культуры, а пришлым интернациональным энтузиастам в этой культуре делать нечего. В России, где дикий народ следовало постепенно обучать и прививать ему навыки цивилизованного образа жизни, – случилось так, что обучение азам знаний заменили на обучение насилию.

Классическое описание причин Второй мировой войны рассказывает примерно то же самое – применительно к народным массам Европы. Народу вместо образования дали идеологию, демагоги играли на его природных инстинктах, воодушевили толпу примитивными призывами. И вот результат: оболваненные массы пошли за фашистами, нацистами, коммунистами – и все они сцепились в смертельной схватке.

Насколько данная картина событий выражает подлинную реальность – другой вопрос; важно то, что Булгакову представлялось: наибольшая опасность может исходить от стихии народного варварства – воплощенной то в петлюровцах, то в Шарикове, то в обывателях коммунальных квартир. Эта бешеная слепая стихия – главный враг цивилизованных граждан; ее требуется обуздать, остановить, поставить плотину поперек разгула дикарства. Врач, профессор, интеллигент – вот те немногочисленные персонажи булгаковских книг, которые сохранили ясность сознания. Стихия их крутит в своем водовороте, а они противостоят ей упорным нежеланием смириться – но и поделать со стихией ничего не могут.

Представлена в «Собачьем сердце» и четвертая составляющая исторического бытия культуры, а именно грозная сила, вершащая окончательную судьбу героев. Пожалуй что, эта сила и есть последняя надежда интеллигенции: коллеги по цеху предадут и затравят, чиновники выселят из квартиры и лишат куска хлеба, народ – дай ему только волю – разорвет. Но все же в устройстве общества существует препона стихии и произволу. Странно такое произнести, но эта спасительная сила – государство, государственная власть.

Есть у Булгакова пьеса, которую не очень-то принято упоминать, это пьеса о юности Сталина, называется «Батум». Считается, что эта пьеса написана, чтобы хоть как-то ужиться с Советской властью – написана от безвыходности и отчаяния одинокого, затравленного писателя. Однако ничего прославляющего собственно Советскую власть в пьесе нет – это просто пьеса про лидера, имеющего право и силу решать, в то время как прочие вокруг этой способностью не обладают. Написано убедительно – и, что самое главное, в привычной Булгакову интонации. Именно так он и писал обычно про таких вот особенных, сильных лидеров, облеченных властью; Булгаков одновременно и опасался их, но и выделял. Трудно не заметить, что его тянуло к этим властным и безжалостным людям, он их и осуждал, и страшился, но и любовался ими одновременно. Непонятно, как это получается, но образ Хлудова – вешателя и карателя – сделан невероятно притягательным в пьесе «Бег». Перед нами усталый, изверившийся человек, выполняющий тяжелую неприятную работу – но ведь ее надо выполнять, что поделаешь. Профессору-идеалисту Голубкову, в сущности, и довериться больше некому, только что этому безжалостному, но такому последовательному человеку. Хлудов жесток, но он прям, Хлудов даже обладает неким подобием совести – просто это особенная совесть человека, наделенного правом убивать. Таков и Пилат, тяготящийся грузом власти – и не имеющий возможности снять ее бремя с плеч. Если кто-то и сочувствует Иешуа, так только тот, кто шлет его на смерть. Симпатия к Пилату возникает у читателя мгновенно – и завершается книга тем, что палачу Спасителя даруется прощение и он удаляется туда, где продолжит прерванный разговор со Спасителем. То, что такой диалог в принципе возможен, то, что Иисус захочет разговаривать с Пилатом не по принуждению, но по желанию, то, что их прерванный казнью диалог длится в веках – в этом сомнения у писателя нет. Именно Пилат – тот единственный, кто мстит предателю Иуде, именно Пилат – тот, кто сохраняет жизнь евангелисту Матфею (Левий Матвей в романе), именно благодаря Пилату и сохраняется учение Христа. Во всяком случае, это следует из текста романа – и точно так же, именно вешатель Хлудов охраняет и спасает Серафиму. Не менее характерна и симпатия – или, может быть, лучше сказать, интерес, – с которым написаны образы работников спецслужб. Сотрудники ЧК, люди (как мы знаем из истории) не особенно гуманные, изображены у Булгакова куда как привлекательнее, чем рядовые обыватели, пролазы и подхалимы. Вот приходят чекисты в квартиру, где жулики устроили бордель, – и они вовсе даже не олицетворяют зло (как написал бы их, допустим, Солженицын), но напротив – чекисты приносят в сумбурную картину варварского бытия осмысленность и порядок. Они практически такие же твердые профессионалы, как любимые Булгаковым врачи и профессора. Вот осадили домкомовские активисты квартиру профессора Преображенского – и если и есть управа на них, то лишь в лице высшего военного чиновника, который прикрикнет и выдаст «окончательную бумажку», спасительный документ, ограждающий от произвола. Вот приходит к Пилату глава иерусалимского ГБ – Араний, и мы видим, что один только этот твердый молчаливый человек и способен покарать предателя Иуду. Донимают профессора Персикова недобросовестные журналисты – но вот пришли чекисты и заступились (на вопрос же профессора, нельзя ли всех репортеров расстрелять, чекист, «искрясь и сияя», объясняет, что, к величайшему сожалению, это невозможно). Начав в «Белой гвардии» с описания военных и офицерского быта, Булгаков позже пишет портреты других, тоже военных, – и правды ради следует признать, писатель всегда на стороне регулярных войск. Петлюровцы – ужасны, Шариков – страшен, литературные критики – омерзительны. Все эти негодяи легко убьют (в случае петлюровцев) или затравят до смерти (как прыткие критики). Однако все они именно что не военные, они не представляют организующее общество сословие; они – люмпены. Булгаков описывает работников госбезопасности как людей не сентиментальных, проницательных и вовсе не одобряющих дикарскую вольницу. Конечно, это суровая, и, пожалуй, даже страшная сила – но другого носителя порядка в этом мире нет. Выражаясь словами Гете, взятыми в качестве эпиграфа к роману «Мастер и Маргарита», госбезопасность, по Булгакову, это та сила, «что вечно хочет зла и вечно совершает благо». Характерно, что в книгах Булгакова органы госбезопасности не наказывают никого зря – безвинных жертв нет. Взяли Никанора Ивановича Босого вроде бы по ложному доносу – доллары в вентиляционное отверстие он действительно не прятал, так ведь взятки-то все равно брал – так что наказание вполне заслуженно. Булгаков изображает общество, сплошь состоящее из прохвостов, пролаз и двурушников – и в мире, им нарисованном, управдом гораздо страшнее гебешника: управдом корыстолюбив, беспринципен и унижает людей ради наживы. Госбезопасность играет роль рока, неотвратимой судьбы, – и здесь уместно будет сказать, что писались произведения в тридцатые годы, когда госбезопасность отнюдь не всегда карала лишь виноватых. Однако героям Булгакова (Мастеру, изобретателю Тимофееву, Маргарите, писателю Максудову, профессору Преображенскому) госбезопасность не грозит – зло происходит исключительно от люмпен-пролетариата, от застройщиков и председателей ЖАКТов, в то время как офицер и военный приносят в расшатанный мир порядок.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
  • 4.2 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации