Электронная библиотека » Мария Белкина » » онлайн чтение - страница 3

Текст книги "Скрещение судеб"


  • Текст добавлен: 30 октября 2017, 14:20


Автор книги: Мария Белкина


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 44 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Марина Ивановна отрывалась внезапно, не обращая на тебя ни малейшего внимания, и с такой реактивной быстротой и на такую космическую высоту, что даже и обольщаться не приходилось.

«Эти Эвересты чувств (всегда Эвересты по выси, Этны и Везувии по накалу), – записала в своей тетради Ариадна Эфрон. – Воздух ее чувств был раскален и разрежен, она не понимала, что дышать им нельзя – только раз хлебнуть! Всех обитателей долин ощущала альпинистами. Не понимала человеческого утомления от высоты, у людей от нее делалась горная болезнь…»

Не знаю, была ли это горная болезнь – туте́к, как говорят памирцы, – знаю только, что после встречи с Мариной Ивановной, всегда безмерно интересной и желанной, чувствовалась такая усталость, как после тяжелой физической работы. Я старалась, конечно, это скрыть и втайне утешалась лишь тем, что я не одинока и что даже сам Борис Леонидович…

Это было еще до нашего знакомства с Мариной Ивановной; как-то зимой сорокового мы неожиданно столкнулись с ним у Никитских ворот. Он шел с Тверского бульвара, где во флигеле во дворе знаменитого Герценовского дома, в котором тогда уже помещался Литературный институт, жили его первая жена – художница Женя Лурье-Пастернак и сын, тоже Женя. Борис Леонидович навещал их и возвращался домой, к себе в Лаврушинский. Разговор почему-то зашел о Цветаевой, и он сказал, не мне, конечно, а Тарасенкову – я всегда только присутствовала, – что на днях виделся с Мариной Ивановной. Я записала в тетради: «Она избегает бывать у него дома, она почему-то недолюбливает З.Н.[1]1
  Зинаида Николаевна Пастернак. – Здесь и далее примеч. автора.


[Закрыть]
, хотя З.Н. и отличная женщина, но она ее не любит, как и вообще она не любит жен… Она позвонила по телефону. Он зашел за ней, и они до полуночи пробродили по тихим московским переулочкам. Она ночевала в Мерзляковском у сестры мужа, и они ходили вокруг Поварской, по Скатертному, Хлебному, Трубниковскому. Был сильный мороз, и он чуть не отморозил себе уши, и потом он зверски устал. Он всегда устает от Марины… И тут же, как бы спохватившись, с виноватой улыбкой добавил: впрочем, конечно, как и она от него. Они оба устают друг от друга, они, как два медведя в одной берлоге, наступают друг другу на лапы. Им нужно пространство… В письмах у них как-то лучше получалось!..

Она удивительный поэт, необычайной силы поэт, но она и в жизни живет преувеличениями: у нее и керосинка пылает Зигфридовым пламенем, так нельзя! Так можно устроить пожар, загорится дом… И потом еще, что касается духовной области – она привержена абсолютной монархии и монархом признает исключительно себя! – Я вас с ней познакомлю, обязательно познакомлю, – говорил Б.Л. Тарасенкову. – Вы обязательно должны с ней познакомиться. Я ей уже говорил о вас, но она живет в Голицыне, где-то там снимает комнату. Ей в Москве негде жить. Она иногда ночует в Мерзляковском, но там каютка не больше, чем на волжском пароходе! Она писала Фадееву, но он отмахнулся, он не захотел ей помочь…»

Мы стояли у памятника Тимирязеву. Тогда вдоль бульвара проносилась «Аннушка», отчаянно звеня, сгоняя с рельсов зазевавшихся пешеходов. И через площадь, мимо нас, от Восстания, от Кудринской площади, к Манежу, по Большой Никитской, по Герцена, шли трамваи: 1, 16, 22.

Далее у меня записано: «Сыпал снег, над головами носились потревоженные галки. Б.Л. сказал, глядя на памятник Тимирязеву, что, должно быть, неуютно стоять вот так, каменным пеналом, посреди площади, на ветру, и галки садятся тебе на темя, здесь почему-то всегда много галок… Но, впрочем, ему с Мариной это не угрожает, им памятниками не стоять…

Он был грустен, хотя и уверял, что счастлив, как только может быть счастлив человек, окончивший работу. Он окончил, уже совсем окончил “Гамлета”. И ему очень хотелось бы написать о “Гамлете” и о Шекспире вообще и о разных переводах “Гамлета”. О “Гамлете” Лозинского, “Гамлете” Радловой, “Гамлете” его. Он столько передумал, пока переводил. Но кто будет печатать? Для кого писать? Когда у нас одним разрешено думать, другим – рифмовать…

И на возражения Тарасенкова, что писать надо, обязательно надо, все равно надо, будут или не будут печатать, и почему он думает, что не будут, Б.Л. отвечал как-то вяло, рассеянно, казалось, думал о другом и потом вдруг сказал:

– А знаете, кому первому я хотел позвонить, когда окончил “Гамлета”, – Всеволоду Эмильевичу!

Но тут же перебил себя, заметив, что он, кажется, повторяется, что, кажется, уже рассказывал Тарасенкову, что Мейерхольд давно, когда у него еще не отобрали театр, уговаривал его перевести “Гамлета”, он хотел ставить “Гамлета” именно в его, Пастернака, переводе…»

Затем разговор соскользнул на Райх. Борис Леонидович заговорил о страшной ее кончине. Вначале по Москве разнесся слух, что она тоже арестована, но чуть позже стало известно, что ее зверски убили. Вскоре после ареста Мейерхольда она была убита ночью в своей спальне. Ей было нанесено чуть не пятнадцать ножевых ран. Ограбления не произошло: кольца, золотые часы, браслеты, как она сняла, положила на столик рядом с кроватью, так и остались лежать. Из дома ничего не пропало. Одни утверждали, что это домработница, которую нашли с проломленной головой в коридоре, спугнула воров; другие давали понять, что Райх могли просто убрать… Ее надо было убрать: западная пресса была взволнована арестом Мейерхольда, к Райх звонили иностранные корреспонденты, звонили из посольств… Конечно, был и более простой способ убрать ее, но к каким только способам тогда не прибегали… Что думал по этому поводу Борис Леонидович, не знаю, осторожность была ему не присуща, он и не о таком еще мог говорить, но у меня только записано: «…Как страшно обошлись с этой семьей, – сказал Б.Л., – какая чудовищная несправедливость! Какая трагическая судьба обоих!» И он напомнил, что Мейерхольд любил говорить: «Вы плохо знаете Шекспира! Читайте внимательно Шекспира!..»

Мы стояли у памятника Тимирязеву, шел снег, черная каракулевая шапочка «пирожком» на голове Б.Л. побелела, плечи, черный каракулевый воротник его зимнего пальто были засыпаны снегом. Лицо его было мрачным. И когда он говорил, уголки его большого и четко очерченного рта горестно опускались книзу. По щекам ходили желваки».

И еще есть запись: «Я сказала – пронесся слух, что все же напали на след убийцы Зинаиды Райх. Что арестована домработница, та самая, которую нашли без сознания в коридоре, ее подозревают в соучастии в убийстве. Б.Л. почему-то стал горячиться, говорить, что, конечно, всегда во всем виноват стрелочник. Люди не любят неясности, и в конце обязательно должна стоять точка, и уж во всяком случае не многоточие! И он произнес целый монолог о том, что человеку неведома его судьба и что вот эта самая несчастная домработница, простая деревенская женщина, ну поступи она работать в какую-нибудь другую семью, и все бы в ее жизни могло сложиться нормально, так нет, ей надо было войти именно в дом Мейерхольда… Какая роковая связь судеб!..»

Записывала я тогда все чисто механически, не вникая особенно в суть дела. Я была слишком занята своей жизнью и не понимала и не могла понять происходящего.

«Лет мне было еще совсем немного, и все меня за это любили, так что жила я радостно и на все грозное лишь дивилась», – это сказала Аля о себе – той, до ареста, а в общем-то, и о нас, которые вот так же, как и я, как и она, на все грозное лишь дивились! Правда, Але пришлось постичь смысл происходящего на себе самой, меня Господь миловал…

И вот прошло много, очень много лет, и странным образом снова возник разговор об этой никогда мной не виденной домработнице Мейерхольда. Но разговор на этот раз происходил уже не с Борисом Леонидовичем, а с Алей. Это было в 1957 году. Я тогда жила уже в Лаврушинском. Тарасенкова уже не было. И Аля часто к нам заходила, она умела вытягивать людей из беды, а я была в беде… И вот как-то зимой, будучи у Бориса Леонидовича в Лаврушинском, она после него забежала ко мне. Зашел разговор о Борисе Леонидовиче, о Марине Ивановне, и я вспомнила ту встречу у памятника Тимирязеву. Достав тетрадь, стала расшифровывать свои записи и, дойдя до последних строк, сказала, что здесь уже что-то невнятное о какой-то домработнице Мейерхольда. Но Аля попросила все же прочитать, и, когда я прочла, она, как-то странно усмехнувшись, сказала:

– А хотите, я вам расскажу, что было дальше с Лидией Анисимовной?

– С какой Лидией Анисимовной? – спросила я.

– С этой самой домработницей Всеволода Эмильевича, ее звали Лидией Анисимовной.

И с присущим ей юмором, прикрываясь им, как щитом, Аля рассказала, как в то самое время, когда мы стояли с Борисом Леонидовичем у памятника Тимирязеву, она сидела на Лубянке в одной камере с Лидией Анисимовной. И как Лидия Анисимовна, немолодая уже, грузная, обритая наголо в больнице, входя в камеру после допросов и опускаясь на койку, недоуменно разводила руками:

– Так чего же они хочут от меня, никак в толк не возьму, я ж им кажную ночь долблю! Откуда ж знать мне, об чем Всеволод Эмильевич и Зинаида Николаевна разговор вели? Я ж им только кушать на стол подам и на кухню пойду, я ж им только кушать на стол подавала!..

И Аля, закончив рассказ о Лидии Анисимовне и отвернувшись от меня и глядя на книги в шкафу, сказала:

– Да нет, это был совсем не Шекспир, это было страшнее Шекспира, это была просто жизнь… Думаю, Всеволод Эмильевич это понял…

Но тогда, в 1940 году, зимой, я про Алю еще ничего не знала, и у памятника Тимирязеву, где мы стояли с Борисом Леонидовичем, разговора о ней не было. О Марине Ивановне он еще тогда промолвил:

– Зря она приехала, не ко времени получилось… А когда было бы ко времени?!.

И еще я записала – он сказал, что надо было ему уговорить ее там, в Париже, в тридцать пятом… Но он был болен, у него было отвратное самочувствие. И потом, откуда кто знает… Мечтала о большой аудитории, о большом читателе! Теперь носит передачи, как все, как очень многие, и стихов больше не пишет…

Расстояния, версты, мили…

Сначала были стихи. Стихи стояли на полках, в ярких ситцевых переплетах, перепечатанные на машинке, переписанные от руки. Подлинных книг Марины Ивановны было не так уж много у Тарасенкова. Главное богатство – это перепечатки, выдирки из эмигрантских журналов, тоже переплетенные в книги, одетые в ситцы. Самиздат – тогда этого слова еще не было, оно появится в нашей стране в шестидесятые годы, а еще шли только сороковые… С легкой руки Твардовского говорили: «Тарасиздат». Стихи ходили по Москве, Тарасенков не скупился. Книгу с полки – никогда никому. Стихи – перестукать на машинке – своей не было, подобная роскошь в те годы была доступна не каждому литератору, но можно остаться в редакции после работы, перепечатать на казенной или переписать от руки хоть цикл, хоть поэму – целый вечер потратить!

Но откуда здесь, в Москве, в конце тридцатых годов эти рукописные книги нигде никогда не появлявшихся в советской печати стихов, да и в эмигрантской разве что промелькнувших в газете или в тонком, недолговечном журнале?

Она писала в каких-то далеких, неведомых Вшенорах, Медоне, Кламаре, а стихи ее ходили по Москве, передавались из рук в руки, читались… Она заканчивает поэму «Крысолов» в ноябре 1925 года в Париже, на rue Rouvet, а не проходит еще и года, в августе 1926 года в Москве Семен Кирсанов пишет своему другу: «По мнению Асеева, Пастернака, моему и других, это лучшее, что написано за лет пять. “Поэма Конца” – нечто совершенно гениальное, прости за восторженность! “Крысолов” – верх возможного мастерства…»

Стихи текли в Россию!

 
Рас-стояние: версты, мили…
Нас рас-ставили, рас-садили,
Чтобы тихо себя вели
По двум разным концам земли.
 
 
Рас-стояние: версты, дали…
Нас расклеили, распаяли,
В две руки развели, распяв,
И не знали, что это – сплав
 
 
Вдохновений и сухожилий…
Не рассо́рили – рассори́ли,
Расслоили…
Стена да ров.
Расселили нас, как орлов –
 
 
Заговорщиков версты, дали…
Не расстроили – растеряли.
По трущобам земных широт
Рассовали нас, как сирот.
 
 
Который уж – ну который – март?!
Разбили нас – как колоду карт!
 

Стихи везли Эренбург, Екатерина Павловна Пешкова, знакомые, знакомые знакомых, незнакомые знакомых. Стихи заучивались, запоминались с лёта, пересказывались, переписывались, перевирались слова, строфы, особая, цветаевская, пунктуация. Утаивались подлинники, и зачастую до адресата доходили только перепечатки с перепечаток.

«Попала ко мне случайно, ремингтонированная, без знаков препинания…» – писал Борис Леонидович о «Поэме Конца». А собственно говоря, он-то и был главным адресатом в России, в Москве. Ему Марина Ивановна стремилась переслать, переправить все, что выходило из-под ее пера, его мнением она дорожила. «Когда я пишу, я ни о чем не думаю, кроме вещи. Потом, когда напишу, – о тебе…»

В 1922 году, когда она уехала в эмиграцию, Борис Леонидович открыл ее для себя как поэта. И писал ей вдогонку:

«Как могло случиться, что, плетясь вместе с Вами следом за гробом Татьяны Федоровны (Скрябиной), я не знал, с кем рядом иду?..

…Как могло случиться, что, слушав и слышав Вас неоднократно, я оплошал и разминулся…

…Как странно и глупо кроится жизнь!..»

А может, в конечном счете и не так уж странно и глупо! У жизни свои законы, своя логика, она пишет сценарий, не согласовывая с нами. И может быть, так именно и должно было случиться, и эти самые расстояния, версты, мили… и привели к тому, что завязался их удивительный и столь высоковольтный по своему напряжению роман в письмах, ставший теперь, когда обоих уже нет, тоже явлением литературы.

К сожалению, не все письма сохранились, пропала часть писем Марины Ивановны к Борису Леонидовичу. Москва хорошо помнит эту историю с пропажей, о которой Борис Леонидович всем рассказывал. Он боялся, когда началась война, что письма могут сгореть на даче или их разбомбит в Лаврушинском, в Москве. А нам он еще говорил, что боялся Крученых, который вечно у него вымаливал, выманивал почитать и тут же без спросу переписывал, а он не всегда мог устоять, и у него не всегда хватало духу отказать. И он отдал эти письма на хранение одной женщине, которой вполне доверял. И письма пропали…

Но может быть, они все же не исчезли безвозвратно, может быть, наступит и их черед? Ведь были же мы уверены, что письма Рильке к Марине Ивановне пропали. Аля не обнаружила их в архиве матери, хранившемся в комнате тетки, в сундуке, на котором та спала, в котором долгие годы, пока Али не было в Москве, хранилось все, что осталось от Марины Ивановны.

Эта пачка писем, туго перевязанная крест-накрест, лежала в чемоданчике Марины Ивановны у нас на Конюшках, а потом во время бомбежек она его унесла… И вот прошло более тридцати лет, и вдруг письма к Рильке появляются в печати, не пропали, целы! А останься они лежать на Конюшках или в сундуке Елизаветы Яковлевны – увидели бы мы их напечатанными? Читали бы? Ведь Аля заперла бы их вместе со всем архивом в ЦГАЛИ до 2000 года.

У рукописей, у писем своя судьба, как и у книг.

…Тогда, в двадцатых годах, Борис Леонидович напечатал стихи Марины Ивановны в Москве в журнале «Русский современник». Читал публично с эстрады на своих творческих вечерах, на вечерах поэзии.

– Я вам сейчас лучше прочту стихи замечательного русского поэта Марины Цветаевой! Вы получите неимоверное наслаждение, гораздо большее, чем от моих собственных стихов, я клянусь вам в этом, они мне самому доставляют столько радости, что я не могу быть скопидомом, я не могу, не имею права их утаить, я должен поделиться с вами…

Борис Леонидович говорил долго, путано и, наконец, начинал читать.

Мне это рассказывал мой приятель, который в те годы не пропускал ни одного вечера, где выступал Пастернак, и утверждал, что стихи Марины Ивановны затмевали стихи поэтов – участников вечеров, и в это легко можно поверить.

«Между прочим, я Ваши тут читал. “Цветаеву, Цветаеву!” – кричала аудитория, требуя продолжения…» – писал Борис Леонидович Марине Ивановне в Чехию в 1924 году, а в 1926-м – в Париж: «Я четвертый вечер сую в пальто кусок мглисто-слякотной, дымно-туманной ночной Праги с мостом то вдали, то вдруг с тобой перед самыми глазами, – качу к кому-нибудь, подвернувшемуся в деловой очереди или в памяти, и прерывающимся голосом посвящаю их в ту бездну ранящей лирики, микельанджеловской раскинутости и толстовской глухоты, которая называется Поэма Конца…»

Тогда, в двадцатых годах, Борис Леонидович считал, что для Марины Ивановны пагубен отрыв от России, что ей надо немедля вернуться назад.

«Выправить эту ошибку судьбы, по нашим дням, еще Геркулесово дело. Но оно и единственное, других я не знаю…» – писал он ей. А своей знакомой Раисе Ломоносовой, прося помочь Марине Ивановне, представлял ее так: «Она самый большой и передовой из живых наших поэтов, состоянье ее в эмиграции – фатальная и пока непоправимая случайность…» Писал он об этом и Горькому в Сорренто. А пока не было возможности вернуть Цветаеву самоё, он старался вернуть в Россию ее стихи. Когда же наконец Марина Ивановна вернется, – он скажет, что не ко времени это…

Но ведь между двадцатыми годами и сороковыми пролегла целая эпоха!.. И можно только удивляться, что даже и в те годы стихи Марины Ивановны все же доходили до Москвы.

В двадцатых годах, особенно в середине двадцатых, Марина Ивановна пишет много стихов. Это был какой-то удивительный всплеск. Она создает: «Поэму Горы», «Поэму Конца», «Поэму Лестницы», «Попытку ревности», «Крысолова» и столько стихов!

И все они, почти все, стоят на полке у Тарасенкова, и я полностью еще даже и не могу осознать, каким богатством владею… И книги ее: «Царь-Девица», «Молодец» – ее былинные поэмы, такие русские, народные и по сказу своему, и по разговорному русскому языку, услышанному, видно, где-то в очередях за хлебом в голодной Москве, в первые годы после революции…

В тридцатых стихов она пишет куда меньше – идет проза! Одно прозаическое произведение сменяет другое – это и эссе, и рассказы, очерки-портреты, и воспоминания. И сколь удивительна ее проза по своей лаконичности, яркой изобразительности, по отточенности каждой фразы. У нее фраза – формула!

«История одного посвящения» – о Мандельштаме, «Пленный дух» – об Андрее Белом, «Живое о живом» – о Волошине, «Мать и музыка». А «Мой Пушкин»! А «Дом у Старого Пимена», который будет мною читан-перечитан! «Конец Казановы» – пьеса, сколько раз ее будет читать Тарасенков вслух друзьям, и как мастерски читать. И античные трагедии – «Федра», «Ариадна», – и многое, многое другое, что предстоит еще узнать. А ее блистательные статьи «Искусство при свете совести», «Поэт и время» – до понимания их еще нужно будет дорасти, по крайней мере, мне!..

Видно, все же прозаическим произведениям было сложнее доходить до Москвы, чем стихам, и тогда мало, очень мало что еще было у Тарасенкова, а стало быть, и у других, ибо все, что было у других, обязательно было и у него! И когда мы встречаемся с Мариной Ивановной – она для нас только поэт!

В тридцатые годы там, в Париже, она, помимо прозы, конечно же, пишет и стихи, не так много, как раньше, но пишет прекрасные (цветаевские!) стихи.

 
Тоска по родине!.. Давно
Разоблаченная морока!
Мне совершенно все равно –
Где совершенно одинокой
Быть, по каким камням домой
Брести с кошелкою базарной
В дом, и не знающий, что – мой,
Как госпиталь или казарма.
………………………………………………………..
Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст,
И всё – равно, и всё – едино.
Но если по дороге – куст
Встает, особенно – рябина…
 
 
И стихи на смерть Маяковского:
 
 
И полушки не поставишь
На такого главаря.
Лодка-то твоя, товарищ,
Из какого словаря?
 

И далее в этом стихотворении, там, где Маяковский встречается с Есениным на том свете, в их разговоре поминается о расстрелянном Гумилеве: «В кровавой рогоже, На полной подводе…» А имя Гумилева в те годы у нас не произносилось… Запрещено было! Как не жил на свете…

И эти стихи доходят, и стоят на полке у Тарасенкова. Правда, не помню, чтобы он их для кого-либо перепечатывал. Читать – читал, но только друзьям.

Стихи преодолевают все препоны, заграждения, воздвигнутые на их пути сталинским режимом. Видно, для слова не существует преград, а русская интеллигенция неисправима… И хотя к той поре давно уже заглох роман Марины Ивановны с Борисом Леонидовичем, и переписка их ведется от случая к случаю, и давно исчезли знакомые и знакомые знакомых, что в двадцатых годах свободно ездили за рубеж, а те, кто уцелел, давно никуда не ездят; и хотя любая связь с эмиграцией, даже и такая непрямая, из третьих, из четвертых рук, может при желании квалифицироваться как государственная измена, а стихи все же приходят, с опозданием, редко, но приходят и оседают в столах у любителей поэзии, у поэтов и в ситцевых тетрадях на полках у Тарасенкова в ожидании, когда «Моим стихам… настанет свой черед».

И черед настает, и очень скоро – в сороковом, когда Марина Ивановна появится в Москве. Тогда и заговорят эти тарасенковские тетради, и из них будут переписываться, перепечатываться ее стихи. У других любителей цветаевской поэзии стихи разных лет затеряются на отдельных листках в ящиках необъемных столов. А у Тарасенкова все подобрано по годам, сверено, выверено где только можно, а в сороковом уже и с самой Мариной Ивановной, все подготовлено, хоть сейчас в печать! В нем, видно, и вправду погиб талант издателя…

Вот тогда-то, в сороковом, в сорок первом, в самый притык к ее гибели, и началась с новой силой круговерть ее стихов по Москве. Конечно, это был узкий круг, как говорил Борис Леонидович, но как могло быть иначе? Стихи ее не печатались, публичных выступлений не было, и потому узкий круг…

В этот узкий круг в те самые годы я и вступила, и стихи Марины Ивановны обрушились на меня водопадом, и я буквально захлебнулась этой ее ранящей лирикой.

Стихи Бориса Леонидовича до меня поначалу не доходили, он сразил меня как личность, стихи были потом, а с Мариной Ивановной получилось иначе.

Но странно, я совсем не запомнила первой встречи с Борисом Леонидовичем. Память донесла только солнечные блики на полу переделкинской террасы и окна, распахнутые в сад, в зелень. Кажется, только что прошел дождь, ну конечно же, был дождь, и листья были мокрыми. «…У капель – тяжесть запонок, и сад слепит, как плес…» Борис Леонидович в белом, ворот рубашки распахнут. Он очень подвижен, возбужден. Много говорил, читал стихи. Но если бы я никогда больше его не встретила, я бы так и не смогла бы его описать. Осталось не видение, а ощущение. Ощущение какой-то детскости от его улыбки, от него самого. От его радушного косноязычного захлеба, в котором я тогда столь же мало что могла понять, как и в его стихах. И еще это трепетное дрожание солнечных зайчиков… И все. А в тетради единственная фраза: «Вкус бессмертия на губах…» Это явно его фраза, она взята в кавычки, но почему он ее произнес, что ей предшествовало, что сопутствовало – этого уже не воскресить. Я тогда была уверена, что память сохранит все навечно и достаточно только намека…

Я влюбилась в Бориса Леонидовича сразу, как можно влюбиться в пейзаж, в картину, в ваяние, в творение неважно чьих рук – Божьих ли, человеческих, – но гениальное творение. А он еще вдобавок и сам был гениальным творцом! Его обаянию невозможно было не поддаться. Нечто подобное произошло и с Тарасенковым, только задолго еще до меня.

А вот первая встреча с Мариной Ивановной врезалась в память до мельчайших подробностей. Это было в июле 1940 года. О том, что Марина Ивановна вернулась из эмиграции, мне стало известно, должно быть, в декабре 1939-го, Тарасенков узнал об этом раньше, ему сообщил Борис Леонидович, и в его тетради есть запись от 2 ноября:

«…Мы с Б.Л. вышли из дома, он пошел проводить меня на трамвай. По дороге он сказал мне:

– Под строгим секретом я вам сообщу, что в Москве живет Марина Цветаева. Ее впустили в СССР за то, что ее близкие искупили свои грехи в Испании, сражаясь, во Франции – работая в Народном фронте. Она приехала сюда накануне советско-германского пакта. Ее подобрали, исходя из принципа «в дороге и веревочка может пригодиться». Но сейчас дорога пройдена, Испания и Франция нас больше не интересуют. Поэтому не только веревочку, могут бросить и карету, и даже ямщика изрубить на солонину. Судьба Цветаевой поэтому сейчас на волоске. Ей велели жить в строжайшем инкогнито. Она и у меня была всего раз, оставила мне книгу замечательных стихов и записей. Там есть стихи, написанные во время оккупации Чехословакии Германией. Цветаева ведь жила в Чехии и прижилась там. Эти стихи – такие антифашистские, что могли бы и у нас в свое время печататься. Несмотря на то что Цветаева – германофилка, она нашла мужество с гневом обратиться в этих стихах с призывом к Германии не бороться с чехами. Цветаева – настоящий большой человек, она прошла страшную жизнь солдатской жены, жизнь, полную лишений. Она терпела голод, холод, ужас, ибо в эмиграции она была бунтаркой, настроенной против своих же, белых, она там не прижилась.

В ее записной книжке, что лежит у меня дома, – стихи, выписки из ее писем ко мне, к Вильдраку. Она серьезно относится к написанному ею – как к факту, как к документу. В этом совсем нет нашего литературного зазнайства…

Когда-то советский эстет Павленко сказал, что зря привезли в СССР Куприна, надо было бы Бунина и Цветаеву. Этим он обнаружил тонкий вкус. Но Куприна встречали цветами и почетом, а Цветаеву держат инкогнито. В сущности, кому она нужна? Она, как и я, интересует узкий круг, она одинока, и ее приезд в СССР решен не по инициативе верхов, правительства, а по удачной докладной записке секретаря. В этом ирония судьбы поэта…»

Разговор этот происходит, как мы уже знаем, 2 ноября 1939 года, и близкие Марины Ивановны – дочь и муж – уже находятся в тюрьме, но Борису Леонидовичу это еще, очевидно, неизвестно. Марина Ивановна была у него всего один раз летом, вскоре после приезда. Она сообщила ему тогда, что ей «велено жить в строжайшем инкогнито». Борису Леонидовичу мало что известно о ней, о подлинном положении ее семьи, и он даже путает, утверждая, что ее «близкие искупили свои грехи в Испании, сражаясь». Это потом так и пойдет ходить по Москве, и будут говорить, что муж и дочь Марины Ивановны «сражались в Испании». Но, по заверению Али и по другим имеющимся сведениям, ни она, ни отец ее никогда не сражались в Испании…

Когда Тарасенков встречается с Борисом Леонидовичем, Марина Ивановна еще живет в Болшеве, она все лето провела там, почти ни с кем не виделась и только десятого ноября перебралась в Москву, в Мерзляковский, в «каютку» сестры мужа. Тогда-то, собственно говоря, в конце ноября – в декабре, и разносится по городу – Цветаева вернулась из эмиграции!..

И я узнаю вместе со всеми. Тарасенков о той встрече с Борисом Леонидовичем умолчал. Мы еще только недавно поженились, я училась в Литературном институте, и он, видно, боялся, чтобы я не разболтала. Думаю, конечно, что Борис Леонидович сказал доверительно не только одному Тарасенкову о приезде Марины Ивановны. И кто-то кому-то тоже сказал, и тоже доверительно, но все же гласным это становится именно в конце ноября – в декабре. А в десятых числах декабря Марина Ивановна поселяется в Голицыне, неподалеку от Дома писателей, и только в июне уже 1940-го переезжает в Москву, на улицу Герцена.

«Судя по дневнику Мура, мама с Тарасенковым познакомилась в июле 1940 г., – писала мне Аля… – Один мамин новый знакомый, к-й коллекционирует ее вещи, должен поговорить с Павленко (по поводу задержания на таможне ее книг и рукописей)».

А вот запись Мура от 29.7.40 (по-французски). «…Вчера я провел приятный вечер. Мы были вместе с новыми мамиными знакомыми, Тарасенковыми, в парке культ. и от. Этот Тарасенков собирает мамины произведения и был, естественно, рад познакомиться с ней. Он культурный, симпатичный, довольно умный (но не слишком) человек. Жена его очень хороша, вполне select[2]2
  Здесь – естественна (фр.).


[Закрыть]
. Мы неплохо поболтали с ней вчера, она белокурая, высокая, с приятным голосом – интересуется искусством, остроумна».

Что касается описания моей внешности и остроумия, то тут надо сделать скидку на возраст Мура, ибо чем-чем, а остроумием я никогда не отличалась, впрочем, как и белокуростью.

Но в июле мы уже, как это принято говорить, познакомились домами и бывали друг у друга. Значит, с Тарасенковым встреча произошла раньше, ибо уже где-то в июне он приводит Марину Ивановну в книжный магазин на Тверской, где работает его приятель Борис Шиперович. Тарасенков звонит ему предварительно по телефону, и тот, столько наслышанный о Марине Ивановне от Тарасенкова, да и сам знающий ее по книгам, ждет ее с замиранием сердца.

Марине Ивановне нужно много книг, и Борис обещает ей подобрать. Она долго роется на полках, она говорит, что купила бы и то, и это, ее интересуют книги и на французском языке, и на русском, но у нее нет денег на все. Шиперович и Тарасенков тоже бедны как церковные крысы и могут помочь ей только вздохами.

– Ну, какая она? – допытываюсь я у Шиперовича.

Тот не без юмора подробно описывает свои переживания, как он с нетерпением ожидал ее прихода, как переставлял книги на полках, как даже вытирал их носовым платком – подумать только, сама живая Цветаева будет их касаться!.. Как наконец отворилась дверь, и в магазин с сияющей физиономией вошел Тарасенков, пропуская впереди себя не очень высокую, худощавую женщину, в темном костюме, в берете… «Ну, ну…» – подбадриваю я Шиперовича. Но дальше он начинает мямлить, нудить что-то неопределенное, пожимать плечами и как испорченная пластинка повторять одно и то же: не очень высокого роста, среднего скорее, худая, в темном костюме, коричневом, кажется, в таком же берете – в общем, ничего особенного… От Тарасенкова нельзя было добиться и этого.

– Я не могу тебе описать, какая она, для нее это совершенно не важно, какая. Она – это она! Сама увидишь, потерпи, познакомлю.

Я еще только входила в литературную среду и наивно, с излишней серьезностью относилась к тому, кто – какой! Позже я пойму, что, в общем-то, это не имеет никакого значения. Люди уходят, остаются книги, если остаются, конечно…

Тарасенков возил меня в Ленинград, где меня потрясла петербургская квартира Лавренева. Огромные комнаты с высокими лепными потолками, белыми распашными дверями. Хрустальные люстры, картины, кабинет заставлен книжными шкафами, огромный письменный стол, заваленный рукописями, гранками, тяжелый прибор из мрамора и бронзы. Особенно впечатляла столовая: очень длинный стол, крытый крахмальной белоснежной скатертью, крахмальные салфетки, низкая хрустальная ваза с цветами, безукоризненный фарфор, холодная красавица жена, которая вышла к обеду в длинном вечернем платье; хозяин, блестя очками и остроумием, возглавлял стол, и позади него на стене во весь рост сам Петр Великий в ботфортах.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации