Текст книги "Скрещение судеб"
Автор книги: Мария Белкина
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 44 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Площадь Маяковского, затем – площадь Свердлова. Свердлова-отца, соратника Ленина, первого председателя ВЦИК, умершего в 1919 году. На площади Свердлова в метро переход, следующая остановка – площадь Дзержинского[33]33
Ныне снова это площади – Триумфальная, Театральная, Лубянка.
[Закрыть].
Площадь пуста. Памятник «железному Феликсу», первому чекисту, еще не поставили, и в серой предутренней мгле с легким звоном проносятся порожние трамваи. Фонари потушены. В домах окна еще черны. Пешеходов нет. Москва не просыпалась. И только в огромном грязно-зеленом здании с часами «на лбу», мрачно нависшем над площадью (дома вокруг низкие – два-три этажа, «Детский мир» еще не построен), горит свет. И Марина Ивановна не знает и так никогда и не узнает, что, быть может, сейчас, именно в это время, там, на «Лубянке», за одним из этих освещенных окон Свердлов-сын пытает на допросе ее дочь Алю…[34]34
Так рассказывала Аля.
[Закрыть] Там, у главного входа, застыли неусыпные часовые в нагольных тулупах до пят, у ноги – винтовка со штыком. Там, в этом здании, за стенами его, в застенке, всю ночь идет работа…
Марина Ивановна не глядит туда, в ту сторону, да и при ее зрении ей незачем глядеть. Она торопится через Театральный проезд, сворачивает на Пушечную, пересекает ее и исчезает в первой подворотне – в темном длинном туннеле, в конце которого виден кусок двора и спящий пятиэтажный дом. Затем вторая подворотня – туннель покороче и налево странное приземистое здание с окнами во всю стену, забранными решеткой, и почти в углу, у третьей подворотни, выходящей на Кузнецкий Мост, низенькое крылечко, две ступеньки и запертая дверь. И от этой двери, от этого крылечка, вдоль всей стеклянной стены жмутся друг к другу неуклюжие, замотанные платками и шалями темные фигуры. И не разобрать, мужчина ли, женщина, и где спина, где лицо; впрочем, где лицо, можно разобрать по белой наледи от дыхания. Марина Ивановна молча примыкает к этой очереди, прижимаясь к соседу или соседке одним боком, а другой стынет, пока из подворотни не вынырнет еще кто-то, замотанный, закутанный, и не прижмется к стынущему боку Марины Ивановны.
Но может быть, Марина Ивановна боится темной и мрачной подворотни-туннеля с Пушечной и предпочитает выйти на Кузнецкий Мост, а там, минуя дверь, где висит доска «Приемная НКВД», сворачивает в коротенькую подворотню, и тогда справа оказывается приземистое здание со стеклянной стеной, забранной решеткой, и очередь вдоль стены. Двор этот числится по Кузнецкому Мосту, № 24[35]35
Пока писалась книга, весь квартал по Кузнецкому Мосту, включая дом № 24, а также по Пушечной – снесли. Теперь там возвышается гигантский корпус.
[Закрыть]. Очередь стоит долго, подрагивая, потопывая валенками, похлопывая варежками, терпеливо и немо ждет, пока не проснется Москва, пока не начнется деловая жизнь города, когда мимо подворотни по Кузнецкому Мосту замелькают прохожие, понесутся машины. Тогда с Кузнецкого Моста через эту подворотню пройдут сотрудники НКВД, поднимутся на крылечко, отомкнут дверь и исчезнут за ней. Осветится стеклянная стена за решеткой, но что происходит там, внутри, не видать, окна покрыты толстой наледью. Очередь оживает, все выстраиваются в ряд, в строгом порядке, и опять ждут. Наконец появляется дежурный и разрешает входить.
Пустая комната. Обшарпанные стены, вдоль стен стулья, скамьи. В глубине дверь, фанерное окошечко. К этому окошечку и будут подходить по очереди и, предъявив паспорт, отдавать заранее приготовленное заявление с просьбой принять деньги для подследственного имярек, находящегося во внутренней тюрьме на Лубянке, для того чтобы он или она, подследственный или подследственная, могли в тюремном ларьке купить табак или продукты. Других передач не полагалось. Отдавшие заявления усаживаются на скамьях, на стульях. Платки и шали размотаны, в помещении тепло, и теперь можно разглядеть, кто мужчина, кто женщина, кто стар, кто молод, но никого это не интересует. Все сидят молча, погруженные в свое горе, в напряженном ожидании и вздрагивают, когда дежурный, наведя справки, выкликает по фамилии. Никто не знает заранее, какой ответ ждет каждого из них и не будет ли короткого, отрывистого гавканья: «Не числится!» – и на отчаянные мольбы, второе гавканье: «Не числится!» и «Освободите помещение!» – и выкликнут фамилию следующего. Многие не выдерживают, начинают рыдать, падают в обморок, и те из очереди, кто поопытнее, утешают, разъясняют, что это еще не означает конца, еще не все потеряно. Мог выбыть в другую тюрьму или уже осужден и получил срок, и что теперь надо пойти на Кузнецкий Мост и в приемной НКВД узнать у дежурного. Но и там тоже ответ будет лаконичный: десять лет отдаленных лагерей без права переписки, или восемь лет, или пять исправительно-трудовых лагерей… И на все отчаянные – за что, почему – ответа не последует…
Есть и еще один ночной маршрут у Марины Ивановны: по Лесной улице к Новослободской, к Бутырской тюрьме, где содержится Сергей Яковлевич. Там у глухой каменной стены выстаивают долгие ночные часы, прижимаясь друг к другу, греясь друг о друга, такие же измученные, измотанные люди, ожидая, когда отворится в тюремных воротах калитка и пропустит их. И так же, как и там, на Кузнецком Мосту, никто не знает, что ждет их у фанерного окошечка, какой ответ…
И, отдав положенные пятьдесят рублей для Сергея Яковлевича и пятьдесят рублей для Али (а стало быть, надо ездить в Москву два раза в месяц, за один день не управишься!), – Марина Ивановна скорее стремится в Голицыно, к Муру. И после ледяных вагонов, после мучительных ночных очередей – в этой маленькой комнатушке за перегородкой, где есть стол и светит керосиновая лампа и где рядом Мур, – ей могло казаться и впрямь вполне сносно и было «даже уютно, как всегда от общего бедствия…» И может быть, под общим бедствием она подразумевала еще и это Лубянско-Бутырско-Лефортовское бедствие, а оно и вправду тогда было общим и в любую минуту могло стрястись с каждым из нас, но не каждый из нас это осознавал.
День был потерян, двадцать строчек перевода не сделаны, а каждая строка – это деньги, а денег не хватает, всегда не хватает, вернее, их просто нет. А надо каждый месяц платить за питание, за комнату, надо каждый месяц носить передачи…
«Между терпеливыми столбцами переводов навечно были вмурованы записи о передачах отцу и мне…» – напишет потом Аля. И еще слова: «Стихов больше писать не буду». «Стихи сами себя не пишут…», на стихи нужно время, а Марина Ивановна всю зиму, изо дня в день, переводила с грузинского Важа Пшавелу. Глыбы подстрочников! Она жалуется, что ползет медленно, что скука отчаянная – делать эти переводы, что на каждое четверостишье у нее по четыре-пять вариантов, и кому все это нужно! Но иначе она не может, не умеет…
Она пишет Виктору Гольцеву, который составляет и редактирует антологию грузинской поэзии для Гослитиздата и дает Марине Ивановне переводы Важа Пшавелы – «Гоготур и Апшина», «Раненый барс», «Этери». Она знакома с Гольцевым еще по двадцатым годам, по студии Вахтангова в Мансуровском переулке, где работала его сестра, актриса Вера Гольцева, впоследствии Яблонская. Туда, в студию Вахтангова, он часто приходил, и у них с Мариной Ивановной по тем временам было много общих друзей и знакомых: и Павлик Антокольский, и Сонечка Голлидэй, и Володя Алексеев, и Юрий Завадский.
Голицыно, Дом писателей, 2-го февраля 1940 г.
Милый Виктор Викторович,
Договор я получила, но подписать его в таком виде никак не могу. Во-первых, срок: 25-ое февраля на обе вещи – боюсь, что не справлюсь, а если подпишу – от страха наверняка не справлюсь. Гоготура у меня пока сделано ¾, а Барс вовсе не начат, из остающихся же 23-х дней – несколько уж наверное выпадут – на поездки в город, приезды знакомых, домашние дела – и прочее. Считаясь с медленностью моей работы (не больше 20 строк в день, а когда и меньше, а на 330 сделанных строк – уже целая громадная черновая тетрадь, могу показать), я никак не могу поручиться за срок – тем более, что дней пять у меня еще уйдет на правку Гоготура.
Второе: в договоре неверное количество строк: в Гоготуре не 424 строки, а 442, в Барсе – не 140, а 169, – в общем на 47 строк больше, чем сказано в договоре. Давайте так: либо 25-ое февраля – на одного Гоготура, либо 10-ое марта – на обе вещи, – как хотите, но только не 25-ое февраля на обе. Я не хочу гнать через пень-колоду, подгоняемая страхом. Меня подгонять вообще не надо: я всегда даю свой максимум, не моя вина – что он так мал.
Вполне возможно, что я обе вещи закончу раньше 10-го марта – это уж дело удачи – тогда и представлю их раньше, но раньше, чем они будут совсем хороши, – не сдам, поэтому и не хочу этого срока.
До Вашего ответа договор держу у себя – и работаю дальше. Если не хотите писать – позвоните в Голицыно, Дом писателей, где я ежедневно бываю от 1 ч. 30 м. до 2 ч. 30 м. и от 6 ч. до 7 ч. и немножко позже (9-го вечером и 10-го днем меня не будет).
Шлю вам сердечный привет и надеюсь, что Вы поймете серьезность моих доводов. Первый заинтересованный – Ваш (или: наш) автор.
М.Ц.
И все же она укладывается в срок и где-то в десятых числах февраля заканчивает переводить «Гоготура». Как она говорит, у Мура даже глагол появился – гоготуриться!..
А на очереди – «Барс».
Голицыно, 12-го февраля 1940 г.
Дорогой Виктор Викторович,
(Начала Барса)
14-го, около 11 ч. утра позвоню Вам, чтобы узнать, как мне быть с деньгами – будут ли у Вас к 14-му для меня деньги, чтобы заплатить за месяц нашего содержания с Муром (наша путевка кончается нынче, 12-го, заведующая обещала подождать до 14-го).
Мне нужно 800 р. за еду и – но тут у меня надежда, не оплатил бы Литфонд моей комнаты, п.ч. 250 р. ужасно дорого. Этот совет мне дала заведующая, к-ая пока с меня за комнату денег не просит, сама находя, что это очень дорого.
Если бы Вы могли – к 14-му – достать мне тысячу рублей (у меня, вообще, ни копейки) под Гоготура и выяснить с комнатой – было бы чудно.
Итак, буду звонить Вам 14-го, около 11 ч.
Сердечный привет, спасибо за помощь, Барс – хороший.
М.Ц.
И 26 февраля:
Дорогой Виктор Викторович,
Вот – Барс. Работала его до последней минуты – 40 мелких страниц черновика огромного формата – некоторые места нашла во сне.
Мечтала его Вам завтра сама вручить, – но серьезно заболел Мур: застудил в холодном вагоне начинающийся грипп, о котором и сам не знал, вернулся из города с т. 39, 6 – местная докторша меня напугала, не слышит дыхания – поставила банки – теперь лежит – глубокий кашель – так что я завтра буду в городе только на самый короткий срок.
С Барсом вышло огорчение: я все била на его полосы, ибо в подстрочнике он определенно и постоянно полосат, а оказалось, что он не полосатый – а пятнистый, и пришлось убрать все полосатые (обольстительные!) места.
Теперь – просьба. Как мне быть с перепечаткой? Гоготура мне сделали по дружбе, но тот человек уехал, да и все равно я бы не обратилась – вторично. Нет ли у Вас знакомой машинистки? Это бы ускорило дело, – я до Муриного полного выздоровления в Москве не буду, да все равно у меня машинистки – нет. Дружеская услуга – не выход из положения, мне бы нужно кого-нибудь, кто всегда бы мог для меня печатать. Как это делается? С удовольствием заплачу, что нужно. Барс – маленький, его можно скоро сделать, так что Вы до отъезда смогли бы показать его кому следует. Хорошо бы – 3 экз.
Позвоните мне в Голицыно – либо к 1 ч. 30 м. – 2 ч., либо к 6 ч. 30 м. – 7 ч., мне очень интересно, как Вам понравился Барс.
До свидания! Спасибо за все. М.Ц.
Окончив один перевод, Марина Ивановна принимается за другой перевод. Только разделалась с Барсом: «Вот – Барс», это 26 февраля, а 22 марта уже: «Кончаю очередного Робин-Гуда – деручего – и тихо, но верно подхожу к подножию полуторатысячной горы – Этери. Эта Важа (она же – Пшавела) меня когда-нибудь – раздавит». Важа Пшавела чужд Марине Ивановне, она мучается над переводом его. А гора – Этери – 1352 строки неудавшегося подстрочника. И она с трудом одолевает эту «гору» строка за строкой… И по привычке, давно уже укоренившейся, записывает мысли, которые приходят ей в голову по поводу переводов, облекая эти мысли в точные формулы. Вот несколько выписок из ее тетради, сделанных Алей: «Поэт» (подлинник) к двум данным (ему Господом Богом строкам) ищет – находит – две заданные. Ищет их в арсенале возможного, направляемый роковой необходимостью рифм – тех, Господом данных, являющихся – императивом.
Переводчик к двум данным (ему поэтом) основным: поэтовым Богоданным строкам – ищет – находит – две заданные, ищет в арсенале возможного, направляемый роковой необходимостью рифмы – к тем, первым, господом (поэтом) данных, являющихся – императивом».
И еще:
«Поэт – медиум. Слушая вещь у ее истока – мы делаем прекрасные вещи. Но (бездарность автора) между вещью и мною – третий. Но здесь я не вещь слушаю, а ее неудавшегося полууслышавшего глухаря-медиума, которому я, по медиумичности поэта, не могу не подчиниться…»
«…вот и вся моя работа…»
Вот и вся моя работа… Когда-то давно из Медона еще в 1928 году Марина Ивановна написала отцу Бориса Леонидовича: «Я не жалуюсь, я только ищу объяснения, почему именно я, так приверженная своей работе, всю жизнь должна работать другую, не мою…»
Тогда она сетовала, что столько времени уходит на хлопоты по дому, что она по 16 часов в день на ногах: «Целый день кручусь, топчусь, верчусь, от газа к умывальнику, от умывальника к бельевому шкафу, от шкафа к ведру с углями; от углей к газу – если бы таксометр!..» Надо вскипятить молоко, надо сварить Мурику кашу, надо его одеть, надо его раздеть, надо с ним погулять, надо постирать, заштопать, надо – «4 раза в неделю на рынок, нельзя пропускать». Надо… Все время что-то надо. Отупляющая, однообразная работа хозяйки дома, матери, жены.
«У меня – за годы и годы (1917–1927) – отупел не ум, а душа. Удивительное наблюдение: именно на чувства нужно время, а не на мысль. Мысль – молния, чувство – луч самой дальней звезды. Чувству нужен досуг, оно не живет под страхом. Простой пример: обваливая 1½ кило мелких рыб в муке, я могу думать, но чувствовать – нет: запах мешает! Запах мешает, клейкие руки мешают, брызжущее масло мешает, рыба мешает: каждая в отдельности и все 1½ кило вместе. Чувство, очевидно, более требовательно, чем мысль».
Да, тогда, в те годы в эмиграции, несмотря на всю тяжесть и хлопотность этой работы по дому, этой не своей работы, этой заполненности дня всякими житейскими мелочами и постоянной занятостью рук, – голова оставалась свободной, и мысли могли уноситься в ту заоблачную высь, где она «расписывалась радугой небесной», а «на земле мне подавали грош и жерновов навешали на шею…».
Воистину можно только диву даваться, как сумела она отстоять Богом данный ей дар и не погрязнуть в быте повседневности, не погубить свой гений и, работая другую работу, столько успеть сделать своей!.. «Мать всегда была устремлена как стрела…» – говорила о ней Аля.
Но теперь, в Голицыне, при относительной свободе от повседневных хлопот по дому, по хозяйству – семья сократилась, осталось только их двое, она и Мур, и Мур уже вырос, правда, он так приучен ею же самой, что ему надо все дать, подать, он не умеет и не хочет позаботиться ни о себе, ни о матери, но все же при том, что они оба питаются в Доме писателей и печь топит хозяйка, – есть относительная свобода времени и рук, но теперь это уже при полной занятости, при полной несвободе головы. Ибо опять она, так приверженная своей работе, должна работать другую, не свою, на этот раз уже полностью исключающую свою. «Стихов больше писать не буду… Я свое написала. Могла бы, конечно, еще, но свободно могу не».
Многие из моих современников утверждали, что Марина Ивановна, вернувшись на родину, не писала больше стихов из-за душевной травмы. Стихи не шли, не писались, их не было. Но мне кажется, что это не так: стихи были, стихи шли, а она сама их гнала, не пускала. «Сколько строк миновавших! Ничего не записываю…» «Почему Вы не пишете? Потому что время одно и его мало и писать себе в тетрадку – Luxe[36]36
Роскошь (фр.).
[Закрыть]. Потому что за переводы платят, а за свое – нет…» «Своего не пишу – некогда…» Гнала стихи. Гнала, потому что стихи для нее – работа, а она работала другую работу, всецело ее поглощавшую, и даже ночью, во сне находила нужные ей строки для этой другой работы, как когда-то для своей.
Итак, переводы. Весь голицынский период и последующий, вплоть до 26 июня 1941 года: «Попробуем последнего Лорку…» – переводы.
Важа Пшавела – 184
Гогот<ур> и Апшина – 520
Балл. о Р.Гуде – 116
Мал<енький> Джон – 160
Этери – 1352
Бехер (на франц.)
Болгары – 76 (по 6 июля)
Нар. лирика – 42?
Орешина – 28
Мне белый день чернее ночи – 20
На лужайке пляшут зайцы – 32
Бодлер – 147
Ляшские песни
Бабка – 26
О ты, к-ой – 18
Песня работниц – 24
Подсолнеч. Украины – 12
Франко
Отступл. – 16
Тереза – 34
Христ. и крест – 28
Жанетта – 16
Барышня – 8
Милую целуя – 12
Встав. утречк. – 14
Франко – 32 (…любви)
Франко – 16 (сон)
Мицкевич
Ода молодости –
Девушка –
Шенвальд – 64
Пшибось – 16
Важик – 20
Евреи –
(С 20 февр. 1941 по 26 марта переведено 529 строк Белор. Евр.)».
И это еще не совсем полный список. И далеко не все из этого списка было опубликовано при жизни Марины Ивановны, вернее, малая толика. И как бы предвидя это и предчувствуя неизбежность близкого конца, она в своей тетради 5 сентября 1940 года записывает: «Ну, с Богом, за свое. (Оно ведь тоже посмертное.) Но Et ma cendre sera plus chaude que leur vie…»[37]37
И пепел мой станет их жизни горячей (фр.).
[Закрыть]
Двадцать строк в день, а когда и меньше, с чешского, сербского, хорватского, болгарского, грузинского, польского, испанского, еврейского – более чем с десяти языков переводит на русский. И радуется, когда перевод идет легко, когда чужие стихи ей чем-то созвучны: «Сделано – все 3 – в три дня, т. е. 76 строк: 3 × 25 – 25 стр. в день, играючи (вчера – 36 строк). Это тебе не Важа Пшавела червивый…»
Нет ни прародительских портретов,
Ни фамильных книг в моем роду.
Я не знаю песен, ими петых.
И не их дорогами иду.
Но стучит в моих висках – лихая,
Темная, повстанческая кровь.
То она меня толкает к краю
Пропасти, которая – любовь.
Это одно из трех, с болгарского, – Елисавета Багряна. Или Робин Гуд, «веселый, деручий».
Рассказать вам, друзья, как смельчак Робин Гуд, –
Бич епископов и богачей, –
С неким Маленьким Джоном в дремучем лесу
Поздоровался через ручей?..
Двенадцать месяцев в году,
Не веришь – посчитай.
Но всех двенадцати милей
Веселый месяц май…
«Каждую народную песню, будь то русская, немецкая, французская и пр. – я неизменно чувствую своей», и, конечно, такая работа, над такими стихами была своя – дающая радость и удовлетворение.
Еще в 1929 году Марина Ивановна писала Анне Тесковой: «(убеждена, что Р.[38]38
Рильке.
[Закрыть] бы Вас любил, – почему “любил” – любит). Убеждена еще, что когда буду умирать – за мной придет. Переведет на тот свет, как я сейчас перевожу его (за руку) на русский язык. Только так понимаю – перевод…» Но так переводить – «за руку» – было возможно, должно быть, Рильке, Бодлера, Лорку, народные баллады и песни, так ею любимые. «Я перевожу по слуху – и по духу (вещи). Это больше чем “смысл”… «Идя по следу поэта, заново прокладывать всю дорогу, которую прокладывал он…» Так прокладывала она эту дорогу, переводя Пушкина в 1936 году на французский язык, Лермонтова – летом 1939 года.
Тогда она могла позволить себе подобную роскошь – переводить «для себя (и Лермонтова)», но уже с декабря 1939-го переводы для нее становятся хлебом насущным – это единственный источник существования. Выбирать не приходится, она переводит подряд все, что ей предлагают, не зная языка, по безграмотным подстрочникам, стихи зачастую несуществующих поэтов, которые внушают ей свою бездарность, и она по медиумичности поэта не может не слушать неудавшегося глухаря-медиума и всеми силами сопротивляется его бездарности: «Вот и вся моя работа…» И на эту работу уходит весь день, тратятся последние силы, последний отпущенный ей на земле срок… Она не может и не хочет быстро, без особой затраты сил и времени делать переводы для заработка, оставляя их на уровне подлинника…
Борис Леонидович писал жене: «Делаешь что-то настоящее, вкладываешь в это свою мысль, индивидуальность, ответственность и душу. На рукописи ставят отметки, ее испещряют вопросительными знаками, таращат глаза. В лучшем случае, если с сотней ограничений примут малую часть сделанного, тебе заплатят по 5 р. за строчку. А я за два дня нахлопал несколько страниц посредственнейших переводов для Литературки… без всякого труда и боли, и мне вдруг дали по 10 р. за строчку за эту дребедень. Где же тут последовательность, что ты скажешь! Всю эту дождливую ночь я об этом думал. Как быть, к чему стремиться и чем жертвовать?..»
Но Марина Ивановна не умеет – «без всякого труда и боли», она и в этом не знает меры и над переводами никому не ведомого стихотворца, не родившегося поэтом, – будет биться, как и над Бодлером, будет «переводить его за руку», прокладывать дорогу, которую он сам не проложил. И тетради будут пухнуть от вариантов, и будет отыскиваться то единственное слово, строка, рифма.
Она гневается, когда ей советуют – да и Борис Леонидович говорил нам, что не раз советовал ей, – переводить эти рифмованные однодневки без душевных затрат, просто для денег. А она и на него сердится, заявляя, что никогда не позволит себе унизиться ради денег до того, чтобы работать не «выкладываясь»! И жалуется Николаю Москвину, с которым сдружилась за время его пребывания в Голицыне: «Я, вообще, с Вашего отъезда, перед всеми извиняюсь, что так хорошо (т. е. медленно, тщательно, беспощадно) работаю – и так мало зарабатываю… Я убеждена, что если бы я плохо работала и хорошо зарабатывала, люди бы меня бесконечно больше уважали, но – мне из людского уважения – не шубу шить: мне не из людского уважения шубу шить, а из своих рукописных страниц».
И потом еще в коктебельские времена она поминает о своей «губительной гордыне все, что пишу, – подписывать…».
А в тетрадь она заносит: «Я отродясь – как вся наша семья – была избавлена от этих двух (понятий): слава и деньги…» И о деньгах она вспоминает только когда они ей нужны, а их нет! Но ей постоянно приходится о них вспоминать, ибо их постоянно нет, и она с горечью рассказывает, как выворачивает карманы свои и Мурины, считая копейки, чтобы набрать рубль… В те голицынские дни она пишет отчаянную записку все тому же Гольцеву, пишет наспех, даже без даты.
Милый Виктор Викторович,
Я вчера Вам звонила, нас разъединили, и после этого я в течение всего дня и нынешнего утра не могла к Вам дозвониться.
Ответьте мне, пожалуйста, через Мура или позвоните по телеф. К-0-40-13, как обстоят дела с Этери. Мне крайне нужны деньги, я у всех заняла и больше не у кого, и дошла до последних 2 р.
Мне хотелось бы знать:
1) одобрили ли Вы сделанное,
2) если да – когда и к кому мне идти за деньгами.
Сердечный привет М.Ц.
Она по-деловому ведет точный учет всех своих денежных получек и в тетради с переводами заносит количество переведенных ею строк, и сколько ей выплачено процентов гонорара, и какая сумма получена на руки. За Важа Пшавелу – Гоготур и Апшина – 1190 р. (это теми, довоенными!), пока 60 процентов за Робин Гуда – 200 р. И так далее, и так далее. И при общем подсчете в среднем набегает рублей по 800–1000 в месяц – а 800 надо платить в Литфонд только за питание, да еще надо 250 – за комнату, да еще 100 – для передач, да еще учителям: Мур прочел Монтескье, Верлена, Андре Жида в подлинниках, но не знает элементарных правил математики, не знает физики, химии, не знает многого из того, что должен знать средний школьник. Деньги нужны на поездки в Москву, на покупку дров, керосина, еще нужно сапожнику, и еще вдруг попалась на глаза «шкура», и Марина Ивановна не может устоять: «…седая, мне в масть, цвета талого снега, купила за 70 р. в местном сельмаге». Деньги… Деньги… «Кто кого перененавидит, я ли деньги, деньги ли меня?» Денег надо почти вдвое больше, чем она может заработать, и она все время в долгах: у одного займет, другому отдаст, кое-как перебьется. Продавать вещи, книги? Но все задержано на таможне, и ей выдадут их только в середине лета, а пока еще зима… И в довершение всего однажды в поезде, когда она ехала из Москвы, а может быть, еще в Москве, у нее вытащили из сумочки или она обронила – 250 рублей, полученные за переводы в издательстве…
Огромные глыбы неисповедимых подстрочников! И больше всего она боится, что придет день, и эти подстрочники иссякнут, и она доберется до последнего подстрочника, и переводить будет нечего, а следовательно, и заработка не будет… (Об этом она обмолвилась позже у нас на Конюшках.) Но подстрочники не иссякают, и пока она переводит одну вещь, в загоне уже дожидается очереди следующий подстрочник.
Каждый день, когда Мур уходит в школу, она садится за стол. И должно быть, как и тогда, на Покровском бульваре, при мне, отодвигая с досадой и раздражением локтем и всей рукой в сторону чашки, тарелки, сахар, хлеб, Мурины учебники – все, что стоит, лежит на столе, освобождает место для работы, ставит перед собой чернильницу, кладет тетрадь…
Маленькое окно плохо освещает стол, который служит одновременно и письменным, и обеденным, и кухонным, и партой, и буфетом, и книжной полкой. За стеной гремит кастрюлями хозяйка, хозяин бубнит о козе, о курах, о квашеной капусте, о том, что в сельпо к концу месяца обещали забросить селедку… В углу на полу, на газете, рассыпана картошка. У печи на веревке просыхает выстиранное Мариной Ивановной белье. Две койки. Над койками на гвоздях одежда. Стол, стул, табуретка, кажется, еще стоял комод.
Я не была в Голицыне, все это мне подробно рассказывала Екатерина Виноградская, которая тогда сама скиталась по чужим углам, но, описывая жилище Марины Ивановны, она отводила в сторону глаза, словно бы и ее вина была в чем-то…
Но Марина Ивановна уверяла, что ей «даже уютно…». Уютно – ибо за окном стужа до 40 градусов, а здесь теплая печь, уютно, ибо иного варианта нет: либо «нора» – проходной предбанничек в Мерзляковском, где не повернуться и где Мур досаждает чем-нибудь теткам, либо та проклятая болшевская дача. Уютно, ибо гложет мысль о неуюте тех двоих…
Но и за этот жалкий голицынский «уют» Марине Ивановне приходится еще каждый месяц воевать с Литфондом! И только она обосновалась в Голицыне, как тут же ей надо просить продлить курсовки на следующий месяц. «Подала заявление в Литфонд, отдельно написала Новикову, отдельно ездила к Оськину, к-ый сказал, что решение будет “коллегиальное…” Теперь жду судьбы…» «…боюсь – отъезд, переезд – куда???..» И она бесконечно звонит в Москву, справляется, нервничает – дадут, не дадут. Дали. А на следующий месяц все сызнова, и снова просить, и снова ждать! Комната – только до 1 апреля, а с апреля комната переходит в детский сад Литфонда, а Муру кончать школу! Еще два месяца до конца учебного года! Конечно, можно было бы не добиваться курсовок и питаться дома – но чем? Так уж повелось у нас, чуть отъедешь от Москвы – в магазинах пусто, продуктов нет, а тут еще идет финская война, и хлеба не всегда достанешь. Местные жители давно привыкли, уже запасаются с лета: соленья, варенья, засыпают погреба картошкой, овощами. Да и «блат» у них: забросят что в сельпо – они добудут, ведь жизнь здесь идет по принципу натурального обмена: ты – мне, я – тебе!
А что может предложить Марина Ивановна?
Потому-то она так и добивается этих двух курсовок в столовую Дома творчества. А комната? Ведь удается ей все же дотянуть до 7 июня, когда Мур окончит занятия в школе и перейдет в следующий класс. Так почему же Литфонд не разрешил этого сразу?
Директору Литфонда Оськину хорошо было известно положение Марины Ивановны, и председателю правления Литфонда писателю Новикову (кстати, говорили, он был добрый человек). И одного бы только слова Фадеева тогда, в декабре, при разговоре с Оськиным было достаточно, и Литфонд позаботился бы о Марине Ивановне.
Итак, после февральских хлопот, прошений, заявлений, поездок в город, телефонных звонков Марина Ивановна добивается курсовок на март. Март обеспечен, есть комната и есть еда. Но за мартом следует апрель, и снова все сначала!..
Марина Ивановна не теряет надежду снять комнату в Москве и всю зиму ищет эту комнату, живя в Голицыне. Она справляется у всех, кто приезжает в Дом писателей, не знают ли они: быть может, где-то кто-то и сдает. Но трудно снять: те, кто сдают, предпочитают одиночек-мужчин, чтобы без стирки, без готовки, а тут еще и с сыном… В феврале Марина Ивановна дает объявление в газете. Находит маклершу не маклершу, а какую-то авантюристку, которая требует деньги вперед. И Марина Ивановна по доверчивости и по полному неумению разбираться в людях, а может быть, просто от отчаяния раздобывает 750 рублей и отдает ей, но ни комнаты, ни денег обратно не получает.
И как мы могли уже заметить, Марина Ивановна ведет упорную и каждодневную борьбу за самое что ни на есть насущное: за кров и хлеб! За то, чтоб обеспечить сыну хотя бы подобие нормального существования.
Но не только эту борьбу она ведет, она еще пытается бороться за жизнь и за свободу тех, кто заключен в тюрьму!..
«Между терпеливыми столбцами переводов навечно были вмурованы… наброски безнадежных заявлений всем, от Сталина до Фадеева…»
Там в Голицыне, за куриным двориком, в доме Лисицыных, зимой 1939/1940 года Марина Ивановна пишет письмо Сталину, пишет о муже, о Сергее Яковлевиче: «Утверждаю как свидетель: этот человек Советский Союз и идею коммунизма любил больше жизни…» «Каким образом он, потомственный революционер, сын народовольцев, оказывается в рядах Белой армии, а не Красной? Сергей Эфрон считал это в своей жизни – роковой ошибкой. Я же прибавлю, что так ошибался не только он, совсем тогда молодой человек, но и многие, вполне сложившиеся люди. В Добровольчестве он видел спасение России и правду, когда же в этом разуверился, он из него ушел, весь целиком, и никогда уже не оглянулся в ту сторону…»[39]39
Этот отрывок Аля потом вставит в автобиографию М.И., напечатанную в книге переводов ее стихов на французский язык Эльзой Триоле (Париж, 1968 г.).
[Закрыть]
Впервые Аля рассказала мне об этом письме Сталину где-то в середине шестидесятых годов, и фразу Марины Ивановны, переданную тогда Алей, я записала несколько иначе: «Даю слово ПОЭТА: этот человек за Советский Союз и за идею коммунизма готов был идти на смерть…» Смысл тот же – слова иные, но я могла и ошибиться, а могли быть и разные варианты. Аля тогда рассказывала, что те, голицынские записи матери ей было очень трудно и мучительно расшифровывать, и не только потому, что близилась трагическая развязка, но и потому, что записи эти очень разбросаны, отрывочны, «зашифрованы» так, что ей нелегко давалось понять их смысл. О письме Сталину она еще говорила, что полного текста копии письма не сохранилось, есть только черновые наброски в тетради с переводами, и что по этим наброскам можно судить о том, что Марина Ивановна осталась верна себе – она не просит, не молит, она только доказывает, слепо веря, что слово ПОЭТА может еще что-то значить.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?