Текст книги "Скрещение судеб"
Автор книги: Мария Белкина
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 44 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Не знаю, ошиблась ли Аля, решив, что то письмо было к Сталину, – все в те годы писали Сталину, и из тех ночных очередей писали и относили к Троицким воротам Кремля, вручая дежурному по комендатуре, надеясь, что так уж дойдет… Раздумала ли Марина Ивановна отправлять ему и переадресовала, или это другое письмо, но в 1992 году в следственном деле Сергея Яковлевича было обнаружено ее письмо к Берии. И, если судить по известным мне ранее и приведенным отрывкам, тексты совпадают. А было ли два письма, и Сталину и Берии, или только одно – время разъяснит.
Письмо к Берии помечено 23 декабря 1939 года. Завтра Сочельник, канун Рождества[40]40
Живя в эмиграции, М.И. справляла Рождество 25 декабря.
[Закрыть]. Рождество – любимый семейный праздник, и обязательно елка, и украшения, которые хранились из года в год, от елки к елке, которые клеились всей семьей, еще с девочкой Алей, для девочки Али… и на прошлое Рождество, там, в Париже, в квартире, из которой Марине Ивановне пришлось съехать, хоть и крохотная, но елочка Муру была. И «на ней еще чешские настоящие елочные шишки из вшенорских лесов: само-вызолоченные!», как сообщила Марина Ивановна тогда Тесковой.
Горькое это Рождество 1939 года, первое Рождество по возвращении на родину! Сергей Яковлевич уже почти два с половиной месяца в тюрьме, Аля – четыре без четырех дней! И ничего о них неизвестно, и передачу первый раз приняли только в декабре, в десятых числах.
Письмо долгое и писалось, должно быть, не один день…
Голицыно, Белорусской ж.д. Дом Отдыха Писателей
23-го декабря 1939 г.
Товарищ Берия,
Обращаюсь к Вам по делу моего мужа, Сергея Яковлевича Эфрона-Андреева, и моей дочери – Ариадны Сергеевны Эфрон, арестованных: дочь – 27-го августа, муж – 10-го октября сего 1939 года. Но прежде чем говорить о них, должна сказать Вам несколько слов о себе.
Я – писательница Марина Ивановна Цветаева. В 1922 г. я выехала заграницу с советским паспортом и пробыла заграницей – в Чехии и Франции – по июнь 1939 г., т. е. 17 лет. В политической жизни эмиграции не участвовала совершенно, – жила семьей и своими писаниями. Сотрудничала главным образом в журналах «Воля России» и «Современные Записки», одно время печаталась в газете «Последние Новости», но оттуда была удалена за то, что открыто приветствовала Маяковского. Вообще – в эмиграции была и слыла одиночкой. («Почему она не едет в Советскую Россию?»). В 1936 г. я всю зиму переводила для французского революционного хора (Chorale Revolutionnaire) русские революционные песни, старые и новые, между ними – Похоронный Марш («Вы жертвою пали в борьбе роковой»), а из советских – песню из «Веселых ребят», «Полюшко – широ́ко поле», и многие другие. Мои песни – пелись.
В 1937 г. я возобновила советское гражданство, а в июне 1939 г. получила разрешение вернуться в Советский Союз. Вернулась я, вместе с 14-летним сыном Георгием, 18-го июня 1939 г., на пароходе «Мария Ульянова», везшем испанцев.
Причины моего возвращения на родину – страстное устремление туда всей моей семьи: мужа – Сергея Эфрона, дочери – Ариадны Эфрон (уехала первая, в марте 1937 г.) и моего сына Георгия, родившегося заграницей, но с ранних лет страстно мечтавшего о Советском Союзе. Желание дать ему родину и будущность. Желание работать у себя. И полное одиночество в эмиграции, с которой меня давным-давно уже не связывало ничто.
При выдаче мне разрешения мне было устно передано, что никогда никаких препятствий к моему возвращению не имелось. Если нужно сказать о происхождении – я дочь заслуженного профессора Московского Университета, Ивана Владимировича Цветаева, европейской известности филолога (открыл одно древнее наречие, его труд «Осские надписи»), основателя и собирателя Музея Изящных Искусств – ныне Музея Изобразительных Искусств. Замысел Музея – его замысел, и весь труд по созданию Музея: изысканию средств, собиранию оригинальных коллекций (между ними – одна из лучших в мире коллекций египетской живописи, добытая отцом у коллекционера Мосолова), выбору и заказу слепков и всему музейному оборудованию – труд моего отца, безвозмездный и любовный труд 14-ти последних лет его жизни. Одно из ранних моих воспоминаний: отец с матерью едут на Урал выбирать мрамор для музея. Помню привезенные ими мраморные образцы. От казенной квартиры, полагавшейся после открытия Музея отцу, как директору, он отказался и сделал из нее 4 квартиры для мелких служащих. Хоронила его вся Москва – все бесчисленные его слушатели и слушательницы по Университету, Высшим Женским Курсам и Консерватории, и служащие его обоих Музеев (он 25 лет был директором Румянцевского Музея).
Моя мать – Мария Александровна Цветаева, рожд. Мейн, была выдающаяся музыкантша, первая помощница отца по созданию Музея, и рано умерла.
Вот – обо мне.
Теперь о моем муже – Сергее Эфроне.
Сергей Яковлевич Эфрон – сын известной народоволки Елизаветы Петровны Дурново (среди народовольцев «Лиза Дурново») и народовольца Якова Константиновича Эфрона. (В семье хранится его молодая карточка в тюрьме, с казенной печатью: «Яков Константинов Эфрон. Государственный преступник».) О Лизе Дурново мне с любовью и восхищением постоянно рассказывал вернувшийся в 1917 г. Петр Алексеевич Кропоткин, и поныне помнит Николай Морозов. Есть о ней и в книге Степняка «Подпольная Россия», и портрет ее находится в Кропоткинском Музее.
Детство Сергея Эфрона проходит в революционном доме, среди непрерывных обысков и арестов. Почти вся семья сидит: мать – в Петропавловской крепости, старшие дети – Петр, Анна, Елизавета и Вера Эфрон – по разным тюрьмам. У старшего сына, Петра – два побега. Ему грозит смертная казнь, и он эмигрирует заграницу. В 1905 году Сергею Эфрону, 12-летнему мальчику, уже даются матерью революционные поручения. В 1908 г. Елизавета Петровна Дурново-Эфрон, которой грозит пожизненная крепость, эмигрирует с младшим… сыном. В 1909 г. трагически умирает в Париже, – кончает с собой ее 13-летний сын, которого в школе задразнили товарищи, а вслед за ним и она. О ее смерти есть в тогдашней «Юманитэ».
В 1911 г. я встречаюсь с Сергеем Эфроном. Нам 17 и 18 лет. Он туберкулезный. Убит трагической гибелью матери и брата. Серьезен не по летам. Я тут же решаю никогда, что бы ни было, с ним не расставаться и в январе 1912 г. выхожу за него замуж.
В 1913 г. Сергей Эфрон поступает в Московский университет, филологический факультет. Но начинается война и он едет братом милосердия на фронт. В Октябре 1917 г. он, только что окончив Петергофскую школу прапорщиков, сражается в Москве в рядах белых и тут же едет в Новочеркасск, куда прибывает одним из первых 200 человек. За все Добровольчество (1917 г. – 1920 г.) – непрерывно в строю, никогда в штабе. Дважды ранен.
Все это, думаю, известно из его предыдущих анкет, а вот что́, может быть, не известно: он не только не расстрелял ни одного пленного, а спасал от расстрела всех кого мог, – забирал в свою пулеметную команду. Поворотным пунктом в его убеждениях была казнь комиссара – у него на глазах – лицо, с которым этот комиссар встретил смерть. – «В эту минуту я понял, что наше дело – ненародное дело».
– Но каким образом сын народоволки Лизы Дурново оказывается в рядах белых, а не красных? – Сергей Эфрон это в своей жизни считал роковой ошибкой. Я же прибавлю, что так ошибся не только он, совсем молодой тогда человек, а многие и многие, совершенно сложившиеся люди. В Добровольчестве он видел спасение России и правду, когда он в этом разуверился – он из него ушел, весь, целиком – и никогда уже не оглянулся в ту сторону.
Но возвращаюсь к его биографии. После Белой армии – голод в Галлиполи и в Константинополе, и, в 1922 г., переезд в Чехию, в Прагу, где поступает в Университет – кончать историко-филологический факультет. В 1923 г. затевает студенческий журнал «Своими Путями» – в отличие от других студентов, ходящих чужими – и основывает студенческий демократический Союз, в отличие от имеющихся монархических. В своем журнале первый во всей эмиграции перепечатывает советскую прозу (1924 г.). С этого часа его «полевение» идет неуклонно. Переехав в 1925 г. в Париж, присоединяется к группе Евразийцев и является одним из редакторов журнала «Версты», от которых вся эмиграция отшатывается. Если не ошибаюсь – уже с 1927 г. Сергея Эфрона зовут «большевиком». Дальше – больше. За Верстами – газета Евразия (в ней-то я и приветствовала Маяковского, тогда выступавшего в Париже), про которую эмиграция говорит, что это – открытая большевистская пропаганда. Евразийцы раскалываются: правые – левые. Левые, оглавляемые Сергеем Эфроном, скоро перестают быть, слившись с Союзом Возвращения на Родину.
Когда, в точности, Сергей Эфрон стал заниматься активной советской работой – не знаю, но это должно быть известно из его предыдущих анкет. Думаю – около 1930 г. Но что я достоверно знала и знаю – это о его страстной и неизменной мечте о Советском Союзе и о страстном служении ему. Как он радовался, читая в газетах об очередном советском достижении, от малейшего экономического успеха – как сиял! («Теперь у нас есть то-то… Скоро у нас будет то-то и то-то…») Есть у меня важный свидетель – сын, росший под такие возгласы и с пяти лет другого не слыхавший.
Больной человек (туберкулез, болезнь печени), он уходил с раннего утра и возвращался поздно вечером. Человек – на глазах – горел. Бытовые условия – холод, неустроенность квартиры – для него не существовали. Темы, кроме Советского Союза, не было никакой. Не зная подробности его дел, знаю жизнь его души день за днем, все это совершилось у меня на глазах, – целое перерождение человека.
О качестве же и количестве его советской деятельности могу привести возглас парижского следователя, меня после его отъезда допрашивавшего – “Mais Monsieur Efron menait une activitèe soviètique foudroyante!” («Однако господин Эфрон развил потрясающую советскую деятельность!») Следователь говорил над папкой его дела и знал эти дела лучше, чем я (я знала только о Союзе Возвращения и об Испании). Но что́ я знала и знаю – это о беззаветности его преданности. Не целиком этот человек, по своей природе, отдаться не мог.
Все кончилось неожиданно: 10-го октября 1937 г. Сергей Эфрон спешно уехал в Союз. А 22-го ко мне явились с обыском и увезли меня и 12-летнего сына в парижскую Префектуру, где нас продержали целый день. Следователю я говорила все, что знала, а именно: что это самый благородный и бескорыстный человек на свете, что он страстно любит свою родину, что работать для республиканской Испании – не преступление, что знаю его – 1911 г. – 1937 г. – 26 лет – и что больше не знаю ничего. Через некоторое время последовал второй вызов в Префектуру. Мне предъявили копии телеграмм, в которых я не узнала его почерка, и меня опять отпустили и уже больше не трогали.
С Октября 1937 г. по июнь 1939 г. я переписывалась с Сергеем Эфроном дипломатической почтой, два раза в месяц. Письма его из Союза были совершенно счастливые – жаль, что они не сохранились, но я должна была их уничтожать тотчас же по прочтении – ему недоставало только одного: меня и сына.
Когда я 19-го июня 1939 г., после почти двухлетней разлуки, вошла на дачу в Болшево и его увидела – я увидела больного человека. О болезни его ни он, ни дочь мне не писали. Тяжелая сердечная болезнь, обнаружившаяся через полгода по приезде в Союз – вегетативный невроз. Я узнала, что он эти два года почти сплошь проболел – пролежал. Но с нашим приездом он ожил, – за два первых месяца ни одного припадка, что доказывает, что его сердечная болезнь в большей мере была вызвана тоской по нас и страхом, что могущая быть война разлучит навек… Он стал ходить, стал мечтать о работе, без которой изныл, стал уже с кем-то из своего начальства сговариваться и ездить в город… Все говорили, что он действительно воскрес…
И – 27-го августа – арест дочери.
Теперь о дочери. Дочь моя, Ариадна Сергеевна Эфрон, первая из всех нас уехала в Советский Союз, а именно 15 марта 1937 г. До этого год была в Союзе Возвращения на Родину. Она очень талантливая художница и журналистка. И – абсолютно лояльный человек. В Москве она работала во французском журнале «Ревю де Моску» (Страстной бульвар, д. 11) – ее работой были очень довольны. Писала (литературное) и иллюстрировала, отлично перевела стихами поэму Маяковского. В Советском Союзе себя чувствовала очень счастливой и никогда ни на какие бытовые трудности не жаловалась.
А вслед за дочерью арестовали – 10-го Октября 1939 г., ровно два года после его отъезда в Союз, день в день, – и моего мужа, совершенно больного и истерзанного ее бедой.
Первую денежную передачу от меня приняли: дочери – 7-го декабря, т. е. 3 месяца, 11 дней спустя после ее ареста, мужу – 8-го декабря, т. е. 2 месяца без 2-х дней спустя ареста. Дочь п <не дописано>.
7-го ноября было арестовано на той же даче семейство Львовых[41]41
Клепининых.
[Закрыть], наших сожителей, и мы с сыном оказались совсем одни, в запечатанной даче, без дров, в страшной тоске.Я обратилась в Литфонд, и нам устроили комнату на 2 месяца, при Доме Отдыха Писателей в Голицыне, с содержанием в Доме Отдыха – после ареста мужа я осталась совсем без средств. Писатели устраивают мне ряд переводов с грузинского, французского и немецкого языков. Еще в бытность свою в Болшеве (ст. Болшево, Северной ж.д., Поселок Новый Быт, дача 4/33) я перевела на французский ряд стихотворений Лермонтова – для «Ревю де Моску» и Интернациональной Литературы. Часть из них уже напечатана.
Я не знаю, в чем обвиняют моего мужа, но знаю, что ни на какое предательство, двурушничество и вероломство он не способен. Я знаю его – 1911 г. – 1939 г. – без малого 30 лет, но то, что знаю о нем, знала уже с первого дня: что это человек величайшей чистоты, жертвенности и ответственности. То же о нем скажут друзья и враги. Даже в эмиграции, в самой вражеской среде, никто его не обвинил в подкупности, и коммунизм его объясняли «слепым энтузиазмом». Даже сыщики, производившие у нас обыск, изумленные бедностью нашего жилища и жесткостью его кровати (– «Как, на этой кровати спал г-н Эфрон?»), говорили о нем с каким-то почтением, а следователь – так тот просто сказал мне: – «Г-н Эфрон был энтузиаст, но ведь энтузиасты тоже могут ошибаться…»
А ошибаться здесь, в Советском Союзе, он не мог, потому что все 2 года своего пребывания болел и нигде не бывал.
Кончаю призывом о справедливости. Человек душой и телом, словом и делом служил своей родине и идее коммунизма. Это – тяжелый больной, не знаю, сколько ему осталось жизни – особенно после такого потрясения. Ужасно будет, если он умрет не оправданный.
Если это донос, т. е. недобросовестно и злонамеренно подобранные материалы – проверьте доносчика.
Если же это ошибка – умоляю, исправьте, пока не поздно.
Марина Цветаева
…А спустя несколько месяцев Марина Ивановна снова пишет Берии и снова относит письмо в приемную НКВД, на Кузнецкий Мост, 24, где во дворе этого дома она будет выстаивать «толкучие» ночные очереди и в лютую стужу, и в летний зной, и под осенним, и под весенним дождем…
Нет, все же не прав был Борис Леонидович, когда писал: «Марина Цветаева всю жизнь заслонялась от повседневности работой, и, когда ей показалось, что это непозволительная роскошь и ради сына она должна временно пожертвовать увлекательной страстью и взглянуть кругом трезво, она увидела хаос, не пропущенный сквозь творчество, неподвижный, непривычно косный. и в испуге отшатнулась и, не зная, куда деться от ужаса, впопыхах спряталась в смерть, сунув голову в петлю, как под подушку…»
Не впопыхах она сунула голову в петлю, она давно уже была готова к смерти. А «увлекательной страстью» пожертвовала на этот раз без особого сожаления: «Я свое написала. Могла бы, конечно еще, но свободно могу не…» И не отшатнулась она в испуге, увидев вокруг хаос, неподвижный, непривычно косный, не пропущенный сквозь творчество, – а мужественно и стойко повела борьбу! И будет она бороться более полутора лет (с ноября 1939-го по конец августа 1941-го) и уступит лишь тогда, когда поймет, что дальше бороться бессмысленно, что она бессильна, что она больше ничего не может, даже заработать на кусок хлеба не может! И что ее присутствие на земле не столь уж необходимо сыну… Без нее его хотя бы пожалеют.
Сколько же было у нее терпения, упорства, воли – «моя семижильная гордость, якобы – все могущая: и поднять и сбросить и нести и снести…» Когда-то еще почти девочкой она сказала Волошину: «Мне надо быть очень сильной и верить в себя – иначе совсем невозможно жить!» И как всю жизнь ей приходилось быть сильной вопреки себе самой: «Меня все считают мужественной. Я не знаю человека робче себя…»
…Пятьдесят три года пролежали письма Марины Ивановны к Берии, неведомые никому, в одном из самых страшных архивов страны, где под грифом «хранить вечно» хранятся изобретенные такой чудовищной и такой тупой фантазией «Дела» изничтоженных морально, измученных физически, а затем расстрелянных ни в чем не повинных людей! Пролежали в «Деле»[42]42
В конце 1992 г., к столетию со дня рождения М.И., почти одновременно, были опубликованы материалы следственного «дела» С.Я.Эфрона – Ирмой Кудровой в журнале «Звезда», № 10 и М.Файнберг и Ю.Клюкиным в журнале «Столица», № 38–39. Сведения беру из этих публикаций.
[Закрыть] Сергея Яковлевича, соседствуя с его автографами, оставленными им под протоколами мучительных допросов.
А в характеристике своего мужа Марина Ивановна не ошиблась! Там, в застенке, Сергей Яковлевич держался с величайшим достоинством и проявил редкостную выдержку и мужество до конца. Он не поддался на изуверские провокации следователей и отказался лжесвидетельствовать, что, увы, удавалось в тех нечеловеческих условиях так немногим… И это еще при том, что он был тяжко болен. Сердечные приступы у него возобновились в Болшеве, когда увезли Алю, а тут, в застенке, уже почти через несколько дней тюремные врачи приходят к выводу, что ему требуется длительное лечение, что «занятия» (так назывались допросы!) можно проводить только при щадящем режиме: в дневное время, два-три часа, не более, в спокойной обстановке, да еще при хорошей вентиляции!.. Его допрашивали по многу часов подряд, и когда он просил прервать «занятия», так как он плохо себя чувствует, то ему предлагалось сначала сознаться в своей шпионской деятельности, и тогда ему дадут отдохнуть… Так что какой уж тут щадящий режим!
На первом же допросе, в первый же день ареста, 10 октября, на Лубянке у Сергея Яковлевича с пристрастием допытываются об антисоветской работе Марины Ивановны. Его ответ, что никакой антисоветской работы она не вела, что ее работа всю жизнь заключалась в том, что она писала стихи и прозу, явно не устраивает следователя. Сергей Яковлевич не знает, что это единственный раз, когда возникнет ее имя во время следствия, что больше его о ней спрашивать не станут. Но страх, что и ее могут посадить, и отчаяние, что он вовлек ее в такие немыслимые обстоятельства, должно быть, терзали его все те два года и шесть дней, которые оставалось ему провести в тюрьмах до казни… И когда в скором времени у него начнутся слуховые галлюцинации (обычно слуховыми галлюцинациями страдали те, кто долгое время находился в одиночной камере, а Сергей Яковлевич сидел в тюрьме еще совсем недолго!) – ему будет казаться, что он слышал голоса за дверью, что Марина Ивановна умерла, слышал стихотворение, которое могли знать только он и она… Это опять же из врачебной справки, приложенной к «Делу».
И на первом же допросе тот же следователь, в присутствии которого – и явно не без участия которого – две недели тому назад на той же Лубянке и, может быть, в том же самом кабинете были выбиты показания у Али, что отец ее, как и она сама, агент французской разведки, – теперь тот же следователь пытался добыть у отца сведения о шпионской и антисоветской деятельности его дочери Али! И к вопросу о ней будут возвращаться не один раз, но нужного ответа не добьются. Конечно же, Сергею Яковлевичу сообщили о том показании, которое было дано Алей 27 сентября, забыв помянуть, что слова свои об отце, чуть оправившись, она взяла обратно… И стоит ли говорить, что мог чувствовать отец, дочь которого находилась в застенке, где-то рядом, быть может, в соседней камере, и он понимал, что только пытками, насилием могли заставить ее подписаться под такой заведомой ложью. И если он ничего не смог сделать, чтобы вызволить ее, находясь на воле, то ничего уже сделать не сможет… Он так любил ее, так гордился ею, так мечтал об ее успехах, а теперь жизнь ее была сломлена в самом расцвете, и он не мог не понимать, что произошло это из-за него!
И еще, должно быть, по первым допросам он понял, какую роль предназначалось ему сыграть в последнем в его жизни спектакле и что в спектакль этот будут втянуты и другие действующие лица, а от него будут требовать, чтобы он обвинял, «разоблачал» тех, с кем добросовестно выполнял задания той же Лубянки!
В ноябре в начале месяца он пытается покончить с собой… Это стало теперь известно тоже из врачебной справки.
Справки страшны своей лаконичностью, скудостью информации, и тем больней ударяют. Что было, как?! Свидетелей нет. Те, кому удалось пережить Лубянку, сумели донести до нас свою «версию», а в общем-то «версии» во многом совпадают, разве что детали иные. Но Сергей Яковлевич не вернулся… И по сию пору ни одного сокамерника его обнаружить не удалось, либо держали его в одиночках, либо всех, с кем свела его там судьба, постигла та же участь, что и его. Протоколы? Их целый том, этих протоколов. Вопросы – ответы, вопросы – ответы. И все вопросы подчинены одной цели – доказать подлинность сфабрикованного, фальсифицированного, с начала и до конца, «Дела»! А «Дело» не столь уж оригинально: он, Сергей Яковлевич, является тайным агентом иностранной разведки, и не одной, а каких именно – это уже ему самому предоставляется сообщить! Он скрыл это от органов НКВД и, используя свои связи, вел вредительскую, подрывную работу. Он засылал, по заданию иностранных разведок, людей в Советский Союз с диверсионными, разведывательными целями и в конечном итоге сам с теми же заданиями проник в столицу нашей Родины в Москву. Еще он был связан с троцкистами и являлся одним из руководителей белогвардейско-евразийской организации, которая ставила своей целью свержение советской власти.
Сергей Яковлевич весь этот бред отрицал. Но там, где разговор шел о реальных фактах его жизни, об участии его в евразийском движении или о походах с Добровольческой армией, – он был предельно честен и откровенен, даже там, где это было излишне и могло послужить ему во вред. Ну а что касается его тайной работы, которую он вел в Париже, по заданию той же Лубянки, и об убийстве Рейсса, о причастности его к этому, – из протоколов допросов ничего не узнать. Реальная жизнь Сергея Яковлевича следователей не интересовала.
…В декабре, когда Марина Ивановна писала письмо Берии, переписывая его печатными буквами начисто, чтобы легче было читать, в самом конце декабря, под Новый, 1940 год, у Сергея Яковлевича была тягостная очная ставка с его ближайшими друзьями и соратниками еще по евразийским временам, а затем и по «Союзу возвращения на родину», с Николаем Клепининым и Эмилией Литауэр. Друзья его, как и многие, многие другие, не выдержали методов допроса, разработанных по системе первого в мире социалистического государства. Что было с Клепининым – неведомо. А о Литауэр есть рассказ Эйснера, он жаловался Але (когда они оба были уже на свободе), что Эмилия оговорила его на следствии: будто ей известно, что он был сотрудником НКВД в Париже, а он уцелел и его не расстреляли, а дали восемь лет именно потому, что он не являлся сотрудником органов. Берия уничтожал тех, кто был завербован при Ежове. И Аля сказала ему тогда: «Алеша, не суди слишком строго Милю, я какое-то время сидела с ней в одной камере, и, знаешь, каждый раз после допроса нам приходилось сшивать ее свитер, помнишь, у нее в Париже был такой коричневый…»
И Клепинин, и Литауэр произносили заученные и отрепетированные фразы, разоблачая себя самих и Сергея Яковлевича во всех нужных следствию «злодеяниях». И, уговаривая его «сознаться», они, быть может, не столько следовали указаниям энкавэдэшников, сколько говорили от себя, давая ему понять, что все безнадежно. И что все равно не хватит у него сил вынести то, что ему предстоит… Я не могу взять на душу грех и утверждать, как это ныне столь поспешно делают многие, что те, кто вел себя на следствии подобно друзьям Сергея Яковлевича, – выбирали «путь на выживание»! У человека есть предел выносливости, и у каждого свой…
Мне доводилось слышать рассказы тех, кто оказывался в положении Сергея Яковлевича на очной ставке, когда близкие и дальние разоблачали их. И как они негодовали в те минуты на своих близких и дальних, кричали на них, проклинали и даже швыряли в них чем попало. И удивительна выдержка, с какой все выслушивал Сергей Яковлевич, удивительно его умение владеть собой, ведь друзья не только обвиняли его и себя, но и в качестве доказательств приводили факты из их совместной жизни, о которых только они трое и могли знать! Но все было так чудовищно перевернуто, так вся жизнь вывернута наизнанку, что факты эти как бы служили уликой против них, свидетельствуя о том, чего они не совершали… Когда Клепинин выложил все, что должен был выложить, и даже разведку назвал, на которую работал Сергей Яковлевич – «французскую и еще какую-то», – и следователь, уверенный, что наконец Сергей Яковлевич, припертый к стене, начнет давать показания, задает ему вопрос – что он теперь на это скажет? – то Сергей Яковлевич, без всякого раздражения и злобы по отношению к своему другу, коротко замечает, что он позволит себе утверждать: Клепинин так же, как и он, никакой шпионской деятельностью не занимался…
И все же был момент, когда измученный и подавленный этой очной ставкой – Клепинин, Литауэр, опять Клепинин, опять Литауэр, а время уже за полночь, и ему плохо, и он просит прервать «занятия», и их не прерывают – он произносит фразу: раз все товарищи и дочь считают его шпионом, то ему ничего не остается делать, как подписаться под их показаниями… Но не подписывается!
…Сергей Яковлевич долго ожидал исполнения приговора. Суд был 6 июля 1941 года, и все шесть человек, проходивших по одному этому «делу», были приговорены к высшей мере наказания. Супруги Клепинины, Эмилия Литауэр, о которых мы уже знаем, и Николай Афанасов, о котором мы мало что знаем, который тоже был в дружеских отношениях с Сергеем Яковлевичем еще с евразийских времен и которого Сергей Яковлевич привлек к работе на НКВД, как и чету Клепининых; и Павел Толстой, далекий им всем человек, но подверстанный к этому «Делу», – все были расстреляны еще в июле, в разные дни. Сергея Яковлевича расстреляли самым последним. Когда уже немцы стояли под Москвой, когда уже Москву охватила паника.
В центральном архиве МБР сохранился страшный документ[43]43
Файнберг М., Клюкин Ю. Дело Сергея Эфрона // Столица. 1992. № 39.
[Закрыть]: 16 октября 1941 года начальнику Бутырской тюрьмы поступает распоряжение выдать коменданту НКВД СССР осужденных к расстрелу ниже поименованных лиц: Андреева-Эфрона Сергея Яковлевича, и далее перечисляются имена 135 человек. И на последнем листе этого списка написано от руки:
АКТ
16 октября 1941 года
Мы нижеподписавшиеся привели в исполнение приговор о расстреле 136 (сто тридцать шесть) чел., поименованных выше сего[44]44
Дина Канель, прочтя «Дело» сестры, сказала мне, что по этому самому списку под № 3 пошла на расстрел и Ляля Канель, с которой на Лубянке встречалась Аля, – Юлия Вениаминовна Герчикова, она носила фамилию мужа, расстрелянного в 1937 г.
[Закрыть].И подписи исполнителей.
Сергей Яковлевич говорил, что он родился под знаком катастрофичности и всю жизнь боялся и чуял ее… И как он должен был чуять ее в Болшеве, когда все, с кем он имел дело по работе на Лубянке, бесследно исчезли и их заменили бериевские люди. Когда арестовали Алю, Литауэр… Но понял ли он там, еще в Болшеве, как он ошибался и кому он служил и во что он так верил? Или прозрение пришло только в застенке?
«…Вся жизнь – черновик, даже самая гладкая…»
Это слова Марины Ивановны. А жизнь Сергея Яковлевича? Не была ли она так трагически прожита начерно?
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?