Электронная библиотека » Мария Белкина » » онлайн чтение - страница 6

Текст книги "Скрещение судеб"


  • Текст добавлен: 30 октября 2017, 14:20


Автор книги: Мария Белкина


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 44 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]

Шрифт:
- 100% +

– Я ненавижу это христианское «Бог дал – Бог взял»! Раз дал – значит, мое! Значит, я имею право распоряжаться сама… И потом, спрашивал ли Он меня – хочу ли я именно этой жизни…

Она умела интонацией подчеркивать слова. За стеной опять кто-то расставлял лестницу, и в устье камина прозвучал голос Тарасенкова:

– Идите сюда с Мариной Ивановной, здесь столько книг! Захвати с собой побольше веревок…

Это в конце концов было невежливо по отношению к Марине Ивановне, но, правда, надо было знать Тарасенкова, когда дело касалось книг…

– Какие там могут быть книги! Они отродясь ничего не читали, кроме «Будильника» и «Нивы», – сказала я.

– Все равно интересно, пойдемте, – оживилась Марина Ивановна.

Мы надели шубы и вышли на улицу. Под ногами скрипел, искрился снег, огромная бутафорская луна была наклеена на небо. Мы дошли до ворот. Высокая, из сплошных досок калитка, на калитке медное кольцо. Марина Ивановна взялась за это медное кольцо, щеколда звякнула, и калитка отворилась.

– Совсем как в крещенскую ночь! За ворота башмачок, сняв с ноги, бросали… – сказала Марина Ивановна.

Тарасенкова мы застали в пыли и паутине, в застекленной галерейке, где стоял огромный ларь, в котором купцы когда-то хранили муку. На этом ларе лежали навалом книги, и убогонькая Саша выгребала из чуланчика последние. Выяснилось, что, когда Тарасенков полез открывать трубу, он попросил Сашу дать ему газету, так как забыл захватить с собой и боялся запачкать рукав сажей. Саша дала ему листы, вырванные из книги, и это были стихи…

Когда у Ивана Сергеевича забрали его гробовое заведение, он стал торговать на Смоленском рынке с лотка всякой мелочью – пуговицами, кнопками, иголками – и, чтобы заворачивать этот товар, покупал книги на вес. Книги эти были свалены в чулане, и Саша ими растапливала голландскую печь в комнате старой хозяйки. Тарасенков сиял: он обнаружил какую-то крохотную книжечку в несколько страничек, которая не значилась в его desiderata[6]6
  Список недостающих, желаемых книг (лат.).


[Закрыть]
. A desiderata всегда была при нем.

«В desiderata не значится!..» – это особенно ценно, значит, и в «Книжной летописи» нет. И ни в каких каталогах нет, значит, проскочила мимо библиографов, не заметили, затерялась. Значит, это его, Тарасенкова, открытие…

Я оставила Марину Ивановну, побежала обратно, опасаясь за камин, так как моих стариков не было дома. Я приготовила ужин, а Марина Ивановна и Тарасенков все не шли, и я решила пойти их поторопить, а кстати и закрыть трубу. Тарасенков уже увязывал последние книги. Марину Ивановну я застала у Саши за перегородкой. Они сидели на сундуке, Саша что-то говорила, а Марина Ивановна слушала внимательно, склонив голову, держа в руке незажженную папиросу и коробок спичек, а в углу теплилась лампадка и висел все тот же грозный, с укоризненно поднятым пальцем Николай Угодник, которого я так боялась в детстве и перед ликом которого Марина Ивановна, видно, не решалась закурить. Когда мы шли обратно через двор, нагруженные книгами, Марина Ивановна вдруг остановилась и сказала:

– И это хотели у нее отнять! Интересно, каким бы лозунгом могли ей заменить эту веру?! Чем бы она стала жить? Как бы она жила?.. Ведь вера – это редчайший, Божий дар!..

И Марина Ивановна опять унеслась далеко в своем монологе, где, собственно говоря, Саши уже и не было. Мы стояли, переминаясь с ноги на ногу, и не смели ее перебить. У меня в руках был тот самый «Будильник» из моего детства, оказавшийся весьма увесистым.

Ужинать Марина Ивановна не осталась. Сунула в сумочку что-то со стола – пирожок, печенье, – она всегда, когда бывала без сына, не забывала взять ему гостинец, говоря: – Это Муру! – и заторопилась домой. Тарасенков ее проводил. Вернувшись, он сказал:

– Ты бы записывала, что она говорит.

– А ты бы мог записать ее сегодняшний монолог?

– Пожалуй, нет.

Но это было потом – и встречи на Конюшках, и на Покровском бульваре, и у Вильмонтов, и прогулки по Воробьевым горам, а до этого ведь были еще Болшево, Голицыно, где я не присутствовала. Тогда я даже не была знакома с Мариной Ивановной.

…Воскресить прошедшее, бывшее когда-то, но давно уже минувшее, погребенное под грузом прожитых лет, позабытое, канувшее в вечность, воскресить по листкам пожелтевших записок, писем, документов, по обрывкам разговоров и воспоминаний живых и мертвых уже, воскресить, – как говорила Марина Ивановна, – чтобы увидеть самой и дать увидеть другим…

Болшевское заточение

«Обертон – унтертон всего – жуть….» – напишет Марина Ивановна о Болшеве, о болшевской даче, порог которой она переступит 19 июня 1939 года.

А 12 июня она еще в Париже. Был вокзал. «Громадный вокзал с зелеными стеклами: страшный зеленый сад – и чего в нем не растет! – На прощание посидели с Муром, по старому обычаю, перекрестились на пустое место от иконы (сдана в хорошие руки, жила и ездила со мной с 1918 г. – ну, когда-нибудь со всем расстаешься: совсем! А это – урок, чтобы потом – не страшно – и даже не странно – было!..). Кончается жизнь 17 лет…»

Кончается эмиграция, Марина Ивановна возвращается в Россию. «Сейчас уже – судьба». Судьбу не выбирают, судьбу принимают…

Хотела ли она возвращаться или не хотела?! Мне думается, об этом можно написать два совершенно противоположных трактата. Можно доказывать – хотела, мечтала, тосковала, и все будет точно! А можно доказывать – не хотела, не рвалась, сопротивлялась, и опять все будет точно!.. Ведь почти все последние годы эмиграции Марину Ивановну мучил все тот же вопрос – ехать, не ехать?! Она жила в постоянном противоборстве – «с самим собой, с самим собой!..».

Россию она любила, Россия всегда была в ней. «Родина не есть условность территории, а непреложность памяти и крови. Не быть в России, забыть Россию – может бояться лишь тот, кто Россию мыслит вне себя. В ком она внутри, – тот потеряет ее лишь вместе с жизнью». Но…

 
С фонарем обшарьте
Весь подлунный свет.
Той страны на карте
Нет, в пространстве – нет.
 
 
Выпита как с блюдца,
Донышко блестит!
Можно ли вернуться
В дом, который – срыт?
 

А во Франции, в Париже, Марина Ивановна не прижилась. «Не люблю залюбленное!» Не любит Париж, не любит Францию. «Мы с ней разные!..» Но России, той ее России, старой России, – нет. «Как и той меня!..» Ей чудится Чехия, те деревеньки под Прагой, ее гора, там бы ей было хорошо, но ведь это все только мираж… А Сергей Яковлевич давно уже рвется назад, в Россию, и Аля рвется. «С.Я. разрывается между своей страной – и семьей; я твердо не еду, и разорвать двадцатилетнюю совместность, даже с “новыми идеями” – трудно… А не еду я, п.ч. уже раз уехала… Саломея, видела фильм “Je suis un évadé”[7]7
  «Я сбежавший» (фр.).


[Закрыть]
, где каторжник добровольно возвращается на каторгу, – так вот!» Это из письма Андрониковой-Гальперн в 1933 году.

А Мур уже подрастает, он уже вторит отцу и сестре, уже надо думать о будущем Мура, о его судьбе. Здесь, во Франции, он будет вечным эмигрантом! И вот в 1936-м: «Живу под тучей – отъезда. Еще ничего реального, но мне – для чувства – реального не надо.

Чувствую, что моя жизнь преламливается пополам и что это ее – последний конец.

Завтра или через год – я все равно уже не здесь (“на время не стоит труда…”) и все равно уже не живу. Страх за рукописи – что-то с ними будет? Половину нельзя взять! а какая забота (любовь) – безумная жалость к последним друзьям: книгам – тоже половину нельзя взять! – какие оставить? и какие взять?..»

И еще ранее: «С.Я. и Аля, и Мур – рвутся. Вокруг угроза войны и революции, вообще – катастрофических событий. Жить мне – одной – здесь не на что. Эмиграция меня не любит».

«У Мура здесь никаких перспектив…»

И еще когда он совсем крохотный был, она: «я ему насказываю: – Мур, ты дурак, ты ничего не понимаешь, Мур – только еду… И еще: ты – эмигрант, Мур, сын эмигранта, так будет в паспорте. А паспорт у тебя волчий…»

«Мур там будет счастлив… – это в том же 1936 году. – Но сохранит ли душу живу (всю!).

Вот франц. писатель Мальро вернулся – в восторге. М.Л.[8]8
  M.Л.Слоним.


[Закрыть]
ему: – А свобода творчества? Тот: – О! Сейчас не время…

Сколько в мире несправедливостей и преступлений совершалось во имя этого сейчас: часа – сего!»

Но Марине Ивановне страшно в Москву – «я с моей Furchtlosigkeit[9]9
  Бесстрашие (нем.).


[Закрыть]
, я не умеющая не-ответить, и не могущая подписать приветственный адрес великому Сталину, ибо не я его назвала великим и – если даже велик – это не мое величие и м.б. важней всего – ненавижу каждую торжествующую, казенную церковь…»

И ей страшно, что она может там, в России, потерять Мура: «Мне от него ничего не останется, во-первых, п.ч. все – во времени: здесь после школы он – мой, со мной, там он – их, всех: пионерство, бригадирство, детское судопроизводство, летом – лагеря, и все – с соблазнами: барабанным боем, физкультурой, клубами, знаменами и т. д. и т. д…!»

«Не знаете ли Вы, дорогая Анна Антоновна, – это пишет она Тесковой в 1936 году, – хорошей гадалки в Праге? Ибо без гадалки мне, кажется, не обойтись. Все свелось к одному: ехать или не ехать. (Если ехать – так навсегда)».

«С.Я. держать здесь дольше не могу – да и не держу – без меня не едет, чего-то выжидает (моего “прозрения”), не понимая, что я – такой умру.

Я бы на его месте: либо – либо. Летом еду. Едете? И я бы, конечно, сказала – да, ибо не расставаться же. Кроме того, одна я здесь с Муром пропаду.

Но он этого на себя не берет, ждет, чтобы я добровольно – сожгла корабли (по нему: распустила все паруса)…»

Но быть может, у Сергея Яковлевича нет этой возможности – вот так просто сказать: «летом еду»! Он зависит от Москвы, а Москве он не очень-то нужен там, в Москве. Москве он нужен здесь, в Париже, он один из руководителей «Союза возвращения на родину». А о тайной работе этого Союза Марина Ивановна и не подозревает…

Все разразится как гром среди ясного неба, впрочем, ясного неба давно уже не было над ее головой! Это произойдет осенью 1937 года: она только что с Муром вернется с моря в Париж…


А Аля уже в Москве. Ее проводили в марте. Ей нанесли столько подарков. «Настоящее приданое», – писала Марина Ивановна. «У нее вдруг стало все: и шуба, и белье, и постельное белье, и часы, и чемоданы, и зажигалки – и все это лучшего качества… Я в жизни не видела столько новых вещей сразу… В вагоне подарила ей последний подарок – серебряный браслет и брошку – камею и еще – крестик – на всякий случай…»

И Сергей Яковлевич, так радовавшийся за Алю, что она едет в Москву, – мог ли он тогда подумать, что дочь его отныне становится заложницей?! А Але вполне было достаточно быть дочерью своего отца, чтобы ее впустили в Москву. У нас любили заложников…

18 марта, нагруженная чемоданами, элегантная, красивая, полная надежды и веры в свое непременно счастливое будущее, Аля ступила на перрон московского вокзала, и Москва, празднуя День Парижской коммуны, разукрашенная флагами, гремя из репродукторов «Марсельезой» и маршами, – встречала ее.

– Я знала, когда приехать, – шутила Аля, – в честь моего приезда всегда будут вывешивать флаги!

И вывешивали… И полетели в Париж восторженные письма и домой, и «к нашей èquipe» – нашей компании – Наташе Зайцевой, дочери писателя Бориса Зайцева, с которой Аля дружила еще в Москве, в детстве, в двадцатых годах, к ее мужу Андрею Соллогубу, к брату и сестре – Вове и Ляле Бараш.

«Дорогие все! Приехала вчера. Ехала и доехала чудно. Ваши все подарки, все ваше внимание так мне дорого и близко, что не могу передать…» «Первое впечатление о Москве – мне вспомнился чудесный фильм “Цирк” и наши о нем разговоры…»

«Уже немного познакомилась с Москвой – это нерассказуемо!..» «Приняла станцию метро “Арбат” за… мавзолей! но никому не рассказала…» «Была на Красной площади – я ваша Алища, та самая с обмороками, капризами, голодовками и аппетитами, я, неряха, растяпа, я ваша парижская, несносная, и так хорошо вами любимая – ваша! На Красной площади, по которой проходили на парижских экранах первомайские парады – Кремль со звездами, мавзолей Ленина – портрет Пушкина в нечеловеческий рост – все своими глазами, своим сердцем, нашими глазами, нашими общими сердцами…»

Это восхищение Али парадами на Красной площади напомнило мне, как в 1945 году я была в Париже на Первом международном женском конгрессе. Я задержалась у Эльзы Триоле и опоздала на просмотр наших фильмов, села где-то в задних рядах и оказалась с молодыми переводчиками, русскими, их отцы эмигрировали. И как раз показывали физкультурный парад на Красной площади. Нам эти парады так набили оскомину, их вечно крутили перед началом сеансов в кино, а эти молодые люди аплодировали, были в восторге, а одна девушка, заплакав, проговорила: «Господи, как я хочу туда!» Так что Аля и ее èquipe были не одиноки.

Приподнятость Алиного настроения, ее «захлеб» объясняется еще и тем, что она наконец вырвалась на волю, из дома! Она давно мечтала о самостоятельной жизни. Она любила мать и чтила в ней поэта, и все же стремилась уйти из-под ее опеки… А Марина Ивановна, когда Аля сказала, что хочет снять комнату и жить одна, восприняла это почти как личное оскорбление. Хотя, конечно, понимала, должна была понимать, что рано или поздно дети уходят в свою жизнь и сами должны ее строить… «Она (Аля) любила меня до четырнадцати лет – до ужаса. Я боялась этой любви, видя, что умру – умрет. Она жила только мной. И после этого… Наш с ней случай был необычайный и м.б. даже единственный. (У меня есть ее тетради.) Да и мое материнство в ней – необычайный случай…» Да, Аля была удивительным ребенком, она угадывала, что именно надо сказать матери, что та хочет, чтобы ей сказали, она была ей наперсницей в семь лет и поднималась на ее высоты, и писала о ней стихи, и подражала ей во всем. И детство ее, хотя и было удивительным, но все же неестественным! И может быть, потому становление ее как личности проходило так болезненно. Она впадала в депрессию, могла часами ничего не делать: ни подмести сор, ни сбегать в лавку, ни пришить пуговицу, дерзила. Много хворала, убегала из дома. Марина Ивановна раздражалась. Происходили ссоры, а с характером Марины Ивановны они перерастали в трагедию. Обстановка была тяжелой. Виноватых и правых тут не было.

И вот Аля наконец на свободе, она может жить, как хочет!.. Но Марина Ивановна еще нагонит ее, и у Али ничего не останется в жизни, кроме матери…

«По вечерам на Кремлевских башнях горят звезды, – писала она друзьям, – и все так же, как в нашем детстве, бьют часы…»

Конечно же, она вспоминала свое детство, холодную, голодную Москву двадцатых годов! И она спешила сообщить: «Магазинов много, не хуже парижских – факт!.. Таких булочных и кондитерских, как здесь, нет в Париже…»

Все верно. В 1935 году отменили карточки, и в магазинах, по крайней мере московских, было все, и в булочной Филиппова, мы так и называли ее, и в Елисеевском (никто не говорил Гастроном № 1!).

Правда, как раз почти в это время я познакомилась с Тарасенковым на теннисном корте. Он пришел без носков и натер ногу. Носки все изодрались, а новых нигде в магазине не мог найти. Но подобные особенности социалистического быта и бытия приезжим бросались в глаза не сразу!

«С первых моих шагов по московской мостовой, – писала Аля, – я выяснила, что из всех моих друзей и знакомых, находящихся здесь, мне больше всего хочется увидеть именно Юза… И вот уже сразу его голос по телефону, сердечный и взволнованный, а вы знаете его сдержанность!..»[10]10
  Юз – Иосиф Давидович Гордон – тоже был из их “èquipe”, но он никогда не был эмигрантом. В 1926 г., после окончания школы в Ленинграде, советское правительство разрешило ему поехать к тетке, сестре матери, в Париж лечиться и продолжить там образование. И совершенно официально ему был выдан советский паспорт сроком на десять лет. И когда в 1936 г. эти десять лет истекли, то он вернулся в Россию, будучи уже специалистом в области киномонтажа. И тут же был принят на «Мосфильм». Женился.


[Закрыть]

«Послезавтра Первое Мая, Москва невероятно готовится к празднику, и все так красиво и чудесно!» Аля так ждала того первого Первого мая в тот первый год своего приезда в Москву. Год 1937-й. Первая демонстрация, гуляния на площадях, музыка, выступления артистов на эстрадах, улицы, разукрашенные гирляндами разноцветных лампочек. Ей было любопытно смотреть, как готовятся к празднику, сколачивают трибуны, украшают дома. Аля договорилась с Юзом и его женой Ниной, с которой она подружилась, что праздник проведут они вместе, вместе пойдут на демонстрацию, потом вместе пообедают, и вечером Нина с Юзом поведут ее по улицам вечерней Москвы, залитой огнями иллюминации, ей покажут площади, Центральный телеграф, где всегда сооружают что-нибудь особенное и где беспрерывно меняются движущиеся огненные силуэты, покажут мосты, освещенные по контуру, и пароходики на Москве-реке, и МОГЭС, отражающуюся в воде своими сине-красно-зелеными огнями, – словом, введут ее в ее первый Первомай.

Но ни Нина, ни Юз даже не предупредили Алю, что их планы изменились и они хотят провести праздничные дни без нее. Аля была обижена. И когда утром третьего мая она пришла в жургазовский особняк и увидела Нину на ее обычном месте за письменным столом перед кабинетом Кольцова – Нина была его секретарем, – Аля подошла и села рядом на подоконник.

И Нина, не поворачиваясь к ней, глядя перед собой пустыми глазами, еле слышно промолвила:

– Тридцатого ночью арестовали Юза…

Они были женаты только четыре месяца.

Ни Нина, ни Юз, ни Аля, как и те из нас, кого это не коснулось лично, не знали тогда, что давным-давно уже сложилась «революционная» традиция под праздники не только украшать столичные города, но и очищать их. Об этом догадался Юз сразу же, когда его привезли в тюрьму и когда он в «приемной» увидел большой ящик, доверху наполненный орденами… А ордена в то время были редкостью, и по улицам никто не расхаживал с «иконостасом» на груди.

Аля пришла в разгромленную комнату Нины. Нина боялась людей, и люди боялись ее и просили не заходить и не заходили к ней. Все было так, как было обычно в таких случаях… Только Аля, не понимающая наших страхов, бывала у Нины и не боялась с ней показываться в общественных местах.

Аля получала на дом переводы для журнала “Revue de Moscou”, который помещался в том же жургазовском особняке. Потом в комнате Нины она познакомится с Мулей Гуревичем, который забежит к Нине по соседству, они жили в одном доме. И будут у Али еще и демонстрации, и праздничные гуляния, и толкотня на площади Пушкина, где ставились киоски, в которых торговали масками, воздушными шарами и смешными надувными свистульками, которые жалобно кричали «уди-уди». Будет и иллюминация, и ночные хождения до утра, но Аля никогда не будет забывать в эти праздничные дни о Нине, которая пряталась от людей.

Аля жила в Мерзляковском переулке у тетки Лили, сестры отца, которая тогда уже часто хворала. Елизавета Яковлевна была красива, как и ее брат. У нее были выразительные, приковывающие внимание большие карие глаза, седая голова, она рано поседела. Она была обаятельна, умна. Она была режиссером, но из-за болезни работала дома: ставила голоса, учила читать стихи, прозу с эстрады. Вокруг нее всегда было много народу – актеры, чтецы, художники теснились в ее перегороженной комнатенке, где она жила вдвоем тоже с больной, хромой от рождения, очень преданной ей Зинаидой Митрофановной Ширкевич.

«Я приютилась у Лили с Зиной, – писала Аля, – в их крохотной темной (окна упирались в стену. – М.Б.) и неизменно доброй норке – теткам и самим-то, по правде, негде было жить и нечем дышать – их вытесняли, отнимали последний воздух вещи многих людей и многих поколений, призрачные вещи, вполне реально громоздившиеся и ввысь и вширь».

Там, в этой «норке», стояли два лежачих места и между ними был узкий проход. Там был втиснут шкаф, секретерчик, там всюду – книги на полках, на этажерке, на шкафу, и треснутые, когда-то любимые, фарфоровые чашки, и тарелки с монограммой деда Дурново, остатки фамильного сервиза, которые сберегут для Алиной аэропортовской квартиры! И семейные фотографии на стенах, и старинное зеркало Зинаиды Митрофановны в раме подковой. И еще две картины Фалька, подаренные Елизавете Яковлевне самим художником. Не знаю, висели ли они уже тогда, в 1937 году, я видела их значительно позже…

Стол для еды раскладывался при надобности между этими лежачими местами.

Лежачими местами – ибо это были и не совсем кровати, и не совсем диваны. На сундуках, на ящиках, где хранились вещи, рукописи, книги, семейные альбомы, были приспособлены матрацы.

Аля спала в темном проходном закутке, под книжными полками на сундуке, где потом приютятся и Марина Ивановна с Муром…

Лето 1937 года она провела с тетками на даче, а когда осенью они вернулись в Мерзляковский, то в Москве вдруг неожиданно появился Сергей Яковлевич. Один, без Марины Ивановны, без Мура, и не Эфрон, а Андреев… Сергей Яковлевич Андреев, так значилось в его документах. Как объяснил он это Але, сестрам?! Але, может, и не надо было объяснять: раз он приехал один, раз мать и Мур приедут позже, раз он здесь Андреев, а не Эфрон, – то, стало быть, так и должно. А что касается сестер, то они с детства были приучены лишних вопросов не задавать, они выросли в семье Елизаветы Петровны Дурново, известной «народоволки»[11]11
  Это не совсем точно сказано: Е.П.Дурново была членом революционной народнической организации «Земля и воля». В 1879 г. эта организация раскололась на «Народную волю» и «Черный передел». Е.П. перешла в «Черный передел», так как она не разделяла взглядов «народовольцев», придерживавшихся террористических методов борьбы с царским режимом.


[Закрыть]
, как называла ее Марина Ивановна. Елизавета Петровна с юных лет примкнула к революционному движению и столь активно в нем участвовала, что, будучи еще барышней, попала в Петропавловскую крепость. Откуда ее с трудом вызволил на поруки отец, офицер в отставке, дворянин, богатый помещик, в особняке которого в Москве, в Гагаринском переулке, она и жила. Отцу пришлось дать согласие на ее бегство за границу, куда переправили ее товарищи и куда за ней последовал влюбленный в нее соратник по борьбе Яков Константинович Эфрон. А на имущество отца в скором времени, в 1881 году, была наложена опека по высочайшему повелению самого Александра III, которому было доложено, что Петр Аполлонович Дурново дает дочери деньги, а дочь отдает эти деньги на революционные цели, на борьбу с царским режимом… В Москву Елизавета Петровна возвратится, будучи матерью семейства, и снова она попадет в тюрьму, теперь уже при царе Николае II, после революции 1905 года. Она и детей своих вовлекла в революционное движение, и все ее три дочери, и Вера, и Лиля, и Анна, в разное время, на разные сроки попадали в тюрьму; и сын ее Петр, рано умерший, которому Марина Ивановна посвящала свои стихи, дважды был в бегах, и только Сергей, по малолетству, не успел угодить в царскую тюрьму, но он наверстает это при советской власти! И будет сидеть и на Лубянке, во внутренней тюрьме, и в Лефортове, и в Бутырках, куда когда-то мальчиком приходил на свидание с матерью, где она мучилась галлюцинациями, которые не минуют и его… Правда, в 1908 году, при царском режиме, хоть это и трудно было, но все же Лиля, Елизавета Яковлевна, сумела добиться разрешения взять больную мать на поруки до суда и по чужому паспорту отправить ее в Швейцарию и тем спасти, быть может, от длительного заключения[12]12
  Е.П.Дурново-Эфрон жила потом в Париже, где, после смерти мужа и трагической гибели самого младшего сына, повесилась в 1910 г. С.Я., переехав с семьей из Чехии в Париж, разыскал заброшенную могилу, но не было возможности поставить памятник на Монпарнасском кладбище. Осуществить это удалось только в 1938 г., перед самым отъездом М.И. в Россию. «Это были чудные люди (все трое!) и этого скромного памятника (с 1910 г.) заслужили», – писала она в одном из писем.


[Закрыть]
. Спасти же таким образом и брата своего, Сергея Яковлевича, при советском режиме – подобная мысль даже и в голову не могла ей прийти…

…От близких к семье Эфронов я слышала, что Сергей Яковлевич якобы сказал сестре Лиле: «Я взял на себя чужую вину». Но это только якобы… А что он сказал там, в Париже, Марине Ивановне?! Что мог сказать?!.


10 октября Марина Ивановна и Мур спешно проводили Сергея Яковлевича, не доехав с ним до Гавра. Конечно, она знала, что он едет в Москву, но, видно, как и было условлено, полиции она сообщила: муж срочно уехал в Испанию, в Испании шла война… Полиция явилась к ней в Vanves 22 октября, подняв ее в семь утра. Был произведен обыск, забрали все бумаги Сергея Яковлевича. А затем ее пригласили в полицейский участок, в «сюртэ насьональ».

26 октября она писала Ариадне Берг: «Если я Вам не написала до сих пор – то потому, что не могла. Но я о Вас сквозь всё и через всё думала. Знайте, что в Вашей беде[13]13
  У А.Берг 12 октября умерла дочь.


[Закрыть]
я с Вами рядом. Сейчас больше писать не могу потому-что совершенно разбита событиями, которые тоже беда, а не вина. Скажу Вам, как сказала на допросе:

– C’est le plus loyal, le plus noble et le plus humain des hommes. – Mais sa bonne foi a pu être abusée. – La mienne en lui-jamais[14]14
  Он самый честный, самый благородный, самый человечный человек. Его доверие могло быть обмануто, мое к нему – никогда (фр.).


[Закрыть]
.

И 2 ноября той же Ариадне Берг:

«Вижу перед собой Ваше строгое, открытое, смелое лицо, и говорю Вам: что бы Вы о моем муже ни слышали и ни читали дурного – не верьте, как не верит этому ни один (хотя бы самый “правый”) из его – не только знавших, но – встречавших. Один такой мне недавно сказал: Если бы С.Я. сейчас вошел ко мне в комнату – я бы не только обрадовался, а без малейшего сомнения сделал бы для него все, что мог. (Это в ответ на анонимную статью в Возрождении.)

Обо мне же: Вы же знаете, что я никаких “дел” не делала (это, между прочим, знают и в сюртэ, где нас с Муром продержали с утра до вечера) – и не только по полнейшей неспособности, а из глубочайшего отвращения к политике, которую всю – за редчайшими исключениями – считаю грязью…»


Статья в «Возрождении» действительно была мерзкой. Но в том, что никто не поверит, – Марина Ивановна ошибалась. Вся пресса гудела сообщениями о раскрытии советской шпионской организации в центре Парижа на rue de Buci, где помещался «Союз возвращения на родину», и о причастности этого Союза к похищению генерала Миллера и к убийству под Лозанной[15]15
  В Швейцарии, под Лозанной, 4 сентября 1937 г. был найден труп советского резидента Игнатия Рейсса (Людвига Порецкого). Он около двадцати лет работал в советской разведке в Европе, а одно время и в аппарате НКВД в Москве. Сам он был родом из какого-то польского местечка и с юных лет был убежденным коммунистом. Среди лубянской «элиты» у него были связи, и он был осведомлен о том, как создаются процессы, которые в это время шли в Москве. И понимал, что и он сам может быть в любое время втянут в один из подобных же процессов. В конце 1936 г. он отправляет в Москву жену – выяснить ситуацию. Потом она напишет в своих воспоминаниях, как все их друзья, кто был связан работой за рубежом, дрожали в ожидании своего часа, и она боялась, что ее могут задержать, и чувствовала себя в безопасности только на улице в толпе. Все советовали Рейссу не возвращаться. Что он с женой и сделал. Но Рейсс хотел не просто скрыться, но, уходя, – еще и хлопнуть дверью. Он хотел высказать Сталину все, что думает о нем, об его измене ленинским принципам, о терроре. Он заявил в своем письме в ЦК, что собирается продолжить борьбу за построение социализма, за пролетарскую революцию уже в рядах IV Интернационала, и переходит к Троцкому. Реакция Лубянки – ясна. Расследованием убийства занималась швейцарская полиция и обнаружила, что следы ведут в Париж, в «Союз возвращения на родину». Но французская полиция не очень торопится заняться этим делом. И только когда 22 сентября исчезает из Парижа генерал Миллер и выясняется, что и в том и в другом деле замешан некто Кондратьев из «Союза возвращения», полиция начинает проявлять активность.


[Закрыть]
. И всюду поминалось имя Эфрона, активного деятеля этого Союза…

Эмиграция отвернулась от Марины Ивановны (и так не очень-то ее любившая!). Ее перестали замечать, с ней не раскланивались, встречаясь на улице, отворачивались, ее не приглашали ни на какие литературные вечера; а о журналах, о печатании ее и речи не могло быть. Но, пожалуй, самым тяжким для нее было, это когда она стояла в церкви на панихиде по кн. Волконскому, которого так любила, и плакала. И никто из знакомых не подошел к ней, все прошли мимо…

Оставались друзья. Друзей всегда бывает немного. Они вспоминали: она сразу так изменилась, постарела, осунулась, могла расплакаться, была такой непохожей на себя, такой растерянной. Потом как-то свыклась, свыкаешься со всем… Но прежней уже не была. Тому, что писали в газетах, не верила, да и газет, должно быть, не читала. Ему верила до конца своих дней. То была беда… Политику ненавидела – «всю – за редчайшими исключениями – считаю грязью». И в то же время о Борисе Савинкове писала: «Террорист – коммунист – самоубийца – и православная панихида – как по-русски! Любопытно, кто пришел? Будь я в Праге, я бы пришла. Есть чувства – над всеми: взаимочувствие личностей, тайный уговор единиц против масс, каковы бы эти единицы, каковы бы эти массы ни были. И в каком-то смысле Борис Савинков мне – брат».

Она умела смотреть «поверх барьера»! Для нее была важна прежде всего личность – человек…

Она хорошо знала о симпатиях Сергея Яковлевича к Советскому Союзу. Она писала, говорила о том, что он видит только то, что хочет видеть, а не то, что есть на самом деле. Она пыталась переубедить его и не могла… Он все больше и больше увлекался идеями коммунизма, как и его друзья. И разве только они? А выдающийся французский физик Ланжевен? Он считал себя другом Советского Союза, он, по его словам, с самого начала – «со страстным интересом следил за гигантским советским экспериментом, ибо чувствовал, что Советское государство следует к Справедливости, опираясь на науку…» (И это когда в советском застенке погибает Вавилов и многие, многие другие!) В конце своей жизни Ланжевен вступает во Французскую компартию, как и выдающийся физик Фредерик Жолио-Кюри, как Пикассо, и сколько их, других, и менее выдающихся!.. «Призрак коммунизма бродит по Европе…» А к нам, в Москву, приезжают Барбюс, Мальро, Ромен Роллан, Бернард Шоу, Фейхтвангер и, в общем-то, одобрительно относятся, с некоторыми «но», к тому эксперименту, который проделывает над нами история. А мы сами?! Кто-то сказал: человек осужден на обман…

Марина Ивановна, должно быть, давно уже привыкла к тому, что Сергей Яковлевич все время ввязывался в политические споры и драки. Еще со времен увлечения его евразийством, с двадцатых годов, когда его столько ругали за «большевизм», за симпатию к Советскому Союзу, за то, что в журнале «Версты» он печатал советских писателей: Бабеля, Есенина, Артема Веселого. А теперь он с головой ушел в работу в «Союзе возвращения на родину». Союз содействовал тем, кто хотел вернуться в Россию, помогал оформлять документы в посольстве. Вел просветительскую работу, знакомил с жизнью в Советской России. На rue de Buci было нечто вроде клуба, там вечерами собирались те, кто решил уже уехать, и те, кто еще раздумывал, и те, кто просто интересовался жизнью в Советской России. Там можно было просмотреть московские газеты, журналы, читались лекции, устраивались литературные вечера, там и Марина Ивановна читала свои стихи. Там даже был организован кружок то ли политграмоты, то ли политэкономии, его вел бывший полковник царской армии Глиноедский. Но лучше об этом расскажет Аля, рассказ ее короток, но мы хоть на мгновенье можем заглянуть сквозь «от века грязные стекла» в эти несколько комнат на rue de Buci, где разместился «Союз возвращения», сыгравший в жизни многих такую роковую роль…

Аля писала Илье Григорьевичу Эренбургу в 1961 году:

«…О Глиноедском: имени-отчества его я не помню, мы все звали его товарищ Глиноедский. Не знала и его жены. Человек он был замечательный и очень мне запомнился. Офицер белой армии, а до этого – участник первой империалистической; попал в немецкий плен, раненый. Бежал из госпиталя, спрятавшись в корзине с грязным, окровавленным бельем, ежедневно вывозившимся в прачечную. Познакомилась с ним в “Союзе возвращения”; вел он там какой-то кружок – политграмоты ли, политэкономии – не помню. Неприятно выделялся среди прочих преувеличенной подтянутостью, выутюженностью, выбритостью; был холодноват в обращении (distant, distingué). Говорил литературнейшим языком, без малейшей примеси французских, обрусевших словечек и оборотов, хотя фр. яз. знал отлично. Так и вижу его – выше среднего роста, худощавый, даже худой, гладко причесанные светлые, негустые волосы, лицо “с волчинкой”, жесткое, и, как бывает, прелестная, какая-то стыдливая улыбка. Черный костюм, безукоризненно отглаженный, белоснежный воротничок, начищенные башмаки. А кругом – шоферы, рабочие, в плохонькой, но какой-то живой одежонке, лица чаще всего небритые, руки – немытые, табачный дым, гам. Устроили в Союзе дешевую столовую, кормили по себестоимости, за гроши – щи да каша. Длинные столы, скамьи, алюминиевые миски, ложки – серый хлеб большими ломтями – вкусно было и весело, ели да похваливали – шутили, шумели. А Глиноедский не ел, а кушал, и хлеб отламывал кусочками, а не хватал от ломтя. Мы – тогда молодежь – втайне подтрунивали над ним, над разутюженностью его и отчужденностью, но на занятиях сидели смирно: человек он был эрудированный – и строгий по существу своему. Один раз опоздал он на занятия, я сбегала за ним, жил он в этом же здании на rue de Buci (странный громадный престарый черный грязный дом) – в мансарде. Постучала. Не отвечают. Толкнула дверь – открылась. Никого – и – ничего. Крохотная клетушка, по диагонали срезанная крышей, где-то там мерцает тюремное окошечко размером в печную дверцу. Страшная железная – какая-то смертная койка с матрасиком-блином, а из-под матраса видны те самые черные “безукоризненные” брюки – так вот и отглаживаются. На спинке кровати – та самая – единственная – белая рубашка. На косой табуретке – в изголовье керосиновая лампа, два тома Ленина. Все. Нищета кромешная; уж ко всяческим эмигрантским интерьерам привыкла, а эта в сердце саданула, по сей день помню. Я все поняла. Поняла, какой страшной ценой нищий человек сохранял свое человеческое достоинство. Поняла, что для него значил белый воротничок и начищенная обувь, и железная складка на брюках, чистые руки и бритые щеки. Поняла его худобу и сдержанность в еде (кормили один раз в день). У меня даже кровь от сердца отхлынула и ударила в пятки (“душа в пятки” ушла!). Я (все это уже к делу не относится) заплакала так, как в детстве от сильного ушиба – слезы вдруг хлынут без предупреждения, и пошла тихонечко вниз – вдруг прозрев и увидев страшноту этого дома, липкие сырые пузатые стены, корытообразные стоптанные ступени, бесцветность света, еле пробивающегося сквозь от века грязные стекла.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации