Текст книги "Ранние грозы"
Автор книги: Мария Крестовская
Жанр: Исторические любовные романы, Любовные романы
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 18 страниц)
XIV
Тридцатого марта исполнилось ровно два месяца, как Марья Сергеевна получила последнее письмо от Виктора Алексеевича. Но в последнюю неделю она была даже бодрее и спокойнее, чем раньше. Случилось это потому, что, потеряв, наконец, терпение и мучаясь всевозможными предположениями, она решила съездить на квартиру Вабельского с целью узнать что-нибудь у Аристарха.
В квартире был один только Аристарх, так как новый жилец ее, которому она была сдана с мебелью и лакеем, уехал куда-то в театр.
Отворив дверь и увидев Марью Сергеевну, Аристарх, вполне постигший своего барина и чутьем опытного столичного лакея прекрасно знавший все его похождения, сразу понял, в чем дело.
«Ну, на чаек получим!» – мгновенно решил он, встречая ее радостною и любезною улыбкой и приготовившись врать напропалую, лишь бы только побольше сорвать с нее.
Марья Сергеевна, закутанная в ротонду, с мягким белым платком на голове, смущенно стояла в дверях.
Когда она решила поехать на квартиру Вабельского и узнать от Аристарха, где Виктор Алексеевич и что с ним, ей это казалось крайне простым и легким. Теперь же, стоя перед лакеем в этой передней, где она знала и помнила каждый уголок, она вдруг почувствовала себя страшно неловко и не знала, что сказать и как начать свои расспросы. Но сметливый Аристарх начал сам. Он давно догадывался, что барин «укатил» именно от нее и что она приехала что-нибудь разузнать.
– Давненько не видали вас, сударыня. Я уж сам собирался было сбегать к вам на квартиру, узнать, все ли у вас благополучно.
Он любезно и почтительно упрашивал ее войти и присесть.
– Вы, сударыня, не извольте беспокоиться, у нас никого дома нет, я один во всей квартире…
Марья Сергеевна, застенчиво улыбаясь и краснея, но уже слегка ободренная любезным приемом Аристарха, сконфуженно переступила порог и опустилась на высокий дубовый стул.
Но еще прежде Аристарх быстро схватил лежавшую на окне тряпку и, ловко смахнув ею со стула пыль, любезно проговорил:
– Пожалуйте, сударыня, присядьте-с; теперь чисто будет. Да, может, вам желательнее в кабинет было бы пройти?
Но Марья Сергеевна, избегая встречаться с ним взглядом, поспешно отказалась.
– Нет, нет, не надо, я на минуту.
На мгновение они оба замолчали. Марья Сергеевна оттого, что стеснялась сразу начать свои расспросы, Аристарх оттого, что еще не совсем уяснил себе, что ему врать и насколько барыня сама правду знает.
Марья Сергеевна задыхалась от волнения, но хотела показать Аристарху, что это не от волнения, а из-за высокой лестницы.
– Высоко… – неопределенно проговорила она, кивнув головой в направлении лестницы.
– Это точно-с, – живо подхватил Аристарх. – Ежели-с кто с нежным здоровьем, так точно, что запыхаться можно. А нам-с, мужчинам, другая, значит, комплекция положена, так оно и выходит, что ничего-с! Всего третий этаж, пухом взлетишь! Кабы не это – так этакой квартире, как наша-с, и цены не было бы!
Но, зная, что все это только, так сказать, присказка, а настоящая-то сказка впереди будет, и что весь этот разговор Марья Сергеевна заводит только так, из учтивости и для отвода глаз, а сама желает совсем другого, он ловким и незаметным маневром старался направить его в должную сторону.
– Вот хоть бы и Виктору Алексеевичу…
Марья Сергеевна слегка вздрогнула, покраснела и быстро подняла глаза.
– Для них такая-с лестница ничего-с не стоит! Потому что, действительно, можно сказать, мужчина в полной силе; ну а если устанут либо что еще, сейчас же садятся в машину и велят швейцару поднимать. Швейцар мне, значит, электрический звонок дает. Уж надо правду говорить: дом со всем комфортом устроен! Виктор Алексеевич уж сколько квартир допрежь этой пересмотрели – нет, не годятся, все что-нибудь да не так. Потому как им, по делам их, «кое-как» не подходит! Дела большие, а ведь, как говорится, сударыня, каждому кораблю и плавание, значит, особенное выходит!
С тех пор, как ушла Феня, Марья Сергеевна уже ни с кем не говорила о Викторе Алексеевиче, и Аристарх, распространявшийся о нем с такою охотой и любезностью, казался ей в эту минуту необыкновенно симпатичным, добрым и преданным не только лично Вабельскому, но как бы даже и ей самой, и она слушала его с удовольствием, не избегая уже его взглядов, и, глядя на него, улыбалась ласковою, благодарною улыбкой.
Когда он заговорил о делах, Марья Сергеевна почувствовала, что именно теперь настал самый удобный момент перевести разговор на то, что больше всего интересовало ее и ради чего она приехала.
– Да, – тихо и все тем же, неопределенным каким-то тоном начала она, – у него очень серьезные дела… Вот и теперь…
Но она не договорила и остановилась почему-то.
Аристарх внимательно глядел на нее.
– Да-с, и теперь… – также неопределенно повторил он.
«Нужно ведь тоже со смыслом, – подумал он, – чтобы потом от того какой нахлобучки не получить…».
Он немного помолчал, соображая, как бы ему начать половчее. И вдруг, тряхнув головой, он слегка откашлялся и, заложив одну руку за свой белый жилет, а другою задумчиво проводя по своим роскошным волнистым бакенбардам, спросил равнодушно, но почтительным тоном, как бы стараясь смягчить этой почтительностью неделикатность вопроса:
– А вы, сударыня, давно от них известия имели-с?
Марья Сергеевна ярко вспыхнула и быстро опустила глаза. Хотя она за этим и приехала, но теперь ей стало мучительно стыдно сознаться его лакею, что она уже больше двух месяцев не получала от его барина ни одной строчки. Но в то же время ей не хотелось и уезжать, не узнав ничего, и, пересиливая свое смущение, она тихо, глядя куда-то в пространство, мимо головы Аристарха, проговорила:
– Да, давно… Я… Я вот и приехала узнать… Здоров ли… Не случилось ли с ним… что-нибудь…
И, чувствуя на себе почтительный взор Аристарха, задумчиво устремленный на нее, она невольно краснела все больше и больше.
– Он все время писал… – продолжала она сбивчиво и смущенно, – вот только теперь…
– Так-с…
Аристарх перевел свой задумчивый взор с ее лица на носки своих лакированных сапог и поглаживал, слегка теребя, свои бакенбарды.
– А… Вы… Ничего не получали от него?
И, спрашивая, она нарочно взглянула ему прямо в лицо, как бы желая на нем прочесть ответ.
Аристарх неопределенно усмехнулся.
– Мне-то им что же писать… Не о чем. Да хоть бы и было о чем, так и то, я так полагаю, вряд ли бы собрались. Скорей уж телеграмму пришлют, а писем никогда-с не писали.
Марья Сергеевна безнадежно глядела на него, и с ее разгоревшегося было лица уже сбегали живые краски, и оно снова принимало устало-апатичное выражение.
– Уж очень оне писать-то не любят! – продолжал Аристарх. – Верите ли, сударыня, даже когда что нужное, так и то, бывало, с трудом, с трудом себя принудить могут. Одно время так даже секретаря держали, потому как по их делам без переписки никак невозможно-с. Конечно, если уж там что по их собственным делам, так секретарю за них писать не приходится, зато оне так уж устроить стараются, чтобы без писем обойтись.
То, что говорил Аристарх, если и не могло совсем успокоить Марью Сергеевну, зато хоть немного утешало ее, объясняя ей отчасти причину странного молчания Виктора Алексеевича и оставляя ей хоть маленький лучик надежды. Но по ее печальному лицу Аристарх понимал, что этого еще очень мало и что барыне желалось бы чего-нибудь большего.
Он прикидывал, что чем больше он обнадежит ее, тем лучше станет ее расположение духа, и, следовательно, тем щедрее будет подачка.
– А вот г-ну Астафьеву оне точно писали-с… – начал он снова.
Марья Сергеевна встрепенулась.
– Какому Астафьеву?
– Товарищ тут ихний один. У них с ним дела кое-какие есть, так вот по этим самым делам и писали-с. А я в тот день как раз, значит, у них на квартире был, потому как ихний камердинер мне кумом приходится, так я у него чай пил. А барин-то, выходит, сами вышли еще, да и говорят мне: «Сейчас, Аристарх, от твоего барина письмо получил по одному делу, так он, между прочим, пишет, чтобы я тебе передал, чтобы ты на всякий случай комнату его каждый день протапливал (оне одну в запас нарочно оставили, даже на ключ заперли и ключ мне передали), да и вообще наготове держал бы, потому что он со дня на день приехать может».
– Неужели? – Марья Сергеевна разом оживилась, и все лицо ее засияло улыбкой. – Так и сказал?
– Так и сказали-с! – невозмутимо продолжал Аристарх, вдохновляясь все больше и больше. – И так даже тогда г-н Астафьев передавали (оне барин такой обходительный, разговорчивый), что Виктор Алексеевич пишут, страсть, как у этих немцев проклятых соскучились, и сами ждут только не дождутся, чтобы только оттуда вырваться. Что только дела вот ихние все еще там не закончены, очень уж запутаны были, долго разбирать да хлопотать им пришлось, а что как только закончат, так даже в тот же самый день домой выедут, потому что это теперь, можно сказать, мечта их.
– Неужели? – радостно повторяла Марья Сергеевна, и счастливая улыбка все ярче озаряла ее лицо.
– Да уж будьте спокойны, сударыня. Я ведь их не первый год знаю, слава Богу-с, шестой год служу, можно сказать, все ихние привычки выучил-с. Так полагаю, что оне и вам-то, сударыня, ничего не пишут только потому-с, что сами каждый день выехать надеются.
– Да, да, конечно, очень может быть!
Марья Сергеевна даже засмеялась: и как это раньше ей в голову не приходило! И как хорошо она сделала, что приехала узнать! Она предчувствовала, что все выйдет хорошо! И какой этот Аристарх славный, честный! Надо же было раньше еще приехать к нему, по крайней мере, все это время она была бы спокойна.
– А давно он это писал?
– Да уж порядочно, недели две с лишним будет. Теперь оне непременно скоро должны быть; я и комнату каждый день топлю.
Ну вот, а она-то мучилась, беспокоилась, глупая, каких страхов себе только не выдумывала. И, задумчиво улыбаясь, она просидела несколько мгновений совсем молча, слегка прищуривая свои остановившиеся в одной точке глаза, не то о чем-то думая, не то о чем-то вспоминая.
Наконец она поднялась со стула и взглянула еще раз на Аристарха. Какое у него славное, доброе лицо!
– Ну, прощайте, Аристарх, – проговорила она, улыбаясь, и слегка смущенным жестом вложила в его руку десятирублевую бумажку.
Сначала она думала дать ему рубля три, но теперь ей казалось, что этого слишком мало и хотелось дать больше.
Аристарх, ощупав бумажку и заметив уже ее розовый цвет, кланялся, благодарил и даже с особым чувством приложился к руке Марьи Сергеевны, которую она сконфуженно и торопливо вырвала у него.
– Не за что, не за что… – смущенно говорила она. – Покажите мне лучше его комнаты, мне хочется немного посмотреть на них.
– Господи! Да сколько пожелаете, сударыня, сделайте милость! Нам от этого только удовольствие.
И он кинулся вперед, распахивая перед нею все двери и быстро, на ходу, поправляя зачем-то скатерти на столах и стульях.
Марья Сергеевна, не спеша, прошла все комнаты, останавливаясь на несколько секунд в каждой из них и оглядывая знакомые стены и мебель ласковым и нежным взглядом. Ей было и грустно, и отрадно, и, задумчиво улыбаясь одними глазами, она вызывала в своей памяти те вечера, которые когда-то проводила тут, рядом с ним… Как тогда было хорошо! И как счастлива была она!.. А теперь… Неужели кончено?.. Нет, нет, она не верит, не хочет, не может этому верить, скоро все это тяжелое время пройдет, она предчувствует, и снова все будет хорошо…
Аристарх все так же почтительно, быстро и любезно выбежал провожать ее на лестницу и, спустившись до самой швейцарской, торопливо отстранил швейцара и подсадил ее на ожидавшего извозчика, а пока тот отъезжал, он все время кланялся и посылал ей любезные пожелания доброго здоровья и всякого благополучия.
XV
9 апреля Марья Сергеевна проснулась очень рано. Она хотела съездить к доктору и доделать Колино платьице, в котором на следующий день хотела его причащать. Это платьице для причастия она специально шила ему сама и делала это с особенною любовью и заботливостью. На другой день она собиралась в церковь причащать сына, во-первых, потому, что ей казалось, что никто, кроме нее, не сумеет сделать это, не простудив ребенка, а во-вторых, потому, что она любила то торжественное, умилявшее ее чувство, которое всегда наполняло ее в ту минуту, когда она подносила своего Колю к чаше со Святыми Дарами.
После разговора с Аристархом она чувствовала себя успокоенною и ободрившеюся. Ей так страстно хотелось верить в возвращение Виктора Алексеевича, что довольно было пустых слов Аристарха, чтобы эта вера в ней воскресла и укрепилась. Марье Сергеевне казалось теперь, что Виктор Алексеевич непременно должен возвратиться к следующему воскресенью, и мысленно, она даже старалась вычислить и предугадать тот день, когда он вероятнее всего может прибыть в Петербург.
Его молчание уже не беспокоило ее, и мысль, что это молчание может означать что-то другое, помимо его лености, как заверял Аристарх, уже не приходила больше ей в голову и не пугала ее.
Она мечтала, что сразу, как вернется, он сейчас же приедет к ней, позвонит, она сразу узнает его звонок, всегда своеобразный и отлично изученный ею. И Марье Сергеевне уже представлялось, как кинется она ему навстречу, сама распахнет дверь на лестницу и… И его фигура в бобровой шинели и шапке вставала перед ней на светлом пространстве распахнутых дверей так живо и ясно, что она видела ее в мельчайших подробностях, начиная от мягких складок длинного капюшона шинели, коричневой родинки на шее возле отложного воротника рубашки, и кончая морозными каплями тающего снега в светлой вьющейся бородке и модными рыжими перчатками. Таким, бывало, приезжал он в последнее время перед своим отъездом и точно таким же представлялся ей теперь. Она мысленно окидывала эту картину одним взглядом счастливых глаз, и чувство радости, восторга, счастья и любви, которое, казалось ей, наполнит ее в тот миг, когда она увидит его, охватывало ее уже теперь при одной мысли о свидании.
Она все время была оживлена, радостна и весела в своем терпеливом ожидании. Моральное оживление как бы усиливало и ее физическое тело. Всю неделю, несмотря на усиливавшуюся боль в левой стороне груди, она чувствовала себя гораздо лучше и здоровее. Настолько лучше, что уже колебалась, ехать ли ей к доктору сегодня или же, отложив этот визит до следующего приема, теперь быстрее заканчивать Колино платьице.
За эти дни она как бы вновь похорошела и помолодела вследствие радостного возбужденного ожидания. Она снова начала заниматься своим туалетом для того, чтобы, в случае возвращения, он не застал ее врасплох, непричесанною, неодетою и неинтересною. Она с утра надевала изящное серое платье, которое, как ей казалось, шло ей больше других, и сильно затягивала в корсет свою располневшую талию, хотя это и было крайне вредно для нее, и врачи вообще запретили ей носить его. Но ее полная фигура без корсета казалась ей такой расплывшеюся и некрасивою, что она ни за что не хотела показаться ему так в первый день его приезда. С мельчайшими, почти неуловимыми хитростями, свойственными только женщине, она всячески старалась сделать себя красивее и моложе, только чтобы показаться ему интереснее и не вызвать невольного разочарования. И теперь ее склонившаяся над швейной машинкой головка, еще не потерявшая своего тонкого абриса шеи и профиля, была причесана с особою тщательностью и вниманием.
Дошив, наконец, беленькое платье и закрепив последнюю нитку, Марья Сергеевна в изнеможении опустила руки. Машинка всегда страшно утомляла ее, действуя дурно даже на сердце. Вследствие этого она почти никогда не шила на ней и только на этот раз сделала исключение. Платьице, белое, все из broderies anglaises, с широким голубым кушаком, вышло прелестным, и, подняв его в руках, Марья Сергеевна, любуясь, поворачивала его в разные стороны. Спокойно откинувшись на спинку кресла, она с улыбкой разглядывала его, мысленно представляя, какой нарядный будет в нем Коля. Вдруг что-то стукнуло в детской, как будто упало что-то тяжелое, и вслед за тем раздался пронзительный крик и плач маленького Коли.
Марья Сергеевна вздрогнула, вся резко побледнела, испуганно бросила платье и быстро кинулась в детскую. Коля, упав, по-видимому, с постели няньки, на которую та его положила, лежал на полу и страшно кричал, а няньки в комнате не было.
Марья Сергеевна с жалобным стоном бросилась к нему и, быстро подняв его, страстно и нежно прижимала его к своей груди, целуя и утешая его. Мальчик, упав, стукнулся, вероятно, лицом, и из его ссаженного носика лила кровь. Марья Сергеевна видела только, что все его лицо в крови; от испуга и ужаса в первую минуту она совсем растерялась и не могла сообразить, что ей делать и как помочь. Ей казалось, что с Колей случилось что-то ужасное, и она растерянно металась с ним по комнате.
Вбежавшая на крик нянька испуганно бросилась к ней, но Марья Сергеевна, увидев ее, вдруг поняла, что во всем виновата только она, эта нянька, которая, оставив Колю одного, сама убежала в кухню. Няня, чувствуя свою вину, оправдывалась, что-то говорила, охала и утешала, но Марья Сергеевна ничего не слушала. Она страстно прижимала к себе Колю, словно боясь, что он опять упадет, и, взволнованная, потеряв всякое самообладание, не слушая и не понимая ничего, кроме того, что Коля в крови, кричала с исказившимся от негодования лицом, упрекая няньку:
– Как ты смела… Как ты смела уйти?.. Бросить ребенка… Как смела… Как ты смела…
Волнение не давало ей говорить, она задыхалась и вся дрожала от испуга и гнева. Оглушенный криком двух женщин, маленький Коля уже перестал сам плакать и только жалобно всхлипывал, глядя удивленными глазенками то на мать, то на няню. Но Марья Сергеевна, чувствуя, наконец, что совсем задыхается и почти падает от волнения, перестала кричать, бессильно опустилась на стул и, не выпуская из рук ребенка и тяжело дыша, прикладывала к его лицу наскоро смоченный платок, целуя его головку.
Кровь перестала идти, и мало-помалу Коля совсем успокоился, но Марья Сергеевна, все еще как будто не веря, что он цел и вовсе не разбился, тревожно осматривала его.
– И только на минутку-то и отлучилась, – говорила растерянно нянька, подавая новый компресс, – иной раз и на дольше, да ничего, Господь милует, а тут, скажите на милость, какой грех вышел…
Марья Сергеевна молча махнула рукой и, взяв чашку с водой и компрессами, вышла с Колей на руках в свою комнату.
Эта нянька всегда раздражала ее своею неумелостью, но в эту минуту она не в состоянии была даже видеть ее.
«Да, – думала она, – если бы была Феня…»
И при мысли, что Фени нет, что она безжалостно и неблагодарно бросила ее одну, больную и беспомощную, с грудным ребенком на руках, ей сделалось вдруг так обидно и горько, что она чуть не заплакала. Она вдруг почувствовала себя такою измученной, одинокой, всеми покинутой… И в это мгновение даже оживлявшая ее вера в возвращение Вабельского вдруг пошатнулась и погасла…
Она угрюмо смотрела куда-то в пространство перед собой сухими и строгими глазами и тихо качала ребенка.
Коля опять заплакал. Она молча поднялась со стула и начала ходить с ним взад и вперед по комнате, стараясь укачать его на своих руках. Своею тяжестью он оттягивал ей руки, и они неприятно ныли и затекали, но она не обращала на это внимания, вся поглощенная своими мыслями и ощущениями.
В душе ее происходило что-то странное, новое и непонятное для нее самой, но это странное и непонятное вдруг как бы начало проясняться и открывать ей что-то, чего раньше она не видела и не понимала. Перед ее внутренним взором вдруг как бы начала спадать та завеса, которая скрывала от нее самой ее душу и жизнь. И то, что теперь открывалось ей, пугало и поражало ее. Она сама не могла объяснить себе, каким образом мысль о Фене могла вызвать в ней начало этого странного переворота, но чувствовала, что вызван он именно мыслью о ней и о том, что она, Феня, бросила ее и ушла от нее. Наташа и Феня были единственными существами, оставшимися ей от прежней жизни, людей и общества. Но Наташа, оставаясь с ней, в душе по-прежнему принадлежала всем существом своим той жизни и тем людям, от которых ушла; тогда как Феня вместе с ней вполне вошла в то новое, с которого начался и новый этап ее жизни, с новыми людьми, привязанностями и условиями. И теперь от этого нового опять не оставалось ничего, даже этой Фени, с уходом которой оно как бы окончательно порвалось, рухнуло и исчезло… Ей казалось теперь, что жизнь ее разделена на две половины, и обе они воскресали и оживали перед ней с необыкновенною ясностью и точностью. Даже само существо ее как бы двоилось, и первое было чуждо второму, второе – непонятно первому. Первая половина всецело принадлежала Наташе и Павлу Петровичу, жила их жизнью, чувствовала себя неотъемлемою частицей их существования, неразрывно связанного с ее собственным существом, тогда как для второй, «новой» половины они были уже чужды и, отодвигаемые какою-то иною силой, уходили куда-то в глубину и ощущались ею как-то смутно и даже неприятно. И по мере того, как они все дальше и дальше отходили от нее, менялась и сама она. Ее прежнее душевное «я» как бы перерождалось, переливаясь в совсем иную, нежели прежняя, форму. И вдруг в эти минуты в ней снова начала просыпаться «она прежняя», совсем уже было затихшая и исчезнувшая за второй период ее жизни. И теперь оба эти существа вдруг встретились в ней и остановились, пораженные, лицом к лицу, друг против друга, не понимая и удивляясь одно другому. И она сама, в каком-то странном смятении и с ужасом, всматривалась в свою душу, словно прислушиваясь к той борьбе и перевороту, который совершался в ней, и не постигала, которое из этих двух «я» сильнее, правдивее и даже ближе ей…
Но чем больше пробуждалась в ней та, «прежняя», Марья Сергеевна, чем сильнее чувствовала она ее в себе, тем меньше она верила в то, во что верила и на что надеялась вторая, «новая». И эта первая, более спокойная и благоразумная, как бы силилась доказать ей, что все, чем она живет теперь, во что верит и что считает целью своего существования, – ложь.
– Да, это ложь, – говорила она, как бы убеждая и доказывая себе, – и ты это знаешь. И все-таки нарочно лжешь себе, обманываешь себя. Ложь, что он любит тебя, ложь, что он даже любил тебя. Так не любят. Ты любишь сама, значит, знаешь, что это такое, и сознайся, разве то чувство, каким ты любила его, похоже сколько-нибудь на его чувство к тебе? Нет, нет и нет! А ты нарочно лжешь самой себе! Он уехал только для того, чтобы отвязаться от тебя, и ты это знаешь, ты чувствовала это еще в ту минуту, когда он за обедом сказал тебе, что уезжает, предчувствовала даже намного раньше, что это так будет, и все-таки верила его лжи о возвращении, насильно, наперекор разуму заставляла себя верить. Ты понимала эту ложь еще тогда, когда он не хотел вот этого ребенка, и на твое признание ответил молчанием, и тогда ты уже лгала, утешая и успокаивая самое себя. Лгала еще раньше, когда старалась в своем увлечении обвинить мужа и его неумение вызывать в тебе то страстное чувство, на котором ты потом добровольно сожгла себя! Ну, и что же дало тебе это чувство? Счастлива ты теперь? Довольна? Это то, чего ты искала, к чему так страстно стремилась и ради чего разрушила все, чем жила раньше, и не только одна ты – и твоя дочь, и твой муж? Их бросила ты, а теперь бросили тебя! Но так и должно было случиться; когда ты сама желала бросить их, ты ведь не заручалась, кажется, их согласием, не спрашивала их, желают ли и они также этого, не спрашивала и самое себя: имею ли я на это право? Ты думала и заботилась только о себе. А теперь, когда бросили тебя, ты ужасаешься, плачешь и не хочешь верить этому! У тебя недостает даже смелости и честности сознаться себе, и ты добровольно закрываешь глаза, придумываешь себе разные сказки и цепляешься за них всеми силами, боясь и труся потерять невольно в них веру. А между тем, если бы у тебя была гордость и самолюбие, ты сама, первая покончила бы с этой фальшью. А ты унижалась и перед ним, и перед самой собой, выпрашивая у него уже не любви, нет, ты этого не смела, но только милости не бросать тебя совсем, и хоть изредка кидать тебе немного ласки… Ты насильно, нарочно давила в себе всякую гордость, всякий стыд и самолюбие, чтобы только они не мешали тебе унижаться перед ним и вымаливать эти ласки и милости… И, несмотря на все эти оскорбления и унижения, ты все-таки побежишь к нему, как только он позовет тебя!
Она ярко вспыхнула от стыда и оскорбления; ей казалось, что теперь она ни за что этого не сделает. Но какой-то другой, внутренний голос неутомимо подсказывал ей:
– Нет, побежишь! Отчего же тебе и не бежать, ты не видела еще полного унижения женщины! Что же, попробуй! Может быть, и понравится, может быть, ты и тогда сумеешь лгать себе и уверять себя, что это счастье, а не позор!..
Взволнованными шагами она ходила по комнате с заснувшим на ее руках ребенком, и ее пылающее лицо дрожало от тех оскорблений, которыми она беспощадно бичевала себя, точно находя в них какое-то болезненное, мучительное наслаждение. Руки ее затекли и ныли от усталости, и эта ноющая ломота отзывалась тупою болью во всем ее левом боку. Она вдруг бессознательно заметила эту боль и, взглянув на ребенка, убедилась, что он крепко спит. Тогда, как бы отрешившись на мгновение от своей душевной борьбы, она подошла к своей кровати и осторожно опустила на нее ребенка, обложив его со всех сторон, привычным машинальным движением, подушками, чтобы он не упал. И только тут она почувствовала, как страшно устала. Руки ее посинели и затекли от утомления, ноги дрожали и подгибались в коленях.
Она подошла к маленькому столику с графином, и, налив себе дрожащею от волнения рукой стакан воды, выпила его большими глотками, и хотела уже опуститься в свое большое кресло возле машинки, но, проходя мимо нее, задела и уронила нечаянно белое Колино платье. Она наклонилась, чтобы поднять его. Оно упало под самую машинку, и ей было неудобно достать его рукой. Тогда, перегнувшись всем телом на левый бок, она протянула руку к тому месту, где оно лежало, и уже дотянулась до него, как вдруг в ее груди что-то дрогнуло, страшная судорожная боль словно скомкала и сжала все ее сердце. Марья Сергеевна с глухим стоном судорожно вцепилась в свою грудь и бессильно рухнула на пол…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.