Автор книги: Марсель Пруст
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Всякая теория требует, чтобы ее изложили полностью, а потому Сван поборол минутное раздражение, протер монокль и дополнил свою мысль словами, пророческий смысл которых мне был тогда недоступен – он открылся мне позже: «Но такая любовь опасна: зависимость женщины на время успокаивает ревность мужчины, но зато потом ревность эта становится все неотвязней. У заключенных и днем и ночью горит свет, – так легче за ними следить, – вот такой же тюремный режим в иных случаях создают женщинам. Дело обычно кончается драмой».
Я снова заговорил о маркизе де Норпуа. «Не верьте ему – у него злой язык», – сказала г-жа Сван, так подчеркивая эти слова, что мне стал ясен ее намек на то, что маркиз де Норпуа говорит гадости именно про нее, а Сван взглянул на жену с упреком, точно желая остановить ее.
Между тем Жильберте уже два раза напоминали, что пора одеваться, а она все еще, сидя между матерью и отцом и ластясь к нему, слушала, о чем мы говорим. Казалось, трудно себе представить большее несходство, чем между брюнеткой г-жой Сван и этой рыжеволосой девушкой с золотистой кожей. Но мгновение спустя вы узнавали в Жильберте много черт – например, нос, с внезапной и непреклонной решимостью срезанный незримым скульптором, который творит с помощью своего резца для нескольких поколений, – много взглядов, движений матери; если взять сравнение из другой области искусства, то Жильберта напоминала не очень похожий портрет г-жи Сван, которую художник из колористической прихоти заставил позировать полуряженой, в костюме венецианки, как будто она собирается на костюмированный бал. На ней белокурый парик, этого мало: из ее тела изъято все темное, и оттого кажется, будто на ней, лишенной черных покровов, почти совсем нагой, накрытой лишь светом внутреннего солнца, грим лежит не только сверху – он въелся ей в кожу; Жильберта словно изображала сказочного зверька или мифологическое существо. Светлая кожа досталась ей от отца – природа, создавая Жильберту, словно поставила перед собой задачу: немножко переделать г-жу Сван, но под руками у нее не оказалось ничего, кроме кожи Свана. И природа отлично сумела воспользоваться ею, подобно столяру, который старается уберечь малейшее утолщение на дереве, малейший нарост. На лице у Жильберты, около одного из крыльев носа, в точности воспроизводившего нос Одетты, кожа натянулась для того, чтобы сохранить в неприкосновенности две родинки Свана. Это была разновидность г-жи Сван, выращенная рядом с ней, так же как белую сирень выращивают подле лиловой. Не следует, однако, представлять себе демаркационную линию между двумя подобиями абсолютно четкой. Временами, когда Жиль-берта смеялась, на ее лице – лице матери – можно было различить овал щеки отца, как будто их соединили, чтобы посмотреть, что получится из такой смеси; овал едва намечался, тянулся вкось, округлялся, потом сейчас же исчезал. Выражение лица Жильберты напоминало добрый, открытый взгляд отца; когда она подарила мне агатовый шарик и сказала: «Это вам на память о нашей дружбе», – она смотрела на меня именно так. Но стоило спросить Жильберту, что она делала, и в тех же самых глазах мелькали смущение, неуверенность, притворство, тоска – точь-в-точь как давным-давно у Одетты, когда Сван спрашивал, где она была, и она отвечала ему ложью – той ложью, которая приводила в отчаяние любовника и которая теперь заставляла его, нелюбопытного и благоразумного мужа, мгновенно менять разговор. На Елисейских полях я часто с тревогой ловил этот взгляд у Жиль-берты. В большинстве случаев – зря. У Жильберты это была черта чисто внешнего сходства с матерью; взгляд ее – по крайней мере, в таких обстоятельствах – ничего не означал. Она была всего-навсего в школе, ей всего-навсего пора было на урок, а ее зрачки двигались так же, как некогда у Одетты – от страха, как бы не открылось, что днем она принимала любовника или что она спешит на свидание. Так две натуры – Свана и его жены – колыхались, отливали, набегали одна на другую в теле этой Мелюзины[111]111
Мелюзина – персонаж из средневековых рыцарских романов, фея, которая, согласно легенде, каждую субботу превращалась в полуженщину-полузмею.
[Закрыть].
Общеизвестно, что ребенок бывает похож и на отца и на мать. Но распределение достоинств и недостатков происходит очень странно: из двух достоинств, у кого-нибудь из родителей представляющихся нераздельными, у ребенка проявляется только одно, и притом в сочетании с недостатком другого родителя – казалось бы, несовместимым. Более того: врастание душевного качества в противоположный ему физический недостаток часто является законом семейного сходства. Одна из двух сестер унаследует вместе с горделивой осанкой отца мелочную натуру матери; другая, умом вся в отца, покажет этот ум в обличье матери: такой же толстый нос, бугристый живот и даже голос матери превратятся у нее в покровы дарований, которые прежде славились величественной внешностью. Таким образом, о каждой из сестер можно с достаточным основанием говорить, от кого ей больше передалось – от отца или от матери. Жильберта была, правда, единственной дочерью, и все же существовало, по крайней мере, две Жильберты. Две натуры, отцовская и материнская, не слились в ней; они боролись за нее, но и это будет неточное выражение: из него можно заключить, будто некая третья Жильберта страдала от того, что являлась добычей тех двух. Итак, Жильберта бывала то той, то другой, а в каждый определенный момент – какой-нибудь одной, например неспособной, когда она бывала не такой хорошей, от этого страдать, потому что лучшая Жильберта по причине своего кратковременного отсутствия не имела возможности заметить этот изъян. Равным образом худшей из двух могли доставлять удовольствие довольно пошлые развлечения. Когда в одной говорило отцовское сердце, у нее появлялась широта взглядов, и тогда вам хотелось совершить вместе с ней какое-нибудь благородное, доброе дело, вы говорили ей об этом, но в тот момент, когда надо было решиться, вступало в свои права материнское сердце; и отвечало вам оно; и вы были разочарованы и раздражены – почти озадачены, как будто человека подменили, – мелочностью соображений и неспроста отпускаемыми шуточками, забавлявшими Жильберту, ибо они исходили от той, какою она была в настоящий момент. Разрыв между двумя Жильбертами бывал иногда велик настолько, что вы задавали себе – бессмысленный, впрочем, – вопрос: что вы ей сделали, почему она так переменилась? Она же сама назначила вам свидание и не только не пришла, не только не извинилась, но – независимо от того, что помешало ей прийти, – представала перед вами потом настолько другой, что вам могло бы показаться, будто вы – жертва обманчивого сходства, на котором построены «Близнецы»[112]112
«Близнецы» – комедия Плавта (ок. 254–184 до н. э.), переделанная для французской сцены Жаном-Франсуа Реньяром (1655–1709) в 1705 г. В основе интриги лежит совершенное сходство двух братьев-близнецов.
[Закрыть], будто это не она с такою нежностью в голосе говорила, как ей хочется вас видеть, – могло бы, если б не ее плохое настроение, под которым таились сознание вины и желание избежать объяснений.
– Да иди же, ты нас задерживаешь, – сказала ей мать.
– Мне так уютно около папочки! Еще минутку! – попросила Жильберта и уткнулась головой в плечо отца, ласково перебиравшего белокурые ее волосы.
Сван принадлежал к числу людей, которые долго жили иллюзиями любви и которые убедились, что, позаботившись о благосостоянии многих женщин и тем осчастливив их, они не заслужили признательности, не заслужили нежности; зато в своем ребенке они ощущают привязанность, которая воплощена даже в фамилии и благодаря которой они будут жить и после смерти. Шарля Свана не будет, зато будет мадемуазель Сван или мадам X, урожденная Сван, и она будет любить по-прежнему своего ушедшего из жизни отца. Может быть, даже слишком горячо любить, – наверное, думал Сван, потому что он сказал Жильберте: «Ты хорошая девочка», – растроганно, как говорят люди, тревожащиеся за судьбу человека, которому суждено пережить нас и который слишком к нам привязан. Чтобы скрыть волнение, Сван принял участие в нашем разговоре о Берма. Обращаясь ко мне, он заметил, – тон у него был, однако, равнодушный, скучающий, словно ему хотелось дать понять, что это его не очень затрагивает, – как умно, как неожиданно правдиво прозвучали у актрисы слова, которые она говорит Эноне: «Ты это знала!»[113]113
«Ты это знала!» – цитата из трагедии Расина «Федра» (акт IV, сцена 6); здесь Федра упрекает Энону, что та не открыла ей любовь Ипполита к Ариции.
[Закрыть] Он был прав: верность, по крайней мере, этой интонации была мне в самом деле ясна и, казалось бы, могла удовлетворить мое желание подвести прочный фундамент под мое восхищение игрою Берма. Но именно в силу своей понятности она его и не удовлетворяла. Интонация была деланная, заранее придуманная, однозначная, она существовала как бы сама по себе, любая умная актриса сумела бы ее найти. Мысль была прекрасная, но кто вполне постигнет ее, тому она и достанется. За Берма сохранялось то преимущество, что она ее нашла, но можно ли употреблять слово «найти», когда речь идет о нахождении чего-то такого, что не отличается от заимствованного у других, чего-то такого, что по существу принадлежит не вам, коль скоро кто-нибудь другой может это воспроизвести вслед за вами?
«Как вы, однако, своим присутствием умеете повысить уровень разговора! – сказал мне, словно оправдываясь перед Берготом, Сван, научившийся у Германтов принимать знаменитых художников как хороших знакомых, угощая их любимыми блюдами, сажая за игру, а в деревне предлагая заняться каким-угодно спортом. – Если не ошибаюсь, у нас был интересный разговор об искусстве», – добавил он. «Очень интересный. Я так это люблю!» – подхватила г-жа Сван, бросая на меня признательный взгляд – во-первых, из добрых чувств, а во-вторых, потому, что она сохранила давнее свое пристрастие к умным разговорам. Бергот теперь говорил с другими, главным образом – с Жильбертой. Я рассказывал ему о всех своих переживаниях с непринужденностью, которая удивляла меня самого и которая объяснялась тем, что, приобретя за несколько лет (в течение стольких часов, когда я сидел один за книгой и когда Бергот был для меня только лучшей частью меня самого) привычку быть искренним, откровенным, доверчивым, я стеснялся его меньше, чем кого бы то ни было другого, с кем я говорил бы впервые. И тем не менее именно поэтому меня очень беспокоило, какое я на него произвожу впечатление, – мысль, что он должен отнестись к моим суждениям презрительно, возникла у меня не теперь, а в давно прошедшие времена, когда я начал читать его в нашем саду в Комбре. Мне следовало бы сказать себе, что раз я искренне, а не напоказ, увлекаюсь Берготом и в то же время испытываю непонятное мне самому чувство неудовлетворенности в театре, то эти два душевных движения не противоборствуют, а, наоборот, подчиняются одним и тем же законам и что образ мыслей Бергота, который я так люблю в его книгах, не может быть совершенно чужд и враждебен моему разочарованию и моей неспособности выразить его. Ведь мое мышление должно быть единым, и, может статься, в самом деле существует только одно мышление, с которым все люди сосуществуют, мышление, на которое каждый из глубины своего особенного существа устремляет взгляд, как в театре, где у каждого свое место, но зато одна сцена. Разумеется, мне хотелось разобраться не в тех мыслях, в которые обычно погружался в своих книгах Бергот. Но если бы мышление было у нас обоих одинаковое, то Бергот, слушая меня, должен был бы вспомнить свои мысли, полюбить их, улыбнуться им, но, вероятно, вопреки моим предположениям, перед его умственным взором находилась другая сторона мышления, противоположная той, срез которой вошел в его книги и по которой я судил о всем его внутреннем мире.
Священники, обладающие широчайшим душевным опытом, легче всего отпускают грехи, которых они сами не совершают, – вот так же и гений, обладающий широчайшим мыслительным опытом, легче всего постигает идеи, наиболее противоположные тем, что составляют основу его произведений. Все это мне следовало сказать себе, хотя в этом нет ничего особенно приятного, так как благосклонность высоких умов неизбежно влечет за собой непонимание и враждебность со стороны посредственностей; радость же, доставляемая благожелательностью великого писателя, которую, в конце концов, можно вычитать и из его книг, не может сравниться с муками, причиняемыми враждебностью женщины, на которой ты остановил свой выбор не за ее ум, но разлюбить которую ты не в силах. Все это мне следовало бы сказать себе, но я этого себе не сказал, я был уверен, что Бергот счел меня за дурака, и вдруг Жильберта прошептала мне на ухо:
– Я в восторге: вы покорили Бергота – моего большого друга. Он сказал маме, что вы на редкость умны.
– А куда мы поедем? – спросил я Жильберту.
– Да куда угодно! Вы же знаете: туда ли, сюда ли – мне…
Однако после случая, происшедшего в годовщину смерти ее деда, я стал задумываться: такой ли характер у Жильберты, каким я его себе представляю; а что, если ее безразличие к тому, что затевается, ее благоразумие, спокойствие, неизменно кроткая покорность таят в себе бурные страсти, которым она из самолюбия не дает вырываться наружу и которые проявляются у нее лишь во внезапном упрямстве, когда они наталкиваются на случайное сопротивление?
Бергот жил в том же квартале, что и мои родители, и мы с ним поехали вместе; дорогой он заговорил о моем здоровье: «Я слышал от наших общих друзей, что вы больны. Я очень вам сочувствую. Впрочем, я вам не так уж сочувствую: я убежден, что у вас есть духовные радости, и, вероятно, они для вас важнее всего, как для каждого, кто их изведал».
Увы! Я-то знал, что я совсем не такой, что любая, самая высокая мысль оставляет меня холодным, что я счастлив, когда я просто брожу, счастлив, если у меня хорошее самочувствие; я-то знал, что жду от жизни чисто физических наслаждений, знал, как легко было бы мне ни о чем не думать. Среди своих радостей я не различал тех, что проистекали из иных, более или менее глубоких и постоянных источников, а потому, отвечая Берготу, я подумал, что мне хотелось бы познакомиться с герцогиней Германтской, хотелось бы почаще ощущать, как в старой податной конторе на Елисейских полях, сырость, напоминавшую мне Комбре. Ну, а такой жизненный идеал – идеал, о котором я не смел заикнуться Берготу, – для духовных радостей места не оставлял.
– Нет, духовные радости для меня мало что значат, я к ним и не стремлюсь, я даже не знаю, испытывал ли я их когда-нибудь.
– Ну что вы! – воскликнул Бергот. – Да нет, послушайте: все-таки вы их ни на что другое не променяете, – иначе я вас себе не представляю, я в этом уверен.
Разумеется, он меня не переубедил, но дышалось мне теперь легче, свободнее. После разговора с маркизом де Норпуа я стал смотреть на свою мечтательность, восторженность, доверчивость как на нечто чисто субъективное, ненастоящее. А из слов Бергота, который как будто понимал меня, вытекало, что мои сомнения, мое недовольство собой нельзя принимать всерьез. Особенно его мнение о маркизе де Норпуа ослабляло силу приговора, который мне до сих пор представлялся обжалованию не подлежащим.
«Вы лечитесь? – спросил Бергот. – Кто за вами наблюдает?» Я ответил, что меня навещал и, наверно, будет навещать Котар. «Это совсем не то, что вам нужно! – вскричал Бергот. – Я не знаю, какой он врач. Но я его видел у госпожи Сван. Осел! Даже если предположить, что это не мешает быть хорошим врачом, в чем я, однако, сомневаюсь, то это мешает быть хорошим врачом художников, врачом людей интеллигентных. Таким людям, как вы, нужны необычные врачи, я бы даже сказал, нужен особый режим, особые лекарства. Котар вам наскучит, а ничто так не сводит на нет лечение, как скука. Да вас и нельзя лечить как всякого другого. У интеллигентных людей болезнь на три четверти проистекает из их интеллигентности. Им, во всяком случае, требуется врач, разбирающийся в этой болезни. А разве Котар может вас вылечить? Он установил, что вы плохо перевариваете соусы, установил, что желудок у вас не в порядке, но он не установил, что вы читали Шекспира… Словом, вы не оправдываете его построений, равновесие нарушено, чертик всякий раз подскакивает. Ко-тар найдет у вас расширение желудка, – для этого ему не надо осматривать вас, оно уже у него в глазах. Вы можете его увидеть – оно отражается у него в пенсне». Эта манера выражаться очень меня утомляла; с тупостью, присущей здравому смыслу, я уверял себя: «Расширение желудка отражается в пенсне профессора Котара не лучше, чем белый жилет маркиза де Норпуа скрывает его глупость». «Я бы вам посоветовал, – продолжал Бергот, – обратиться к доктору дю Бульбону – это вполне интеллигентный человек». – «Он ваш большой поклонник», – заметил я. Я убедился, что Бергот об этом знает, и пришел к выводу, что родственные души сходятся быстро, что настоящих «неведомых друзей» на свете немного. Мнение Бергота о Котаре поразило меня – настолько оно было противоположно моему. Меня ничуть не тревожило, будет ли мне скучно с моим врачом; я надеялся, что благодаря искусству, законы которого мне недоступны, он, подвергнув меня тщательному осмотру, произнесет неоспоримое суждение о моем здоровье. А предпримет ли он попытку с помощью своего мышления постигнуть мое, быть может более развитое, но в котором я видел лишь само по себе не представляющее ценности средство постижения объективной истины, – это для меня значения не имело. Я очень сомневался, что умным людям нужна другая гигиена, чем дуракам, и готов был придерживаться правил гигиены для дураков. «А вот кому необходим хороший врач, так это нашему другу Свану», – сказал Бергот. Я спросил, чем он болен. «Как тут не заболеть? Этот человек женился на шлюхе и каждый день глотает по полсотне обид от женщин, которые не желают ее принимать, и от мужчин, которые с ней спали. У него от этого рот перекосило. Обратите внимание, как высоко взлетает его бровь, когда он заглядывает, кто у нее». Недоброжелательный тон, каким Бергот говорил с посторонним человеком о людях, с которыми он был дружен на протяжении многих лет, явился для меня не меньшей неожиданностью, чем почти нежный тон, каким он говорил со Сванами. Такой человек, как, например, моя двоюродная бабушка, никому из нас никогда, конечно, не наговорила бы любезностей, в каких при мне рассыпался перед Сваном Бергот. Даже тем, кого она любила, она с особым удовольствием говорила вещи неприятные. Но зато у них за спиной она не сказала бы ничего такого, о чем не решилась бы заговорить при них. Вообще наше общество в Комбре никак нельзя было назвать светским. Общество Сванов уже являлось шагом по направлению к свету, к его текучим водам. Это еще не было открытым морем – это уже была лагуна. «Все это между нами», – сказал Бергот, прощаясь со мной у моего подъезда. Несколько лет спустя я бы ему ответил: «Я никогда ничего не передаю». Этой лживой готовой фразой светские люди обыкновенно успокаивают сплетников. И я бы уже в тот день сказал ее Берготу, – ведь не все, что говоришь, особенно в такие минуты, когда ты выступаешь как социальная личность, придумал ты сам. Но тогда я еще не знал этой фразы. А моя двоюродная бабушка в подобных обстоятельствах произнесла бы вот какую фразу: «Если вы не хотите, чтобы я это передала, так зачем же вы рассказываете?» Это отповедь людей необщительных, «вздорных». Я не принадлежал к их числу – я молча поклонился.
Литераторы, которых я считал выдающимися, годами домогались знакомства с Берготом, но их отношения с ним так потом и оставались знакомством замкнутым, чисто литературным, не выходившим за пределы его рабочего кабинета, я же вступил в круг друзей великого писателя сразу и без хлопот, – вот так кого-нибудь проводят по коридору, куда никого не пускают, и благодаря этому человек получает хорошее место, а если бы он вместе со всеми постоял в хвосте, то ему досталось бы плохое. Сван открыл мне Бергота потому же, почему король находит естественным приглашать приятелей своих детей в королевскую ложу, на королевскую яхту, – так и родители Жильберты принимали друзей своей дочери среди драгоценных вещей, которые им принадлежали, в кругу ближайших друзей, представлявших собой еще бо́льшую драгоценность. Но тогда я подозревал – и, быть может, не без оснований, – что это доброе дело Сван сделал отчасти для того, чтобы порадовать моих родителей. Я припоминал, что еще в Комбре Сван, видя, в каком я восторге от Бергота, попросил у них разрешения увести меня как-нибудь к себе пообедать, но они не согласились, – по их мнению, я был еще слишком мал и слишком впечатлителен, чтобы «выходить в свет». Разумеется, мои родители для иных людей – именно для тех, кто приводил меня в наибольшее восхищение, – значили гораздо меньше, чем для меня, и поэтому, как в былые времена, когда дама в розовом осыпа́ла моего отца похвалами, хотя он их весьма мало заслуживал, мне хотелось, чтобы мои родители поняли, какой неоцененный подарок я получил, и выразили благодарность доброму и любезному Свану, который сделал мне или им этот подарок, не показывая виду, что отдает себе отчет в его ценности, подобно очаровательному волхву на фреске Луини[114]114
…подобно очаровательному волхву на фреске Луини. – Бернардино Луини (1480–1532), итальянский художник миланской школы, на которого оказал большое влияние Леонардо да Винчи. Его фреска «Поклонение волхвов» (1525) находится в церкви Мадонны ди Мираколи в Саронно, близ Милана.
[Закрыть], горбоносому и белокурому, с кем у моего отца когда-то находили большое сходство.
К сожалению, благодеяние, которое оказал мне Сван и о котором я, придя домой и еще не сняв пальто, поведал родителям в надежде, что оно тронет их сердца так же, как мое, и подвигнет их на какую-нибудь чрезвычайную и решительную «любезность» по отношению к Свану, – это благодеяние они, видимо, оценили не высоко. «Сван познакомил тебя с Берготом? Замечательное знакомство, восхитительная связь! – насмешливо произнес мой отец. – Этого еще не хватало!» Я имел неосторожность прибавить, что Бергот терпеть не может маркиза де Норпуа.
– Ну конечно! – воскликнул отец. – Это только доказывает, какой он неискренний и злой человек. Бедный мой сын! У тебя и так насчет здравого смысла плоховато, и мне больно видеть, что ты еще попал в такую среду, которая тебя доконает.
Уже одно то, что я бывал у Сванов, было не по душе моим родителям. Знакомство с Берготом они расценивали как пагубное, но неизбежное следствие первого ложного шага, той слабости, какую они проявили и которую мой дед назвал бы «непредусмотрительностью». Я чувствовал, что, если б я захотел подлить масла в огонь, мне достаточно сказать, что этот испорченный человек, не любивший маркиза де Норпуа, нашел, что я на редкость умен. В самом деле, если мой отец считал, что кто-нибудь, допустим – мой товарищ, стоит на неверном пути, как в данном случае я, и если его вдобавок хвалит человек, которого мой отец не уважал, то в этом положительном мнении отец видел доказательство правильности своего неблагоприятного диагноза. Заболевание казалось ему в таком случае еще опаснее. Я уже слышал его возглас: «Да тут, я вижу, спетая компания!» – и эти его слова пугали меня неопределенностью и неограниченностью реформ, неминуемое введение которых в мою тихую жизнь они, казалось, предвозвещали. Впрочем, если б я не передал мнения Бергота обо мне, этим я, как мне казалось, все равно не сгладил бы впечатления, сложившегося у моих родителей, – оно только чуть-чуть ухудшилось бы, а это уже большого значения не имело. Притом я считал, что они в высшей степени несправедливы, что они глубоко ошибаются, а потому у меня не было не только надежды, но, в сущности, не было и желания хоть сколько-нибудь восстановить в их глазах истину. И все же, предчувствуя, – когда я начал рассказывать, – как ужаснутся родители при мысли, что я понравился человеку, который считает умных людей дураками, которого порядочные люди презирают, чьи похвалы, столь для меня лестные, до добра меня не доведут, я тихо и слегка сконфуженно преподнес на закуску: «Он сказал Сванам, что я на редкость умен». Как отравленная собака инстинктивно бросается к той полевой траве, которая является наилучшим противоядием, так я, сам того не подозревая, произнес единственные слова, способные сломить предубеждение моих родителей против Бергота – предубеждение, перед которым оказались бы бессильны самые веские мои доказательства, самые высокие мои похвалы. В тот же миг положение резко изменилось.
– Ах!. Так он находит, что ты умен? – переспросила моя мать. – Мне это очень приятно. Ведь он талантливый человек?
– Что, что? Он так и сказал?. – подхватил отец. – Я не отрицаю его достоинств как писателя, перед ними все преклоняются, жаль только, что он ведет не очень почтенный образ жизни, на это и намекал старик Норпуа, – добавил он, не понимая, что перед той высшей добродетелью, о которой говорили только что произнесенные мной волшебные слова, развращенность Бергота отступала, так же как и его неверное мнение.
– Ах, мой друг! – перебила его мама. – Ведь нет же никаких доказательств! Мало ли что говорят! Маркиз де Норпуа, конечно, прелестный человек, но не очень благожелательный, особенно к тем, кто не из его круга.
– Ты права, я тоже это за ним замечал, – согласился отец.
– И потом, Берготу, в конце концов, многое можно простить за то, что он похвалил моего малыша, – продолжала мама, ласково теребя мне волосы и вперив в меня мечтательный взгляд.
Кстати сказать, мама не дожидалась приговора Бергота, чтобы позволить мне пригласить Жильберту, когда у меня соберутся приятели. Я же не решался звать ее по двум причинам. Во-первых, у Жильберты подавали только чай. Мама считала, что нужно угощать еще и шоколадом. Я боялся, что Жильберте это покажется мещанством и она будет относиться к нам с величайшим презрением. Вторая причина состояла в непреодолимых для меня трудностях, связанных с церемониалом. Когда я приходил к г-же Сван, она спрашивала:
– Как поживает ваша матушка?
Я старался вызнать у мамы, задаст ли она такой вопрос Жильберте: это было для меня гораздо важнее, чем для придворных – как обращаться к Людовику XIV. Но мама и слышать ни о чем не хотела.
– Нет, нет, я же незнакома с госпожой Сван.
– Да ведь она с тобой тоже незнакома!
– А я и не говорю, что знакома, но мы не обязаны повторять друг друга. Госпожа Сван любезна с тобой по-своему, а я буду любезна с Жильбертой по-своему.
Меня это не убедило, и я предпочел Жильберту не приглашать.
Я пошел переодеться и, порывшись в карманах, обнаружил конверт, который мне вручил у входа в гостиную метрдотель Сванов. Теперь я был один. Я распечатал конверт – там была карточка с указанием, какой даме я должен предложить руку, чтобы вести ее к столу.
Как раз в эту пору Блок перевернул мое миросозерцание и открыл передо мной новые пути к счастью (которые, впрочем, впоследствии оказались путями к страданию), доказав мне, что мысли, возникшие у меня во времена прогулок по направлению к Мезеглизу, неверны и что женщины только о любовных похождениях и мечтают. Он же оказал мне еще одну услугу, которую я оценил много позднее: сводил меня в веселый дом, где я раньше никогда не был. Правда, он говорил, что на свете много красивых и доступных женщин. Но в моем воображении они все были на одно лицо – дома свиданий придали им черты своеобразия. Словом, мне было за что благодарить Блока: за «добрую весть» о том, что счастье, обладание красотой возможны и что нам не стоит от этого отказываться, как есть за что благодарить врача или философа-оптимиста, вселяющих в нас надежду на долголетие в этом мире и на неполную разлуку с ним в мире ином, а посещавшиеся мной несколько лет спустя дома свиданий, – показывавшие мне образцы счастья, дававшие возможность дополнить женскую прелесть тем, что нельзя выдумать, что являет собой не обобщенный образ виденных прежде красот, а воистину божественный дар, единственный дар, который мы не можем получить от самих себя, перед которым рушатся все логические построения нашего ума и которого мы вправе требовать только от действительности: дар индивидуального очарования, – заслуживают того, чтобы я поместил их в один ряд с более поздними, но не менее полезными благодетелями (до знакомства с коими мы можем только понять умом, по ассоциации с другими художниками, с другими музыкантами, с другими городами, пленительность Мантеньи[115]115
Мантенья, Андреа (1431–1506) – итальянский живописец падуанской школы. Бо́льшая часть его творческой жизни прошла в Мантуе, где находится один из его главных шедевров: фрески опочивальни герцогского дворца. Один из любимых художников Пруста.
[Закрыть], Вагнера, Сиены): в один ряд с иллюстрированными изданиями по истории живописи, симфоническими концертами и исследованиями о «городах – памятниках старины»[116]116
…исследованиями о «городах – памятниках старины». – Название серии иллюстрированных книг, выходивших в начале XX века в издательстве Лорана, в которую, в частности, входили тома о Венеции (1902), Риме (1904), Флоренции (1906).
[Закрыть]. Но дом, куда сводил меня Блок и где, впрочем, он сам давно уже не был, оказался домом самого последнего разряда, а его персонал – весьма посредственным, и к тому же он весьма редко обновлялся, а потому не мог ни удовлетворить давнее мое любопытство, ни возбудить новое. Хозяйка не знала ни одной из женщин, которых требовали посетители, и предлагала тех, кого никто не хотел. Мне она особенно расхваливала одну и ту же и с многообещающей улыбкой (как будто это уж такая редкость и такое лакомое блюдо) сообщала о ней: «Ведь она же еврейка! Разве это вам ничего не говорит?» (Разумеется, она нарочно называла ее Рахилью[117]117
Рахиль – героиня ветхозаветного предания (Быт. 29–35).
[Закрыть].) И с глупой, наигранной восторженностью, – заразительной, как ей казалось, – добавляла, как-то особенно сладострастно хрипя: «Вы только подумайте, мой мальчик: еврейка, – ведь это же с ума можно сойти! Рахиль!» Я видел Рахиль, оставшись незамеченным: это была некрасивая, но по виду умная брюнетка; облизывая губы, она нагло улыбалась гостям, которых с ней знакомили и которые с ней заговаривали. На ее худое, узкое лицо неровными штрихами, словно нанесенными китайской тушью, падали черные завитки волос. Я каждый раз обещал хозяйке, предлагавшей мне ее с особой настойчивостью, расхваливавшей ее необыкновенный ум и образованность, как-нибудь прийти нарочно для того, чтобы познакомиться с Рахилью, которую я прозвал «Рахиль, ты мне дана»[118]118
«Рахиль, ты мне дана…» – ария из IV акта оперы Фроменталя Галеви «Жидовка» (1835).
[Закрыть]. В первый же вечер я услышал, что, уходя, она сказала хозяйке:
– Стало быть, мы уговорились: завтра я свободна, а если кто придет, не забудьте за мной прислать.
После этого я уже не мог смотреть на нее как на личность, – я тут же причислил ее к категории женщин, которые каждый вечер являются сюда в надежде заработать от двадцати до сорока франков. Она только выражалась по-разному: «Если я вам понадоблюсь», или «Если вам кто понадобится».
Хозяйка понятия не имела об опере Галеви и оттого не могла взять в толк, почему я прозвал эту девицу «Рахиль, ты мне дана». И тем не менее моя шутка казалась ей остроумной, и, всякий раз смеясь от души, она говорила:
– Стало быть, сегодня мне еще не надо сводить вас с «Рахиль, ты мне дана»? Ведь вы ее так называете: «Рахиль, ты мне дана»? Очень остроумно! Вот я вас поженю. Вы не пожалеете.
Как-то раз я совсем было решился, но Рахиль оказалась «под прессом», в другой раз она попала к почтенного возраста цирюльнику, который довольствовался тем, что лил женщинам масло на распущенные волосы, а потом причесывал их. Мне надоело ждать, хотя весьма скромного вида женщины из числа «постоянных», будто бы работницы, нигде, однако же, не работавшие, начали приготовлять мне шипучку и завели со мной долгий разговор, которому – несмотря на серьезность тем – частичная и полная нагота моих собеседниц придавала соблазняющую простоту. А потом я в знак хорошего отношения к женщине, содержавшей дом и нуждавшейся в мебели, подарил ей кое-какие вещи – в частности, большой диван, – доставшиеся мне в наследство от тети Леонии, и из-за этого перестал здесь бывать. Я даже не видел тетиной мебели – у нас и так было тесно, и мои родители велели свалить ее в сарай. Но когда на моих глазах эти женщины стали пользоваться ею, мне почудилось, будто все добродетели, которыми дышала тетина комната в Комбре, страдают от грубых прикосновений и что на эту пытку обрек беззащитные вещи я! Если б я посягнул на мертвую, я бы не так мучился. Больше я ни разу не был у сводни: мне казалось, что вещи – живые и что они обращаются ко мне с мольбой, вроде неодушевленных по виду предметов из персидской сказки, в которых, однако, заключены души, преданные на муку и молящие об освобождении. Но память обычно развертывает перед нами воспоминания не в хронологическом порядке, а в виде опрокинутого отражения, и потому я лишь много позднее вспомнил, что несколько лет назад я на этом самом диване впервые познал упоение любви с троюродной сестрой, которая, заметив, что я раздумываю, где бы нам расположиться, дала мне довольно опасный совет воспользоваться временем, когда тетя Леония встает и уходит в другую комнату.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?