Электронная библиотека » Марсель Пруст » » онлайн чтение - страница 11


  • Текст добавлен: 19 мая 2020, 20:40


Автор книги: Марсель Пруст


Жанр: Литература 20 века, Классика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 11 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Всю остальную мебель, а главное – великолепное старинное серебро тети Леонии, я, наперекор желанию родителей, продал, чтобы иметь возможность посылать больше цветов г-же Сван, которая, получив громадные корзины орхидей, говорила мне: «На месте вашего отца я бы над вами учинила опеку». Мог ли я предполагать, что когда-нибудь пожалею именно об этом серебре и что удовольствию делать приятное родителям Жильберты, – удовольствию, которое, быть может, потеряет в моих глазах всякую цену, – я предпочту другие? Тоже ради Жиль-берты, чтобы не расставаться с ней, я отказался от места в посольстве. Твердые решения человек принимает только в таком душевном состоянии, которое длится недолго. Я с трудом мог себе представить, каким образом совершенно особая субстанция, которая была заложена в Жильберте, которую излучали ее родители, ее дом и из-за которой я стал безучастен ко всему остальному, – каким образом эта субстанция может отделиться от нее и переселиться в другое существо. Субстанция, без сомнения, останется той же самой, но на меня она уже будет производить другое впечатление. Одна и та же болезнь развивается и один и тот же сладкий яд действует сильнее, когда с течением времени ослабеет сердечная деятельность.

Между тем мои родители изъявляли желание, чтобы ум, который нашел у меня Бергот, проявился в каком-нибудь замечательном труде. До знакомства со Сванами я считал, что мне мешает работать возбуждение, вызывавшееся невозможностью свободно встречаться с Жильбертой. Но, после того как двери ее дома открылись для меня, стоило мне сесть за письменный стол, и я уже вставал и мчался к Сванам. Когда же я возвращался от них домой, мое уединение было кажущимся, моя мысль была не в силах плыть против течения слов, по которому я до этого часами бессознательно плыл. В одиночестве я все еще составлял фразы, которые могли понравиться Сванам, и, чтобы сделать игру еще более увлекательной, говорил за своих отсутствующих собеседников и задавал себе такие вопросы, чтобы в удачных ответах проступил блеск моего остроумия. Это безмолвное упражнение представляло собой, однако, беседу, а не размышление; мое уединение было жизнью выдуманного салона, где не я сам, а мои воображаемые собеседники направляли мою речь и где, вместо мыслей, которые я считал верными, я пытался выразить другие, приходившие мне в голову без всяких усилий с моей стороны и не западавшие вглубь; это было абсолютно пассивное наслаждение, вроде того, какое человеку, ощущающему тяжесть в желудке, доставляет полный покой.

Если б я так твердо не решил взяться за дело, быть может, мне удалось бы заставить себя тут же начать работать. Но так как решение мое было бесповоротным, так как за сутки вперед, в рамках ничем не заполненного завтрашнего дня, все отлично размещалось, потому что меня там еще не было, и благие мои намерения представлялись мне легко осуществимыми, то я предпочитал пропустить сегодняшний вечер, раз я чувствовал, что еще не готов, но увы! На другой день мне тоже не работалось. Однако я был рассудителен. Не потерпеть три дня после того, как прождал годы, – это чистое ребячество. Уверенный, что послезавтра у меня будет написано несколько страниц, я ни слова не говорил родным о своем решении; лучше запастись терпением на несколько часов, а потом показать начатую работу утешенной и убедившейся бабушке. К сожалению, завтра оказывалось не тем существующим помимо меня, просторным днем, какого я страстно ждал. Когда этот день кончался, то обнаруживалось, что моя лень и тяжелая борьба с внутренними препятствиями продлились еще на сутки, только и всего. Проходило еще несколько дней, мои планы не осуществлялись, я терял надежду на то, что они осуществятся в ближайшее время, а это означало, что у меня пропадала всякая охота все подчинить задаче осуществления моих планов; я опять долго засиживался по вечерам: меня уже не заставляло рано ложиться отчетливое видение начатой завтра утром работы. Для того чтобы меня вновь охватил порыв к труду, мне надо было несколько дней передышки, и когда бабушка раз в жизни позволила себе мягко и разочарованно упрекнуть меня: «А что же твоя работа? Ты уж о ней и не говоришь», – я на нее рассердился: не понимая, что решение мое непреклонно, она, – казалось мне, – оттягивает, и, быть может, надолго, претворение его в жизнь, потому что несправедливое ее отношение нервирует меня и отбивает охоту взяться за дело. Бабушка почувствовала, что своим скептицизмом нечаянно нанесла удар моей воле. Она обняла меня и сказала: «Прости, больше я тебя спрашивать не стану». И чтобы я не падал духом, уверила меня, что, как только я буду чувствовать себя хорошо, дело пойдет на лад само собой.

Между тем я задавал себе вопрос: проводя время у Сванов, не поступаю ли я как Бергот? Мои родители склонны были думать, что я ленив, но зато, посещая салон, где бывает великий писатель, веду образ жизни, наиболее благоприятный для развития моего таланта. И все же освободиться от обязанности развивать свой талант самому, внутри себя, и получить его из чьих-либо рук так же невозможно, как выздороветь (нарушая все правила гигиены и предаваясь самым вредным излишествам) только оттого, что ты будешь часто обедать у знакомых вместе с врачом. Больше, чем кто-либо, впала в заблуждение, в каком находились и мои родители, г-жа Сван. Когда я говорил ей, что не могу прийти, что мне нужно работать, в ее взгляде можно было прочесть, что я зазнался, что я глуплю и важничаю.

– Да ведь Бергот приходит? Что ж, по-вашему, он плохо пишет? А скоро дело у него пойдет еще лучше, – прибавляла она, – он острее и гуще в газете, чем в книгах, – в книгах он слегка расплывчат. Я добилась, что теперь он будет писать для «Фигаро» leader article[119]119
  Передовые статьи (англ.).


[Закрыть]
. Это будет как раз the right man in the right place[120]120
  Нужный человек на нужном месте (англ.).


[Закрыть]
.

И в заключение говорила:

– Приходите! Лучшего учителя, чем он, вы не найдете.

Как приглашают вольноопределяющегося вместе с командиром его полка, так ради моей карьеры – точно произведения искусства родятся благодаря «связям»! – она напоминала мне, чтобы я пришел к ней завтра на обед с Берготом.

Таким образом, Сваны не больше, чем мои родители – а ведь, казалось бы, именно Сваны и должны были в разных случаях жизни оказывать мне противодействие, – мешали моему счастью: счастью сколько угодно смотреть на Жильберту если и не со спокойной душой, то, во всяком случае, с обожанием. Но в любви спокойствия быть не может, – достигнутое есть лишь толчок для того, чтобы стремиться к еще большему. Пока мне нельзя было ходить к Жильберте я устремлял взор к недостижимому этому счастью и не мог даже представить себе, какие возникнут у меня новые поводы для беспокойства. Когда же сопротивление ее родителей было сломлено и вопрос решен, он опять начал ставиться, но только по-разному. В таком смысле наша дружба действительно каждый день начиналась сызнова. Каждый вечер, придя домой, я думал о том, что мне предстоит сказать Жильберте нечто чрезвычайно важное, от чего зависит наша дружба, и это важное всегда бывало другим. Но я наконец-то был счастлив, и ничто больше не угрожало моему счастью. Увы! Угроза возникла с той стороны, откуда я не ждал опасности, – ее создали Жильберта и я. То, в чем я был уверен, то, что я считал счастьем, – оно-то и принесло мне страдания. В любви счастье – состояние ненормальное, способное мгновенно придать случайности, по-видимому самой что ни на есть простой, всегда могущей возникнуть, огромное значение, какого она на самом деле не имеет. Человек действительно бывает счастлив оттого, что в сердце у него появляется нечто неустойчивое, нечто такое, что он силится удержать навсегда и чего почти не замечает, пока оно не переменит положения. В жизни любовь есть непрерывное мучение, а радость обезвреживает его, ослабляет, оттягивает, но оно в любой момент может стать таким, каким оно было бы давно, если бы чаемое не достигалось, – нестерпимым.

Я чувствовал уже не раз, что Жильберте хочется, чтобы я подольше не приходил. Правда, когда меня особенно влекло к ней, мне стоило только попросить разрешения прийти у ее родителей, а они все больше убеждались, что я прекрасно на нее влияю. Благодаря им, – рассуждал я, – моей любви ничто не грозит; раз они за меня, я могу быть спокоен, ведь для Жильберты они высший авторитет. На беду, уловив некоторые признаки раздражения, прорывавшегося у нее, когда Сван приглашал меня отчасти вопреки ее желанию, я начал задумываться: не есть ли то, что я считал покровительством моему счастью, как раз наоборот – скрытой причиной его непрочности?

Последний раз, когда я был у Жильберты, шел дождь; Жильберта была приглашена на урок танцев к мало ей знакомым людям, и взять меня с собой она не могла. Из-за сырости я увеличил обычную свою дозу кофеина. Может быть, из-за дурной погоды, а может быть, оттого что г-жа Сван была настроена против того дома, где должно было состояться танцевальное утро, но только, когда ее дочь начала собираться, она необычайно резко окликнула ее: «Жильберта!» – и показала на меня в знак того, что я пришел ради нее и что она должна остаться со мной. Г-жа Сван произнесла, вернее – выкрикнула: «Жильберта!» – из добрых чувств ко мне, но по тому, как Жильберта, снимая пальто, повела плечами, я понял, что г-жа Сван неумышленно ускорила постепенный отрыв от меня моей подружки, который тогда еще, пожалуй, можно было остановить. «Нельзя же каждый день танцевать», – сказала дочери Одетта, проявив, по всей вероятности, заимствованное некогда у Свана благоразумие. Затем она снова превратилась в Одетту и заговорила с дочерью по-английски. В то же мгновение точно стена выросла между мной и частью жизни Жильберты, словно злой гений увлек от меня вдаль мою подружку. В языке, который мы знаем, мы возмещаем непроницаемость звуков прозрачностью мыслей. А язык, который мы не знаем, – это запертый дворец, где наша возлюбленная может обманывать нас, между тем как мы, оставшись наружи, корчимся в отчаянии от своего бессилия, но мы ничего не видим и ничему не в состоянии помешать. Вот так и этот разговор по-английски вызвал бы у меня месяц назад только улыбку, французские имена собственные не усилили бы во мне тревогу и не поддерживали ее, а сейчас, когда его вели в двух шагах от меня два неподвижных человека, его жестокость вызвала во мне то же ощущение брошенности и одиночества, какое остается после того, как у тебя кого-то похитили. Наконец г-жа Сван вышла. В тот день, быть может, с досады на меня, ибо я оказался невольной причиной того, что ее лишили удовольствия, а быть может, еще и потому, что, видя, какая она сердитая, я предусмотрительно был холодней, чем обычно, лицо Жильберты, лишенное даже тонкого покрова радости, нагое, опустошенное, казалось, все время выражало грусть сожаления о том, что из-за меня ей не пришлось танцевать падекатр, и вызов всем, начиная с меня, кто не понимает глубоких причин ее сердечного влечения к бостону. Время от времени она заводила со мной разговор о погоде, о том, что дождь зарядил, о том, что их часы впереди, – разговор, оттененный паузами и односложными словами, а я, с каким-то бешенством отчаяния, упрямо разрушал мгновенья, которые могли бы стать мгновеньями нашей душевной близости и счастья. Всему, о чем мы говорили, придавал какую-то особенную жесткость налет парадоксальной ничтожности, но я был рад этому налету, потому что благодаря ему Жильберту не могли обмануть банальность моих замечаний и мой холодный тон. Я говорил: «Если не ошибаюсь, раньше часы у вас скорей уж отставали», но Жильберта, конечно, переводила это так: «Какая вы злая!» Как бы упорно ни продолжал я в течение всего этого дождливого дня произносить такие беспросветные слова, я знал, что моя холодность не окончательно обледенела, как это я старался изобразить, а Жильберта, наверное, чувствовала, знала, что если бы, сказав уже три раза, я отважился в четвертый раз повторить, что дни становятся короче, то мне стоило бы больших усилий не расплакаться. Когда Жильберта была такой, когда улыбка не наполняла ее глаз и не раскрывала ее лица, – невозможно передать, какое уныло однообразное выражение застывало в печальных ее глазах и в угрюмых чертах лица. Бледное до синевы, оно напоминало тогда скучный песчаный берег, когда море, отхлынувшее далеко-далеко, утомляет вас одним и тем же отблеском, обводящим неизменный, ограниченный горизонт. Наконец, прождав несколько часов и убедившись, что в Жильберте не происходит перемены к лучшему, я сказал, что она не очень любезна. «Это вы не любезны, – возразила она. – Да, да!» Я задал себе вопрос, в чем же я провинился, но, не найдя за собой вины, с тем же вопросом обратился к ней. «Ну конечно, по-вашему, вы любезны!» – сказала она и залилась смехом. И тут я почувствовал, как больно мне оттого, что я не могу достичь второго, еще менее уловимого круга ее мысли – круга, описываемого смехом. Смех этот, видимо, означал: «Нет, нет, вы меня не обманете, я знаю, что вы от меня без ума, но мне-то от этого ни тепло, ни холодно – мне на вас наплевать». И все же я себя уговаривал, что, в конце концов, смех – язык не достаточно определенный, а потому я не могу быть уверен, что хорошо понимаю его. А на словах Жильберта была со мною мила. «В чем же моя нелюбезность? – спросил я. – Вы только скажите, я все заглажу». – «Нет, это ни к чему, я не сумею вам объяснить». Я вдруг испугался, как бы она не подумала, что я ее разлюбил, и это была для меня новая мука, такая же злая, но требовавшая иной диалектики. «Если б вы знали, как вы меня огорчаете, то сказали бы». Мое огорчение должно было бы обрадовать ее, если б она усомнилась в моей любви, но она рассердилась. Поняв свою ошибку, заставив себя не придавать значения тому, что она говорит, и терпеливо выслушивать, в глубине души не веря ей, ее слова: «Я вас любила по-настоящему, в один прекрасный день вы в этом убедитесь» (это тот самый день, когда обвиняемые утверждают, что их правота будет доказана, но по каким-то таинственным причинам их правота всегда обнаруживается не в день допроса), я внезапно принял смелое решение – не встречаться больше с Жильбертой и не объявлять ей об этом заранее, потому что она мне не поверит.

Если нас опечалил любимый человек, то печаль наша может быть горькой, даже когда она внедряется между заботами, делами и радостями, которые не имеют отношения к этому человеку и от которых наше внимание лишь по временам обращается к нему. Если же такая печаль рождается – как в случае со мной, – когда счастье видеть любимого человека наполняет все наше существо, то внезапная перемена, происходящая у нас в душе, до сих пор солнечной, безмятежной, спокойной, вызывает у нас страшнейшую бурю, и тут уж мы не можем ручаться, достанет ли у нас сил выдержать ее. В моем сердце бушевала столь свирепая буря, что я пришел домой разбитый, истерзанный, с таким чувством, что смогу перевести дух, только когда вновь проложу себе дорогу, только когда под каким-нибудь предлогом возвращусь к Жильберте. Но ведь она подумает: «Пришел! Ну значит, я все могу себе позволить. Чем более несчастным он от меня уйдет, тем более послушным вернется». Моя мысль неодолимо влекла меня к ней, и эти порывы, эти резкие колебания стрелки внутреннего компаса отразились в черновиках моих одно другому противоречивших писем к Жильберте.

Я попал в одно из тех трудных положений, в какие жизнь ставит человека неоднократно и на которые он, хотя нрав его не изменился, как не изменилась и его натура – натура, рождающая наши увлечения, в сущности рождающая наших любимых и даже их прегрешения, – реагирует по-разному, в зависимости от возраста. В такие минуты наша жизнь разламывается, кладется на весы, и на чашах этих весов она умещается вся целиком. На одной – наше желание не разонравиться, не показаться чересчур смирным существу, которое мы любим, не понимая его, и на которое мы считаем для себя выгодным смотреть чуть-чуть свысока, чтобы оно не воображало, что оно незаменимо, иначе оно от нас отдалится; на другой – боль, боль всеохватывающая, всеобъемлющая, которую, напротив, можно утишить, только если мы откажемся от желания нравиться этой женщине; только если мы дадим ей понять, что можем без нее обойтись, мы обретем ее вновь. Если с чаши, где лежит гордость, снять немного воли, которая по нашему недосмотру с годами изнашивается, а на чашу, где лежит печаль, добавить физической боли, которой мы даем усилиться, то вместо смелого решения, способного вознести нас к двадцатилетнему возрасту, другая чаша становится тяжелее и, не имея достаточно мощного противовеса, низвергает нас к пятидесятилетнему. Да и потом, положения, повторяясь, меняются, и мы всегда можем опасаться, что в среднем возрасте или в конце жизни мы начнем проявлять губительное потворство самим себе и осложним любовь известной долей привычки, которой не знает юность, занятая другими делами и не так свободно распоряжающаяся самою собой.

В письме, которое я написал Жильберте, я громил ее, но и бросал спасательный круг из нескольких как бы случайных слов, – ей оставалось лишь прицепить к нему примирение; потом ветер вдруг переменился: я настрочил ей другое послание, своей нежностью смягчающее горечь выражений, вроде «больше никогда», трогательных для тех, кто их употребляет, и скучных для той, кто будет их читать, все равно – сочтет она их неискренними и «больше никогда» переведет: «Нынче вечером, если вы еще меня не разлюбили», или поверит им и, восприняв их как весть об окончательном разрыве, проявит полнейшее равнодушие, – ведь мы же всегда остаемся равнодушны, когда дело касается разрыва с человеком, к которому мы охладели. Но раз, пока мы любим, мы неспособны действовать как достойные предшественники другого человека, которым нам суждено стать и который любить уже не будет, то как же мы можем ясно представить себе настроение женщины, к которой, даже если мы знаем, что она к нам равнодушна, мы беспрестанно обращаемся, навевая себе чудный сон или утешая себя в тяжком горе, с теми же словами, какие мы говорили, когда она еще любила нас? Мы так же бессильны разобраться в мыслях, в поступках любимой женщины, как первые физики (до того, как создалась и чуть-чуть осветила неведомое наука) – в явлениях природы. Или еще того хуже: как человек, для которого почти не существовала бы категория причинности, как человек, который не способен установить связь между явлениями и для которого видимый мир неясен, как сон. Конечно, я силился преодолеть эту расщепленность, силился отыскать причины. Я даже старался быть «объективным», старался отдать себе отчет в несоответствии того значения, какое Жильберта имела для меня, тому значению, какое не только имел для нее я, но и тому, какое она имела для всех остальных, а между тем если б я не подумал об этом несоответствии, то рисковал бы принять простую любезность моей подружки за пылкое признание, мою смехотворную и унизительную выходку – за простое, изящное движение, которое должно привлечь ко мне взоры прекрасных глаз. Однако я боялся впасть и в противоположную крайность: я боялся увидеть в том, что Жильберта опоздала на свидание, знак ее нерасположения ко мне, знак ее теперь уже неискоренимой враждебности. Я старался найти между этими двумя в равной мере искажающими действительность точками зрения такую, которая дала бы мне правильное представление о вещах; расчеты, какие мне нужно было для этого произвести, заставляли меня на время забывать о душевной боли; и, быть может, потому, что я послушался чисел, а быть может, потому, что подсказал им ответ, который мне хотелось от них получить, я решил пойти завтра к Сванам, и я был счастлив, но только так, как бывает счастлив человек, который, намучившись со сборами в дорогу туда, куда его совсем не тянет, и дальше вокзала не доехав, возвращается домой и распаковывает чемоданы. Во время колебаний из одной мысли о возможном решении (если только не обречь эту мысль на бездействие, уговорив себя никакого решения не принимать) вырастают, как из зернышка, очертания и все оттенки чувств, которые вызовет совершенный поступок, и я убеждал себя, что было бы нелепо, строя планы разрыва с Жильбертой, причинять себе такую же острую боль, какую я почувствовал бы, приведя план в исполнение, а раз я в конце концов все равно к ней вернусь, то мне следует избавить себя от стольких робких попыток, от рождающихся в муках решений.

Однако мое намерение восстановить дружеские отношения длилось, пока я не дошел до Сванов, и не потому, что их метрдотель, очень хорошо ко мне относившийся, сказал, что Жильберты нет дома (в тот же вечер люди, видевшие ее, подтвердили, что ее действительно не было), – все дело было в выражениях, в каких он мне это сообщил: «Сударь! Барышни нет дома, я вас не обманываю, сударь. Если хотите проверить, сударь, я могу позвать горничную. Вы же знаете, сударь, что я всегда рад доставить вам удовольствие, и если б наша барышня была дома, я сейчас же провел бы вас к ней». Эти слова своим единственно для меня важным значением, своей непосредственностью, тем, что они давали, пусть неполный, рентгеновский снимок с истинного положения вещей, которое утаила бы обдуманная речь, доказывали, что у тех, кто окружал Жильберту, сложилось впечатление, что я ей надоел; вот почему, как только метрдотель проговорил эти слова, они пробудили во мне ненависть, но только я предпочел перенести ее с Жильберты на метрдотеля; на нем сосредоточился теперь весь гнев, который я питал к моей подружке; свободная от гнева благодаря его словам, моя любовь опять осталась одна; но вместе с тем гнев предупреждал меня, что некоторое время мне не нужно встречаться с Жильбертой. Она наверное извинится передо мной в письме. И все-таки я к ней пока не пойду – я хочу доказать ей, что могу без нее обойтись. Но если я получу от нее письмо, мне будет легче не ходить к ней некоторое время, раз я буду уверен, что увижусь с ней, когда захочу. Для того чтобы добровольная разлука была не так тяжела, мне надо почувствовать, что мое сердце свободно от чудовищных подозрений: а вдруг мы рассорились навсегда; а вдруг она помолвлена; а вдруг она уехала; а вдруг она похищена? Следующие дни напоминали давние дни первой недели после Нового года, когда мы с Жильбертой не виделись. Но тогда я знал, что пройдет неделя – и моя подружка опять придет на Елисейские поля и мы с ней будем видеться по-прежнему; я был в этом уверен; но я был не менее твердо уверен и в том, что до конца новогодних каникул мне незачем ходить на Елисейские поля. Словом, всю ту грустную и уже далекую неделю грусть моя была спокойна, потому что к ней не примешивались ни страх, ни надежда. Теперь, напротив, надежда причиняла мне такую же нестерпимую боль, как и страх.

Не получив от Жильберты письма в тот же вечер, я объяснил это ее невнимательностью, ее занятостью, я не сомневался, что мне его доставят с утренней почтой. Я с сильно бьющимся сердцем ждал его каждое утро, но когда получались письма от кого угодно, только не от Жильберты, а то и вовсе не было писем, – и это был еще не худший случай: при виде доказательств дружеских чувств, испытываемых другими людьми, я еще тяжелее переживал ее безразличие, – волнение сменялось упадком сил. Теперь я возлагал надежды на дневную почту. Я не решался выходить из дому даже в промежутки между разносками почты – ведь Жильберта могла послать письмо и не по почте. Наконец наступило время, когда уже не могли прийти ни почтальон, ни посыльный от Сванов, надо было возлагать надежды на то, что следующее утро принесет успокоение; так, убеждая себя, что мои мучения долго не продлятся, я, в сущности, все время их растравлял. Боль, пожалуй, была одинаково сильная, но, в отличие от давнишней, однообразно длившей первоначальное ощущение, она несколько раз в день возникала вновь, и ощущение боли – боли чисто физической, вспыхивавшей мгновенно – от беспрестанного повторения делалось устойчивым; не успевала утихнуть тревога, связанная с ожиданием, как уже снова надо было ждать; за целый день не было ни одной минуты, когда бы я не томился, а ведь протомиться один-единственный час – и то тяжело. Словом, я страдал неизмеримо сильнее, чем в давно прошедшие новогодние каникулы, потому что на этот раз во мне жило не бесхитростное и простое приятие страдания, а надежда на то, что я вот-вот перестану страдать.

Я все же пришел к этому приятию, и тогда я понял, что оно должно быть окончательным, и навсегда отказался от Жильберты, – отказался ради моей любви к ней, главным же образом потому, что не хотел, чтобы у нее остались презрительные воспоминания обо мне. Я даже – чтобы она не думала, что я испытываю нечто вроде любовной досады, – часто потом соглашался прийти на свидания, которые она мне назначала, но в последнюю минуту, как я поступил бы со всяким, кого мне бы не хотелось видеть, писал ей, что, к моему большому огорчению, прийти не могу. Эти сожаления, обычно выражаемые людям, к которым мы равнодушны, должны были, как мне казалось, служить еще более явным доказательством моего равнодушия к Жильберте, чем деланно равнодушный тон, каким мы говорим только с любимой. Если бы не столько мои слова, сколько без конца повторяемые действия убедили ее, что меня к ней не тянет, тогда, быть может, ее потянуло бы ко мне. Увы! То были тщетные усилия: не видя Жильберты, добиваться того, чтобы ее потянуло ко мне, это значит потерять ее навсегда: во-первых, потому что когда ее снова потянет ко мне, то не в моих интересах, если только я хочу, чтобы эта тяга не прекращалась, сразу сдаваться; притом, самое тяжелое для меня время тогда уже пройдет; она была мне необходима сейчас, и мне хотелось предупредить ее, что когда мы с ней увидимся вновь, то она успокоит боль, которая и так уже утихнет – настолько, что это успокоение не послужит, как послужило бы сейчас, прекратив мои страдания, поводом для капитуляции, для примирения, для новых встреч. Когда же, некоторое время спустя, я смогу наконец безболезненно поговорить с Жильбертой начистоту – такой сильной станет ее тяга ко мне, а моя к ней, – это явится знаком того, что моя тяга не выдержала долгой разлуки и ее уже нет; знаком того, что я стал равнодушен к Жильберте. Все это я продумал, но не говорил ей; она бы вообразила, что я делаю вид, будто, так долго с ней не встречаясь, в конце концов разлюбил ее, – делаю вид, только чтобы она как можно скорее пригласила меня к себе. Пока что, желая облегчить себе разлуку, я (чтобы Жильберта поняла, что, вопреки моим уверениям, я по собственному желанию, а не из-за какой-либо помехи, не по состоянию здоровья лишаю себя встреч с ней) всякий раз, когда мне было точно известно, что Жильберты не будет дома, что ей нужно куда-то идти с подругой и к обеду она не вернется, шел к г-же Сван (теперь она снова стала для меня той, какою была во времена, когда мне было так трудно видеться с ее дочерью и когда, если Жильберта не приходила на Елисейские поля, я гулял по Аллее акаций). Я надеялся услышать что-нибудь о Жильберте и был уверен, что и она услышит обо мне и поймет, что она мне не дорога. И я еще склонен был думать, как все, с кем случалось несчастье, что моя горькая доля могла бы быть хуже. Я убеждал себя, что двери дома Жильберты для меня открыты, но я и так уже не пользуюсь широко этим правом, а когда почувствую, что мне невыносимо тяжело там бывать, то в любой момент прекращу эту пытку. Мое горе оттягивалось со дня на день. Впрочем, и это еще громко сказано. Сколько раз в течение одного часа (но теперь уже без тоски ожидания, обволакивавшей меня в первые недели после нашей ссоры, когда я еще не решался снова начать бывать у Сванов) я читал себе письмо, которое Жильберта когда-нибудь мне пришлет, а может быть, даже принесет сама! Постоянное упоение воображаемым счастьем помогало мне переносить разрушение счастья подлинного. Чувство безнадежности, испытываемое нами, когда мы думаем о женщинах, которые нас не любят, или о «без вести пропавших», не мешает нам чего-то ждать. Мы все время начеку, настороже; сын ушел в море, в опасное плавание, а мать каждую минуту, даже много времени спустя после того, как она узнала наверное, что он погиб, представляет себе, что он чудом спасся, что он невредим и вот сейчас войдет. И это ожидание, в зависимости от силы памяти и от сопротивляемости организма, помогает ей с годами привыкнуть к мысли, что ее сына нет в живых, помогает в конце концов забыть о нем и выжить – или убивает ее.

Кроме того, я отчасти утешался мыслью, что горе полезно для моей любви. Каждый мой приход к г-же Сван в отсутствие ее дочери был для меня мучителен, но зато я чувствовал, что это возвышает меня в глазах Жильберты.

И еще: прежде чем идти к г-же Сван, я удостоверялся, что не застану Жильберту дома, быть может не столько потому, что твердо решил с ней рассориться, сколько потому, что надежда на мир наслаивалась на мою волю к разрыву (ведь нет же почти ничего абсолютного – во всяком случае, такого, что было бы всегда абсолютным, – в человеческой душе, одним из законов которой, поддерживаемым внезапными притоками воспоминаний, является прерывистость) и утаивала от меня то, что есть самого мучительного в разрыве. Несбыточность надежды я сознавал отчетливо. Я был похож на бедняка, который не так обильно орошает слезами свой черствый кусок хлеба оттого, что говорит себе в утешение: ведь может же случиться так, что какой-нибудь иностранец именно сейчас оставит ему все свое состояние. Все мы принуждены ради того, чтобы сделать жизнь сносной, защищаться от нее каким-нибудь чудачеством. Вот так и моя надежда была более цельной – притом что отрыв от Жильберты осуществлялся с большей решительностью, – оттого что мы не виделись. Если б мы встретились у ее матери, быть может, мы сказали бы друг другу непоправимые слова, которые рассорили бы нас окончательно и убили бы во мне надежду, но тогда в моей душе всколыхнулась бы тоска, с новой силой вспыхнула бы любовь и мне уже труднее было бы покоряться своей участи.

Давным-давно, задолго до моей ссоры с Жильбертой, г-жа Сван говорила мне: «Это очень хорошо, что вы ходите к Жильберте, но я была бы рада, если б вы иногда приходили и ко мне, но не в те дни, когда у меня полон дом гостей – вам с ними будет скучно, – а в другие, но только попозже: тогда вы меня непременно застанете». Таким образом, теперь я делал вид, что исполняю давнее ее желание. И поздним вечером, когда мои родители садились ужинать, я уходил к г-же Сван, зная, что не увижу Жильберту и все-таки буду думать только о ней. В этом считавшемся тогда отдаленным квартале Парижа, более темного, чем теперь, потому что электричество было тогда в немногих домах, а на улицах, даже в центре, его совсем не было, только лампы из гостиных в первом этаже или с низеньких антресолей (такие именно антресоли были в этом доме, и там обычно принимала гостей г-жа Сван) освещали дорогу и заставляли поднимать глаза прохожих, для которых этот свет за занавесками был явным, хотя и не резким знаком того, что у подъезда стоят дорогие кареты. Если какая-нибудь карета трогалась, прохожие не без волнения думали, что в загадочном этом явлении произошли перемены; но это всего-навсего кучер, чтобы лошади не озябли, время от времени давал им пробежаться, и такие пробежки производили тем более сильное впечатление, что резиновые шины создавали бесшумный фон, на котором отчетливее и резче выделялся топот копыт.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 | Следующая
  • 4 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации