Электронная библиотека » Марсель Пруст » » онлайн чтение - страница 17


  • Текст добавлен: 20 сентября 2020, 22:21


Автор книги: Марсель Пруст


Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 17 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Имена некоторых городов – Везле́ и Ша́ртра, Бу́ржа и Бове́ – служат нам кратким указанием на главную церковь города[161]161
  Пруст видел церковь аббатства Святой Марии Магдалины в бургундском городке Везле́ в 1903 г. и описал в письме к другу Ж. де Лорису.


[Закрыть]
. Это далеко не всегда так, но часто, представляя себе места, которых еще не знаем, мы в воображении украшаем их имена резными узорами, и это имя города – никогда не виденного – потом, когда мы пытаемся его имя соединить с нашим представлением о самом городе, послужит ему образцом, навяжет ему свой орнамент, свой стиль, превратит его в огромный собор. Но я-то прочел имя Бальбек на вокзале, над дверью, ведущей в буфет, выписанное белыми буквами на синей табличке чуть не персидской вязью. Я торопливо миновал вокзал и бульвар, который вел к вокзалу, и спросил, как пройти к морю, чтобы сразу, не отвлекаясь на остальное, увидеть и церковь, и море; люди, казалось, не понимали, что мне нужно. Я находился в старом Бальбеке, это был не пляж и не порт. Конечно, рыбаки, согласно легенде, нашли чудотворного Христа в море, и на одном из витражей церкви, расположенной где-то здесь, в двух шагах, было изображено, как они его нашли; а камень для нефа и башен брали из прибрежных скал, о которые бьются волны. И я представлял себе, что море подкатывает чуть не прямо к витражу, а оно было в курортном Бальбеке, на расстоянии пяти лье отсюда; я прочитал заранее, что колокольня рядом с церковным куполом вздымается, как шершавый и шероховатый нормандский утес, над которым кружат птицы, – и в моем воображении у ее подножия оседали последние клочья пены, слетавшие с волн, захлестывавших камень, а на самом деле она стояла у пересечения двух трамвайных линий, напротив кафе, над которым золотыми буквами было написано: «Бильярд»; фоном ей служили городские крыши, среди которых не затесалось ни одной мачты. И церковь, представшая моему взору вместе с кафе, с прохожим, у которого надо было спросить дорогу, с вокзалом, куда предстояло вернуться, – церковь сливалась со всем этим, казалась случайностью, соткавшейся из этого предвечернего света, в котором ее бархатистая пухлая чаша под небом была словно плод с розовой, золотистой, тающей кожицей, вызревавший под теми же лучами, что омывали трубы на крышах. Но когда я узнал апостолов, чьи копии видел в музее Трокадеро, ждавших меня по обе стороны от Девы Марии перед уходящим в глубину порталом и словно встречавших меня как почетного гостя, тут уж мне ни о чем не захотелось думать, кроме непреходящего значения этих статуй. Благосклонные, курносые, кроткие лица, согбенные спины – они будто шли мне навстречу, распевая «Аллилуйя» ясному дню. Но выражение их лиц было застывшее, словно у мертвых, и менялось, только если обойти их кругом. Я твердил себе: это здесь, это бальбекская церковь. Эта площадь, которая словно сама сознает свою славу, – единственное место на земле, где есть бальбекская церковь. Всё, что я видал до сих пор, были фотографии да копии знаменитых апостолов и Девы Марии с портала. А теперь вот она, сама церковь, вот она, статуя, – вот они сами, неповторимые, это же совсем другое дело, это же гораздо больше.

Но может быть, не только больше, но и меньше. Я был как молодой человек после экзамена или дуэли, который осознает, что вопрос, попавшийся ему, или сделанный им выстрел – пустяки по сравнению с огромностью знаний и отваги, которые ему хотелось показать: в душе у меня воздвиглась Дева Мария, не имевшая отношения к виденным мною репродукциям, неуязвимая для порчи, грозившей, быть может, репродукциям, – если их уничтожат, она-то уцелеет – идеальная, непреходящая ценность, и душа моя удивлялась при виде статуи, которую она тысячу раз воссоздавала в уменьшенном виде, а теперь эта статуя явилась мне в своем истинном виде, высеченная из камня, совсем близко, как вот этот предвыборный плакат или кончик моей трости, с которыми она соперничала, прикованная к площади, неотделимая от уходящей вдаль главной улицы, где на нее глазели кафе и контора омнибуса, а в лицо ей ударяла половина закатных лучей (вторая половина попадала в отделение Учетного банка, а вскоре, через несколько часов, ее осветит фонарь), омываемая, заодно с банковским филиалом, запахами стряпни из кондитерской, настолько подверженная тирании обыденности, что захоти я расписаться на этом камне – и она, знаменитая Дева Мария, которую доныне я наделял надмирным существованием и нетленной красотой, бальбекская Дева Мария, единственная в своем роде (увы, это значит – одинокая), не сможет себя защитить, и на ее теле, покрытом той же копотью, что соседние дома, все обожатели, пришедшие, чтобы ею любоваться, увидят след моего мела и буквы моего имени; и вот это бессмертное произведение искусства, о котором я так долго мечтал, превращалось у меня на глазах, вместе со всей церковью, в маленькую каменную старушку – я мог измерить ее рост и сосчитать морщины. Время шло, пора было возвращаться на вокзал, где я буду дожидаться бабушки и Франсуазы, чтобы вместе ехать в приморский, курортный Бальбек. Я вспоминал, что я читал о Бальбеке, вспоминал слова Сванна: «Это прелесть, по красоте не уступает Сиене». В своем разочаровании я винил случайные обстоятельства, свое дурное настроение, усталость, неумение видеть; я старался утешиться мыслью, что есть ведь и другие города, еще нетронутые, в которые я, может быть, скоро смогу проникнуть: меня омоют журчащими свежими брызгами жемчужные дожди Кемперле, я перейду через лучистое зелено-розовое сияние, озаряющее Понт-Авен; ну а с Бальбеком, как только я в него вступил, получилось так, будто я приотворил имя, которое следовало держать герметично запечатанным, – и вот трамвай, кафе, прохожие на площади, филиал банка, воспользовавшись лазейкой, которую я им неосторожно приоткрыл, подхваченные необоримым потоком воздуха и мощным давлением извне, разогнали все образы, жившие до сих пор в буквах имени Бальбек, и рухнули в эти буквы, которые сомкнулись за ними, так что теперь портал персидской церкви навсегда остался загнан в раму этих посторонних людей и вещей, и ничего другого в нем не осталось.

На маленькой станции, где останавливались местные поезда – отсюда мы должны были уехать в приморский Бальбек – я встретил бабушку, но она была одна: ей пришло в голову отправить Франсуазу вперед, чтобы всё подготовить заранее; при этом бабушка указала ей не тот поезд, из-за чего та уехала в другую сторону и сейчас на всей скорости неслась по направлению к Нанту, чтобы проснуться, по-видимому, уже в Бордо. Не успел я сесть в вагон, полный мимолетных закатных лучей и упорной дневной жары (увы, при свете лучей мне ясно видно было по бабушкиному лицу, как ее утомила жара!), как она спросила: «Ну что, понравился Бальбек?» – и столько в ее улыбке было страстной надежды на то, что я получил огромное удовольствие, что у меня не хватило духу признаться ей в моем разочаровании. Впрочем, впечатление, которого алкала моя душа, занимало меня всё меньше по мере того, как приближалось место, к которому предстояло приспособиться моему телу. В цели нашего назначения, отдаленной еще больше чем на час пути, я пытался вообразить себе директора бальбекского отеля, который пока не подозревает о моем существовании, и мне хотелось предстать перед ним с более блестящей спутницей, чем бабушка, которая наверняка попросит скидку. Я представлял себе директора очень смутно, но он виделся мне несколько надменным.

Местный поезд то и дело останавливался на маленьких станциях, предшествовавших курортному Бальбеку – сами их имена казались мне странными: Энкарвиль, Маркувиль, Довиль, Понт-а-Кулёвр, Арамбувиль, Сен-Мар-ле-Вьё, Эрмонвиль, Менвиль; в какой-то книге я вычитал, что они непонятным образом связаны с именами городков и деревень вокруг Комбре[162]162
  …Энкарвиль, Маркувиль, Довиль, Понт-а-Кулёвр, Сен-Мар-ле-Вьё, Эрмонвиль, Менвиль… с именами городков и деревень вокруг Комбре. – Эти названия, несомненно, объединяет с Комбре то, что все они входят в особую географию Пруста: Марсель с бабушкой проезжают по дороге в вымышленный Бальбек городки, которые или находятся не на море (Энкарвиль), или не в Нормандии и не в Бретани (Маркувиль, Эрмонвиль), или не так пишутся (Довиль), или вообще не существуют (Понт-а-Кулёвр, Арамбувиль, Сен-Мар-ле-Вьё, Менвиль).


[Закрыть]
. Но для музыканта два мотива, состоящие, в сущности, из одних и тех же нот, ничем не похожи между собой, если по-разному окрашены гармонией и оркестровкой. Вот так и для меня эти унылые имена, сотканные из песка, из пустых пространств, продуваемых ветром, из соли, имена, над которыми парило словечко «виль», то есть «город», как детские руки в игре «кто летает?», – эти имена совершенно не напоминали мне ни о Руссенвиле, ни о Мартенвиле: ведь тем именам, так часто вылетавшим за столом, в «зале», из уст двоюродной бабушки, передалось какое-то сумрачное очарование, к которому примешивались, наверно, и привкус варений, и запах пылающих дров, и бумажный запах книги Берготта, и цвет песчаника, из которого выстроен дом напротив; и доныне, когда все эти оттенки поднимаются, как пузырьки, со дна моей памяти, они хранят свою целебную силу, проходя сквозь такие непохожие друг на друга слои нашего внутреннего пространства.

А это были полустанки, взиравшие на далекое море с высоты своих дюн, или готовившиеся ко сну у подножья ядовито-зеленых холмов какой-то неприветливой формы, словно диван в гостиничном номере, куда вы только что вселились; при каждом полустанке несколько вилл, теннисный корт, иногда казино, над которыми хлопали флаги на резком, пустом, тревожном ветру; эти курортные поселки впервые показывали мне, какие в них есть гостиницы (вид снаружи), показывали теннисистов в белых каскетках, дом начальника станции с непременными розами и тамариском, даму в канотье, проделывавшую свой ежедневный путь, которого я никогда не узнаю, и окликавшую левретку, которая за ней не поспевала, и возвращавшуюся в свое шале, где уже зажгли лампу; и этими поразительно обыденными, презренными в своей привычности картинами они жестоко оскорбляли мой неведомый им взгляд и мое неприкаянное сердце. Но как возросло мое страдание, когда мы очутились в холле бальбекского Гранд-отеля[163]163
  …мы очутились в холле бальбекского Гранд-отеля… – Курортный городок Кабур во многом (хотя далеко не во всем) послужил моделью для Бальбека: Пруст жил там каждое лето с 1907 по 1914 г. и использовал в романе некоторые свои курортные впечатления. А отель описан довольно точно, благо Пруст каждый раз снимал номер в тамошнем Гранд-отеле.


[Закрыть]
, внизу монументальной лестницы «под мрамор», и пока бабушка, не опасаясь, как бы чужие, среди которых нам предстоит жить, не возненавидели и не запрезирали нас еще больше, обсуждала «условия» с увальнем директором, чьи лицо и голос были усеяны стигматами (лицо пострадало от множества выдавленных прыщей, а голос – от множества разных акцентов, обусловленных рождением в дальних краях и космополитическим детством); этот директор был облачен в великосветский смокинг и вперял в гостей взгляд психолога, способного при виде омнибуса, доставляющего к отелю постояльцев, принять аристократов за скупердяев, а воров-домушников за аристократов. Явно забывая, что он и сам не зарабатывает пятисот франков в месяц, он глубоко презирал тех, для кого пятьсот франков, или, по его выражению, «двадцать пять луидоров» – это «сумма», и причислял их к касте париев, которым в Гранд-отеле делать нечего. Правда, даже в этом дворце были люди, платившие не очень дорого и все-таки пользовавшиеся уважением директора, поскольку он был уверен, что они прижимисты не от бедности, а от скупости. И в самом деле, скупость нисколько не вредит обаянию, потому что это порок, то есть она возможна при любом положении в обществе. А положение в обществе – единственное, на что директор обращал внимание, и не столько даже само положение в обществе, сколько признаки, по которым он заключал, что оно достаточно высокое: например, входить в холл, не снимая шляпы, носить бриджи и приталенное пальто, вынимать сигару с пурпурно-золотым кольцом из плоского сафьянового портсигара – увы, я не мог похвастать ни одним из этих преимуществ! Свои обходительные речи он пересыпал изысканными выражениями, но всегда некстати.

Покуда бабушка, не обижаясь на то, что он слушает ее, не снимая шляпы и посвистывая, спрашивала: «А цены? Ох, дороговато для моих скромных средств», я ждал ее, сидя на банкетке и пытаясь думать о вечном; я силился эмигрировать в самые дальние области своей души, чтобы на поверхности моего тела не осталось ничего собственно моего, никаких признаков жизни; я, как животные, которые замирают и притворяются мертвыми, если их ранят, постарался ничего не чувствовать, чтобы не слишком страдать в этом месте: ведь у меня не было к нему никакой привычки, а потому меня еще больше задевало одновременное присутствие элегантной дамы, с чьей собачкой заигрывал директор в знак почтения к ее хозяйке, и юного щеголя с перышком на шляпе, вошедшего с вопросом «нет ли писем», и всех этих людей, для которых подниматься по ступенькам искусственного мрамора значило возвращаться домой. В то же время господа, явно не посвященные в искусство гостеприимства и, вероятно, именно поэтому облеченные титулом «администраторов по приему гостей», бросали на меня суровые взгляды, достойные Миноса, Эака и Радаманта[164]164
  …суровые взгляды, достойные Миноса, Эака и Радаманта… – Здесь, на наш взгляд, Марсель перефразирует стихотворение в прозе Бодлера: «Иной, застенчивый до такой степени… что ему требуется собрать всю свою бедную волю, чтобы зайти в кафе или проследовать мимо билетной конторки в театре, где контролеры представляются ему облеченными могуществом Миноса, Эака и Радаманта…» («Негодный стекольщик»).


[Закрыть]
; дальше, за стеклянной перегородкой, люди сидели в читальном зале – для его описания мне пришлось бы выбирать у Данте поочередно краски, которыми он описывает Рай и Ад, смотря по тому, о чем я думал в этот момент – о блаженстве избранных, имеющих право там спокойно сидеть и читать, или об ужасе, что обрушится на меня, вздумай бабушка, нечувствительная к моим ощущениям, потребовать, чтобы я туда проник.

Потом мне стало еще более одиноко. Я признался бабушке, что мне не по себе и что, наверно, нам придется вернуться в Париж, и она не стала возражать, только сказала, что ей нужно сходить за покупками, которые пригодятся нам и если мы уедем, и если останемся (и все они, как я потом узнал, были предназначены мне, потому что кое-что нужное из моих вещей осталось у Франсуазы); тем временем я пошел бродить по улицам, где из-за толпы народу было душно, как в квартире, и увидел, что еще открыты парикмахерская и кондитерская перед памятником Дюге-Труэну[165]165
  …перед памятником Дюге-Труэну… – Пруст переносит в выдуманный Бальбек статую корсара Рене Труэна, сьёра дю Ге (его называли также Дюге-Труэн, 1673–1736), которую он видел в Сен-Мало.


[Закрыть]
 – там лакомились мороженым завсегдатаи. Памятник порадовал меня примерно так, как его изображение в иллюстрированном журнале порадовало бы больного, листающего журнал в ожидании своей очереди перед кабинетом хирурга. Я удивлялся, что есть на свете люди, настолько непохожие на меня: иначе непонятно, почему директор посоветовал мне развлечься этой прогулкой по городу, и неужели новая комната, эта камера пыток, может кому-то показаться «очаровательным местопребыванием», как было сказано в проспекте отеля, который, конечно, преувеличивал, но всё же обращался ко всем будущим клиентам и потакал их вкусам. Правда, чтобы привлечь постояльцев в Гранд-отель Бальбека, там ссылались не только на «восхитительную кухню» и «феерический вид на сад Казино», но и на «вердикт ее величества моды, каковой ни один благовоспитанный человек не может игнорировать под страхом прослыть профаном». Потребность в бабушкином присутствии еще подогревалась у меня страхом ее разочаровать. Она расстроится; если даже такое ничтожное утомление мне не по силам, значит нечего и мечтать, что путешествия вообще пойдут мне на пользу. Я решил дождаться ее в гостинице, и сам директор нажал для меня кнопку; тут ко мне, с проворством домовитой и ловкой пленницы-белки, спустился еще незнакомый мне персонаж под названием «лифт», ютившийся в самой высокой точке отеля, там, где в нормандской церкви был бы световой фонарь, и похожий не то на фотографа за стеклянной перегородкой, не то на органиста, притаившегося между перилами балкона и трубами своего инструмента. Потом он вновь заскользил вдоль колонны, увлекая меня за собой к своду коммерческого храма. На каждом этаже по обе стороны от лестницы, связывавшей этажи между собой, веером разбегались темные галереи; я увидел горничную, которая куда-то несла подушку. Я примерял к ее лицу, которого мне было не разглядеть в полумраке, маску, заимствованную из моих самых страстных снов, но в ее взгляде, обращенном ко мне, читал отвращение к моему ничтожеству. Тем временем, чтобы развеять смертную тоску, что навевал на меня беззвучный полет сквозь таинственную светотень, лишенную малейшей поэзии и освещенную единственным вертикальным рядом фонарей, которыми светились ватерклозеты, по одному на каждом этаже, я заговорил с юным органистом, виновником моего перемещения и товарищем по заточению, который продолжал тянуть рукоятки регистров и переключать трубы на своем инструменте. Я попросил прощения за то, что занимаю столько места и так его затрудняю, спросил, не мешаю ли я ему исполнять его обязанности; желая ему польстить и восхититься его виртуозностью, я выразил не любопытство даже, а живейший интерес к его искусству. Но он промолчал – не то пораженный вниманием к его работе, не то из уважения к этикету, из почтения к традиции, из послушания директору, а может, просто не расслышал, или чего-то опасался, или был туповат.

Лучше всего нам удается осознать реальность происходящего вокруг нас, когда мы видим, как меняется положение другого, пускай самого незначительного, человека по отношению к нам по мере того, как мы его узнаём. Я был тот же, что раньше, – тот, кто под вечер сел на местный поезд, идущий в Бальбек; у меня была всё та же душа. В шесть часов эта душа была еще не в силах вообразить директора, роскошный отель, персонал, смутные опасения и ожидания, с которыми я войду в дверь, – а теперь она вобрала в себя и следы прыщей на лице директора-космополита (уроженца Монако, хотя, предпочитая всегда выражения, казавшиеся ему изысканными, и не замечая их неправильности, сам он говорил, что «произрос из Румынии»), и движение, которым он вызвал лифт, и самого лифтера, и на заднем плане всю череду актеров этого кукольного театра, выскочивших из Гранд-отеля, как из ящика Пандоры, неопровержимых, неотменяемых и, как всё, что уже воплотилось, пагубных для воображения. Но эта перемена, свершившаяся без моего участия, доказывала, по крайней мере, что вне меня что-то произошло, пускай само по себе совершенно неинтересное: я был словно путешественник, который вышел в путь, когда солнце было впереди него, а спустя много часов убеждается, что теперь оно позади. Я изнемогал от усталости, меня трясла лихорадка, я бы лег, но у меня не было нужных для этого вещей. Мне хотелось хотя бы ненадолго растянуться на кровати, но это не имело смысла; это не принесло бы мне отдыха от лавины ощущений, обуревавших не столько мое тело, сколько одушевлявшее его сознание; обступившие меня незнакомые вещи понуждали меня воспринимать всё в духе бдительной обороны; если бы я вытянул ноги, это бы мне не помогло: взгляды мои, слух, все органы чувств были настолько подавлены и угнетены, словно я был кардиналом Ла-Балю в клетке, где он не мог ни стоять, ни сидеть[166]166
  …словно я был кардиналом Ла-Балю… ни стоять, ни сидеть. – Жан Балю, более известный под именем Жан Ла-Балю – французский кардинал (1421–1491); он в самом деле провел 11 лет в заточении в замке Лош; правда, сегодня историки считают, что пребывание его в железной клетке было легендой.


[Закрыть]
. Наше внимание заполняет комнату вещами, а привычка убирает их, освобождая место для нас. В моей бальбекской комнате (моей только по названию) места для меня не было: она была полна вещей, которые меня не знали, взирали на меня так же недоверчиво, как я на них, и, совершенно не считаясь с моим существованием, намекали, что я им мешаю. Дома я слышал стенные часы по нескольку раз в неделю, не чаще, в секунду выхода из глубокой задумчивости – а здешние часы, не унимаясь ни на миг, бормотали на незнакомом языке нечто, для меня, должно быть, нелестное: недаром же толстые сиреневые шторы хоть сами и помалкивали, но слушали их бормотание с таким видом, с каким пожимает плечами человек, которого стесняет присутствие третьего лица. Этой комнате с высоченным потолком они придавали какой-то чуть не исторический характер, он был бы уместен, если бы когда-то здесь произошло убийство герцога де Гиза, а потом экскурсоводы из агентства Кука водили сюда туристов, но спать здесь я не мог. Меня терзала вереница застекленных книжных шкафов, тянувшихся вдоль стен, но главным мучением было большое напольное зеркало: оно собралось перебежать комнату наискосок, из угла в угол, и я чувствовал, что, пока оно этого не сделает, покоя мне не будет[167]167
  …большое напольное зеркало: оно собралось перебежать комнату наискосок, из угла в угол, и я чувствовал, что, пока оно это не сделает, покоя мне не будет. – Откуда прибежало это зеркало? Из Пастернака? «В трюмо испаряется чашка какао, / Качается тюль, и – прямой / Дорожкою в сад, в бурелом и хаос / К качелям бежит трюмо» («Зеркало»). Стихотворение Пастернака написано в 1917 г., роман Пруста опубликован в 1918-м, заимствование, таким образом, исключается. Как сказал по сходному поводу сам Пруст, «эти совпадения (в геометрическом, а вовсе не случайном смысле), эти наслаивания и предвосхищения меня бесконечно волнуют» (из письма Роберу де Монтескью от 7 сентября 1907 г., на письме помета: Кабур, Гранд-отель).


[Закрыть]
. Вещи в моей парижской комнате мешали мне не больше, чем мои собственные зрачки, ведь все они словно служили продолжением моих органов чувств, помогали мне распространиться на каждый уголок спальни – а здесь взгляд мой то и дело тянулся к высоченному потолку этого бельведера на самом верху гостиницы, выбранного для меня бабушкой; и я забирался всё дальше за пределы зрения и слуха, в заповедные области, где мы чувствуем оттенки запахов, вплоть до тех самых укромных глубин моего существа, где на меня обрушивался аромат ветиверии, теснивший меня всё дальше и дальше, покуда я в тщетной и беспрестанной попытке сопротивления устало боролся с ним, судорожно ловя ртом воздух. Мою вселенную, мою комнату, мое тело окружили грозные враги, у меня больше не было ничего, лихорадка пробирала меня до костей, я был один, я хотел умереть. Тут вошла бабушка – и перед моим сжавшимся в комок сердцем тут же распахнулись безграничные пространства.

На ней был перкалевый халат, который она всякий раз надевала дома, когда кто-нибудь заболевал (ей так было удобнее, говорила она, всегда объясняя свои поступки эгоистичными побуждениями), – халат, служивший, чтобы за нами ухаживать, беречь наш покой, ее форменное платье служанки и сиделки, ее монашеская ряса. Но заботы служанки, сиделки, монахини, их доброта, заслуги и благодарность, которую мы к ним питаем, лишь обостряют в нас ощущение, что мы для них – другие, отдельные люди, что мы остаемся наедине с грузом наших мыслей и желанием жить; а с бабушкой, какое бы сильное горе меня ни захлестнуло, ее жалость всегда оказывалась огромней этого горя; и всё, что меня раздирало, – мои огорчения, мои нужды – разрешалось в желание говорить с бабушкой: моя жизнь при ней делалась гораздо полней, чем в одиночестве, и мысли мои передавались ей без искажений, потому что перелетали из моего сознания в ее, словно оставаясь в одном пространстве, в голове одного и того же человека. И словно человек, который, завязывая галстук перед зеркалом, не понимает, что конец, к которому он тянет руку, расположен не слева, а справа, или словно собака, которая ловит на земле танцующую тень насекомого, я, обманутый телесной видимостью – потому что в этом мире нам не дано видеть непосредственно души, – бросился в объятия бабушки и прижался губами к ее лицу, словно таким способом мог добраться до ее огромного сердца, открывшегося мне навстречу. Когда я касался губами ее щек и лба, в меня вливалось нечто благодетельное, целительное – то, что нужно было жадно, истово впитывать, замирая, подобно младенцу, сосущему материнскую грудь.

Потом я неустанно глядел на ее полное лицо, формой напоминавшее прекрасное облако, розовеющее и безмятежное, подсвеченное изнутри лучами нежности. И любая мелочь, пускай самая пустячная, вызывавшая в ней отклик, и что бы я ей ни рассказывал – всё это сразу наполнялось духовным смыслом, становилось священным: когда мои ладони нежно, почтительно, осторожно гладили ее по прекрасным, чуть тронутым сединой волосам, мне казалось, что я ласкаю ее доброту. А с какой радостью она брала на себя любые тяготы, чтобы избавить от них меня, как наслаждалась минутами моего покоя, когда я мог дать отдых усталому телу: она хотела сама меня разуть и помочь мне лечь, и когда я попытался ее отстранить и начал раздеваться сам, она с умоляющим взглядом задержала мои руки, тянувшиеся к первым пуговицам куртки и ботинок.

– Ну пожалуйста, – сказала она. – Мне же это в радость! Главное, непременно стучи в стенку, если тебе что-нибудь понадобится ночью, моя кровать рядом с твоей, перегородка очень тонкая. Когда ляжешь, постучи, чтобы проверить, хорошо ли слышно.

И в тот вечер я трижды постучал в стенку – а неделю спустя, когда мне нездоровилось, я стучал каждое утро, и так несколько дней, потому что бабушка хотела давать мне молоко, как только я проснусь. Поэтому, когда мне казалось, что она уже проснулась (чтобы не заставлять ее ждать и чтобы потом она могла снова заснуть), я трижды стучал в стенку – робко, осторожно, но всё же отчетливо: если я ошибся и она спит, я не хотел ее будить, но, если не спит и прислушивается, нельзя было допустить, чтобы она пропустила мой призыв и продолжала его дожидаться, тем более что постучать второй раз я бы постеснялся. Но стоило мне трижды стукнуть в перегородку, как в ответ раздавались три тихих удара, с совершенно другой интонацией, чем мои, спокойные и уверенные; для пущей уверенности они повторялись дважды и означали: «Не волнуйся, я слышала, сейчас приду» – и бабушка входила ко мне. Я ей говорил, что опасался: вдруг она не услышит или подумает, что это стучал сосед; она смеялась:

– Не узнать призыв моего малыша? Да бабушка твой стук из тысячи различит! Где на свете найдешь еще такого глупенького, такого нервного, который вечно боится меня разбудить, боится, что я его не пойму? Но я согласна: пускай мой мышонок поскребется тихонько, и я сразу его узнаю, ведь он у меня такой один на целом свете и мне его так жалко! Я слышу даже когда он сомневается, и ворочается в постели, и пускает в ход все свои уловки.

Она приподняла жалюзи; солнце уже расположилось на крыше отеля, на той ее части, что была видна из наших окон; оно было словно кровельщик, который принимается за работу спозаранку и бесшумно, чтобы не будить спящий город, на фоне которого его проворство особенно бросается в глаза. Бабушка говорила мне, который час, какая будет погода, и что я могу сам не трудиться и не подходить к окну, и что на море туман, и открылась ли булочная, и что за экипаж проехал мимо: словно мало кому заметный занавес поднимался, открывая сцену нового дня, и звучала никому кроме нас не слышная утренняя молитва, и отворялся кусочек жизни, принадлежавший только нам двоим – а позже я с удовольствием буду говорить Франсуазе и посторонним людям, что в шесть утра был туман, такой густой, хоть глаз выколи, и в голосе моем будет звучать уверенность не столько в этом факте, сколько в частичке бабушкиной любви, передавшейся мне одному; эти ласковые утренние мгновенья открывались, как симфония, ритмом переклички: на мой троекратный стук перегородка отзывалась радостной лаской, воздушной гармонией, подобием ангельского пения – дважды раздавались три тихих удара, которые я страстно ждал, и в них с музыкальной чистотой, радостно, как благовещение, уже звучала и вся душа моей бабушки, и обещание ее скорого прихода. Но в первую ночь после нашего приезда, когда бабушка ушла, на меня снова нахлынуло то же страдание, какое я уже пережил в Париже, уезжая из дому. Может быть, мой страх, знакомый далеко не мне одному, страх спать в незнакомой комнате – это просто самая смиренная, невнятная, непосредственная, почти бессознательная форма упорного и отчаянного сопротивления вещей, которыми мы дорожим больше всего в жизни, сопротивления тому будущему, с которым мы в мыслях уже смирились, но этим вещам там нет места; это же сопротивление было причиной ужаса, охватывавшего меня при мысли, что родители когда-нибудь умрут, что обстоятельства жизни обрекут меня жить далеко от Жильберты или навсегда поселиться там, где я никогда не буду видеться с друзьями; это же сопротивление делало для меня такой невыносимой мысль о моей смерти или о загробной жизни, которую сулил людям в своих книгах Берготт, – куда я не смогу унести с собой мои воспоминания, недостатки, характер: они не смирялись с идеей исчезновенья и не допускали для меня ни небытия, ни существованья, в котором их больше не будет.

Как-то раз в Париже, в день, когда мне было особенно не по себе, Сванн мне сказал: «Уехать бы вам на один из этих прелестных островов в Океании; поверьте, вы бы остались там навсегда»; мне хотелось ему возразить: «Но ведь тогда я больше не увижу вашей дочери, мне придется жить среди вещей и людей, которых она никогда не видела». А рассудок твердил мне: «Ну и что? Ведь тебе там будет хорошо. Когда господин Сванн говорит, что ты останешься там навсегда, он имеет в виду, что ты не захочешь оттуда уезжать, а если ты не захочешь уезжать, значит ты будешь там счастлив». Моему рассудку было известно, что привычка – которая теперь взяла на себя задачу влюбить меня в это незнакомое жилье, переставить зеркало, перекрасить занавески, остановить часы на стене – эта самая привычка прекрасно умеет подружить нас с людьми, которые поначалу нам не понравились, перекроить их лица, облагородить голоса, изменить наши сердечные склонности. Разумеется, эти новые привязанности к местам и людям ткутся на основе забвения старых; но рассудок мой воображал, что я вполне смогу прожить, навсегда расставшись с теми, кого любил раньше, если постепенно их забуду; поэтому, желая меня утешить, он сулил моему сердцу забвение, а как раз эти его посулы и доводили меня до полного отчаяния. Конечно, когда наше сердце смирится с разлукой, оно тоже испытает на себе благодетельное воздействие привычки, но пока это не случится, оно будет страдать. И страх перед будущим, в котором у нас уже не будет ни встреч, ни разговоров с теми, кого мы любим, не будет всего, что сегодня приносит нам ни с чем не сравнимую радость, – этот страх не проходит, а только нарастает, когда мы воображаем, что к боли нашей утраты добавится то, что сейчас нам кажется еще невыносимей: бесчувственность, равнодушие; потому что тогда изменится наше «я»: мало того что с нами не будет наших милых родителей, возлюбленной, друзей – не станет нашей любви к ним; она будет без остатка исторгнута из нашего сердца, в котором сегодня занимает главное место, и нам даже понравится жить вдалеке от них, а ведь сегодня одна только мысль об этом наводит на нас ужас; это воистину будет наша смерть – правда, за ней последует воскресение, но воскресший будет уже другим человеком, и любовь его не оживет, обреченная умереть вместе с частицами прежнего «я», из которых не сумеет выбраться. И вот эти частицы – даже самые чахлые, вроде смутного ощущения объема или запаха комнаты, – они-то и пугаются, и упираются, и поднимают мятеж, который на самом деле есть их тайный, слабый, но ощутимый и честный способ оказывать смерти сопротивление, отчаянное и непрестанное сопротивление частичной и неуклонной смерти, вгрызающейся в нашу жизнь, пока мы живы, и с каждым мигом вырывающей из нас клочья нашего «я», чтобы на омертвевших местах развивались новые клетки. Но бывают нервные натуры, такие как я, чьи нервы, посредники в этой работе, плохо справляются со своими задачами и, вместо того чтобы перехватывать и заглушать жалобный голос слабеющих частичек нашего «я», обреченных исчезнуть, доносят его до нашего сознания; и сигнал тревоги, поступавший ко мне под этим незнакомым и слишком высоким потолком, был не что иное, как протестующий голос моей любви к родному низкому потолку, боровшейся с гибелью. Эта любовь, конечно, развеется, и другая придет ей на смену (и на том завершится двойная задача Привычки, под именем которой таятся и смерть, и новая жизнь); но она будет страдать каждый вечер до полной своей гибели, а сильнее всего в первый вечер, вступая в неотвратимое будущее, где ей нет места; и вот она бунтовала и терзала меня жалобными воплями каждый раз, когда глаза мои, не в силах оторваться от того, что их удручало, вперялись в недостижимый потолок.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации