Текст книги "Поэтому птица в неволе поет"
Автор книги: Майя Анджелу
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
3
Отвесить ровно полфунта муки, не учитывая веса совка, пересыпать ее, не распылив, в тонкий бумажный мешочек – для меня это было незамысловатым, но все-таки приключением. Я научилась на глазок определять, сколько нужно набрать в серебряный с виду половник муки, отрубей, крупы, сахара или кукурузы, чтобы стрелка весов дошла ровно до восьми унций или одного фунта. Если получалось совсем точно, покупатели выражали свое восхищение: «Экие у сестры Хендерсон внучата головастые». Если выходил недовес, остроглазые женщины требовали: «Досыпь-ка в мешочек, детка. Не пытайся тут на мне выгадывать».
В таких случаях я тихо, но упорно себя наказывала. За каждую оплошность полагался штраф: никаких «поцелуйчиков» в серебряной обертке – сладких шоколадных капелек, которые я любила сильнее всего на свете, кроме Бейли. Ну, и, наверное, консервированных ананасов. Пристрастие к ананасам доводило меня до исступления. Я мечтала о том дне, когда вырасту и куплю целый ящик – для себя одной.
Хотя золотистые кольца в сиропе в экзотических банках стояли на наших полках круглый год, попробовать их доводилось только на Рождество. Сок Мамуля добавляла в почти полностью черные фруктовые кексы. А потом выкладывала на тяжелые, присыпанные золой железные противни ананасовые колечки – получались, когда перевернешь, очень вкусные кексы. Нам с Бейли доставалось по одному ломтю, и я свой таскала за собой часами, выколупывая фрукты, пока не останется ничего, кроме упоительного запаха на пальцах. Хочется думать, что моя тяга к ананасам была настолько священна, что я никогда не позволила бы себе стянуть банку (что, в принципе, было осуществимо) и опустошить ее в одиночестве в саду, – но правда и то, что я, видимо, побаивалась, что меня выдаст запах, вот и не решалась даже попробовать.
До тринадцати лет, когда я навсегда уехала из Арканзаса, Лавка была моим любимым местом. По утрам, пустая и одинокая, она казалась неоткрытым подарком, полученным от незнакомца. Распахнуть входную дверь было все равно что стянуть ленточку с неожиданного дара. Внутрь лился неяркий свет (окна выходили на север), разливаясь по полкам, где стояли макрель, лосось, табак, пряжа. Свет плоско ложился на большую кадку с жиром – летом к середине дня он разжижался до состояния густого супа. Входя в Лавку в середине дня, я ощущала, что она притомилась. Одна лишь я слышала медленное биение: день прожит до середины. А перед тем как мы отправлялись спать – с утра до ночи бесконечные покупатели входили и выходили, спорили по поводу чеков, или шутили по поводу соседей, или просто заглядывали «понаведаться, как там у сестры Хендерсон делишки», – в Лавку возвращалось предчувствие нового волшебного утра, разливалось по всему нашему семейству набегающими волнами жизни.
Мамуля вскрывала коробки с крекерами, мы усаживались у мясного прилавка в дальнем конце Лавки. Я резала лук, Бейли открывал две, а то и три банки с сардинами, давал маслянистому соку стечь по краям, по изображениям рыбачьих суденышек. Так выглядел наш ужин. По вечерам, когда мы вот так вот оставались в своем кругу, дядя Вилли не запинался, не трясся и ничем не напоминал о своей «немощи». Как будто мир, воцарявшийся под конец дня, был подтверждением того, что соглашение, которое Господь заключил с детьми, чернокожими и калеками, все еще продолжает действовать.
Среди прочего, в наши вечерние обязанности входило разбросать лопатой зерно для куриц и смешать сухие отруби с объедками и маслянистой водой, в которой вымыли посуду, – на корм свиньям. Мы с Бейли брели по закатным тропкам в свинарник и, забравшись на первую перекладину ограды, выливали неаппетитное месиво благодарным свиньям. Они зарывались нежными розовыми пятачками в это пойло, пофыркивали и похрюкивали от удовольствия. Мы похрюкивали в ответ – и не то чтобы в шутку. Мы тоже были благодарны за то, что самое грязное дело позади, а вонючая жижа только и попала, что на ботинки, чулки, ноги и руки.
Как-то в конце дня, когда мы кормили свиней, я услышала во дворе лошадиное ржание (в принципе, двор был скорее подъездной дорожкой, вот только не было машины, чтобы по нему подъезжать) – и помчалась выяснять, кто это приехал верхом вечером четверга, когда даже мистер Стюарт, немногословный и угрюмый владелец собственной верховой лошади, наверняка сидит у горящего очага и никуда не двинется, пока утро не призовет его обратно в поле.
Бывший шериф залихватски сидел в седле. Безразличием своим он выражал авторитет и власть даже над бессловесными тварями. А уж над чернокожими он властен и подавно. Тут и говорить не о чем.
Его гнусавый голос заплясал в студеном воздухе. Мы с Бейли слышали из-за угла лавки, как он говорит Мамуле:
– Энни, скажи Вилли, чтоб никуда сегодня не высовывался. Какой-то черномазый псих нынче белую даму обидел. Попозже сюда парни заявятся.
Столько медленных лет с тех пор прошло, а я все помню привкус страха, заполнивший мне рот горячим сухим воздухом, сделавший тело невесомым.
«Парни»? Цементные лица и безжалостные глаза, прожигавшие на тебе одежду, стоило им увидеть тебя на главной улице в центре города в субботу. Парни? Вид такой, будто юность их миновала. Парни? Нет уж, здоровые мужики, присыпанные могильной пылью старости, – ни красоты, ни знаний. Уродство и гниль дряхлой гнуси.
Если в Судный день призовет меня святой Петр свидетельствовать по поводу этого доброго дела бывшего шерифа, я не смогу сказать ни слова в его защиту. Его уверенность в том, что и мой дядя, и все остальные чернокожие мужчины, услышав про замыслы Клана, разбегутся по домам и зароются в куриный навоз, звучала слишком унизительно. Не став дожидаться Мамулиной благодарности, он выехал со двора в полном убеждении, что поступил порядочным образом, что он этакий милостивый господин, который только что спас приближенных рабов от законов страны, которым потворствовал.
В тот же миг – еще не отгремел топот копыт – Мамуля задула все керосиновые лампы. Негромко, настойчиво переговорила с дядей Вилли и кликнула нас с Бейли в Лавку.
Нам велено было вытащить картофель и лук из ящиков, выбить в них внутренние разделители. Потом, с мучительной и боязливой медлительностью, дядя Вилли передал мне свою палку с резиновым наконечником и нагнулся, чтобы забраться в ставший просторным пустой ящик. Прошла целая вечность, прежде чем он смог улечься туда; мы набросали сверху лука и картошки, слой за слоем, как в кастрюле с рагу. Бабушка встала в темной Лавке на колени и начала молиться.
Нам повезло: «парни» не ворвались в тот вечер в наш двор и не потребовали, чтобы Мамуля открыла Лавку. Они наверняка обнаружили бы дядю Вилли и столь же наверняка линчевали бы. Он всю ночь стонал – можно было подумать, он действительно повинен в каком-то гнусном преступлении. Тяжкие звуки пробивались сквозь покров из овощей, и мне виделось, как рот его свисает на правую сторону, как слюна заливает глазки́ молодым картофелинам и, подобно каплям росы, остается ждать утреннего тепла.
4
Чем один городок на Юге отличается от другого, или от городка или деревни на Севере, или от городского многоквартирного дома? Ответ, видимо, таков: опытом, который разделяет не знающее ответа на этот вопрос большинство («оно») и знающее меньшинство («ты»). Все детские вопросы без ответов рано или поздно переадресуются городку, там на них отвечают. Герои и злодеи, ценности и предубеждения – всё впервые познается и наделяется ярлыками в такой обстановке. Впоследствии меняются лица, места, порой даже расы, уловки, приверженности и цели, но под этими проницаемыми масками навеки остаются лица детства в шапочках с помпонами.
Мистер Макэлрой, который жил в большом неопрятном доме рядом с Лавкой, был очень высок и могуч, и, хотя годы подъели плоть у него на плечах, они не успели – в те времена, когда я его знала, – добраться до выпуклого живота, до рук или ног.
Он был единственным знакомым мне чернокожим – за исключением директора школы и заезжих учителей, – который носил брюки и пиджак из одного материала. Когда я узнала, что мужскую одежду именно так и продают и это называется «костюмы», я, помнится, порешила, что кто-то очень умный додумался до такой штуки: в таком виде мужчины выглядят менее мужественными, менее угрожающими и чуть больше похожи на женщин.
Мистер Макэлрой никогда не смеялся, улыбался редко, а еще – нужно отдать ему должное – любил разговаривать с дядей Вилли. Он никогда не ходил в церковь – по нашему с Бейли мнению, это свидетельствовало об исключительной отваге. Как было бы здорово расти вот так – презрительно поглядывая на религию сверху вниз, особенно если живешь по соседству с таким человеком, как наша Мамуля.
Я следила за ним, постоянно предвкушая, что он того и гляди что-нибудь да выкинет. Это никогда не надоедало, не разочаровывало, не развеивало очарования, хотя с высокой жердочки нынешнего возраста я вижу лишь очень незамысловатого, малоинтересного человека, который продавал патентованные лекарства и укрепляющие снадобья самым невзыскательным жителям городков (деревень), окружавших крупный город Стэмпс.
У мистера Макэлроя и бабушки, похоже, сложилось взаимопонимание. Мы пришли к этому выводу по той причине, что он никогда не прогонял нас со своего участка. Летом, в свете предзакатного солнца, я часто сидела у него во дворе под мелией, в облаке горьковатого запаха ее плодов, убаюканная жужжанием мух, которые слетались на ягоды. Он же покачивался в гамаке на террасе, в своем коричневом костюме-тройке, а широкая панама кивала в такт гудению насекомых.
Больше, чем поздороваться раз в день, нам от мистера Макэлроя ничего не перепадало. Обронив: «Доброе утро, девочка» или: «Добрый день, девочка», он уже не произносил ни слова, даже если мы снова встречались на дорожке у его дома или у колодца или натыкались на него за домом, куда забегали во время игры в прятки.
Все мое детство он оставался загадкой. Человек, который владел участком земли и большим домом со множеством окон и с верандой: она шла по периметру, лепилась к стенам со всех сторон. Самостоятельный негр. Для Стэмпса – почти анахронизм.
Главным человеком в моем мире был Бейли. То, что он приходился мне братом, единственным братом, без всяких сестер, с которыми им пришлось бы делиться, представлялось такой удачей, что мне хотелось жить, как положено хорошей христианке, ради одного того, чтобы выразить Богу свою благодарность. Я была крупной, угловатой, неловкой, он – маленьким, грациозным, складным. Про меня другие ребята говорили, что я «цвета дерьма», но всем нравилась его бархатисто-черная кожа. Его волосы спадали на шею вороными завитками, на моей голове росла черная проволока. Тем не менее он меня любил.
Когда старшие родственники неодобрительно отзывались о моей внешности (остальные в семье были хороши собой, и это меня мучило), Бейли подмигивал мне с другого конца комнаты, и я знала: он обязательно улучит момент, чтобы с ними сквитаться. Он давал старушкам вволю поахать на предмет того, как же я такая уродилась, а потом понаведывался, голоском, похожим на застывающий жир от бекона:
– Мизериз Колман, а как там ваш сын? Я тут его вчера встретил, совсем больной с виду – того и гляди умрет.
Старушки, опешив, сыпали вопросами:
– Умрет? От чего? Вовсе он не болен.
Голоском еще более масленым, чем раньше, и не меняясь в лице, Бейли отвечал:
– От уродства.
Чтобы сдержать смех, я прикусывала язык, скрипела зубами, старательно стирала с лица любое подобие улыбки. А потом, за домом, под ореховым деревом, мы заходились от хохота и воя.
Бейли очень редко попадало за его неизменно беспардонное поведение – дело в том, что он был гордостью семейства Хендерсонов-Джонсонов.
Его движения – так он впоследствии описал движения одного знакомого – напоминали безупречный ход хорошо смазанного механизма. Кроме того, он умудрялся обнаружить в сутках столько часов, сколько мне и не снилось. Успевал сделать работу по дому и школьные задания, прочитать больше моего книг и поиграть на склоне холма в самой отборной компании. Он даже умел вслух молиться в церкви, а также таскать маринованные огурцы из бочки, которая стояла под фруктовым прилавком и прямо под носом у дяди Вилли.
Однажды в обеденный час, когда в Лавке было полно покупателей, он опустил сито, в котором мы обычно просеивали крупу и муку, в эту самую бочку и выловил два толстеньких огурца. Достал их и повесил сито сбоку на бочку – огурцы так и остались там стекать. Когда прозвенел звонок с последнего урока, он забрал из сита почти совсем обсохшие огурцы, засунул в карманы, а сито забросил за апельсины. Мы выбежали из Лавки. Стояло лето, штанишки на Бейли были короткие, на запыленных ногах остались яркие дорожки от маринада, сам он подпрыгивал – карманы топорщатся от добычи, – а глаза смеялись: «Ну, каково?» Пахло от него, как от бочонка с уксусом или как от ангела в кислом настроении.
После того как мы управлялись с утренними делами по хозяйству, а дядя Вилли с Мамулей уходили торговать в Лавку, нам разрешали пойти поиграть с одним условием: чтобы нас можно было докричаться. Когда мы играли в прятки, голос Бейли, легко опознаваемый, выпевал: «Раз-два-три-четыре-пять, я иду искать. Кто не спрятался, я не виноват! Раз-два-три-четыре-пять, я иду искать опять! Кто не спрятался, я не виноват!» Как прирожденный вожак, он, понятное дело, придумывал самые захватывающие и озорные игры. А когда он оказывался кончиком бича в игре «Щелкни бичом», то вертелся, точно волчок, крутился, падал, хохотал, останавливался ровно за секунду до того, как остановилось бы от страха мое сердце, а потом возвращался в игру, хохоча по-прежнему.
Из всех потребностей (среди них – ни одной надуманной), которые возникают у брошенного ребенка и которые необходимо удовлетворить, чтобы не сгинула надежда вообще и надежда на благополучие, самой неколебимой является потребность в неколебимом Боге. Мой дивный чернокожий брат стал моим Царствием небесным.
В Стэмпсе принято было «закрывать» в банки все, что худо-бедно подлежит консервированию. В сезон забоя скота – после первых заморозков – соседи помогали друг другу резать свиней и даже ласковых большеглазых коров, если они переставали доиться.
Дамы-миссионерши из Христианской методистской епископальной церкви помогали Мамуле подготовить начинку для колбасы. Они по локоть засовывали полные руки в свиной фарш, смешивали его с серым щекочущим нос шалфеем, перцем и солью и делали вкусные пробные колбаски для всех послушных детишек, которые приносили дрова для гладкой черной печки. Мужчины отрубали от туш более крупные куски и закладывали их в коптильню. Вскрывали в окороках суставы смертоносного вида ножами, вытаскивали определенную круглую безобидную косточку («от нее мясо может попортиться») и втирали соль, крупную бурую соль, похожую на мелкий гравий, прямо в плоть – кровь каплями выступала на поверхности.
Весь год, до следующих заморозков, еда к нашему столу бралась из коптильни, из огородика, который приютился прямо рядом с Лавкой, и с полок, где хранились закрытые банки. От выбора на полках слюнки потекли бы у любого проголодавшегося ребенка. Зеленая фасоль – стручки обрезаны до нужной длины, листовая и белокочанная капуста, мясистые помидоры в собственном соку, которые были особенно хороши на горячих сухариках с маслом, а еще – колбаса, свекла, варенья из ягод и всех фруктов, какие только растут в Арканзасе.
При этом раза два в год Мамуля приходила к выводу, что нам, детям, нужно включать в рацион свежее мясо. Нам давали мелочи – монеток по пять и десять центов, поручались они Бейли – и отправляли в город за печенью. Поскольку у белых имелись холодильники, их мясники покупали мясо на больших бойнях в Тексаркане и продавали богатеньким даже в самый разгар лета.
Пересекая негритянский район Стэмпса, который в рамках наших узких детских горизонтов казался целым миром, мы вынуждены были, по обычаю, поговорить со всеми встречными – а Бейли еще полагалось по несколько минут поиграть с каждым из друзей. Радостно было направляться в город, имея деньги в кармане (карман Бейли я, по большому счету, считала и своим) и время в запасе. Но вся радость улетучивалась, едва мы добирались до белой части города. После трактира «Заходи!», принадлежавшего мистеру Вилли Уильямсу, – последней остановки перед миром белых – нужно было пересечь пруд и преодолеть железнодорожные пути. Мы чувствовали себя первопроходцами, ступавшими без оружия в руках на территорию, заселенную хищниками-людоедами.
Сегрегация в Стэмпсе была настолько безоговорочной, что большинство чернокожих ребятишек вообще, абсолютно не представляли себе, как выглядят белые. Знали лишь, что они другие, страшные – и в этот страх включалась враждебность угнетенных к угнетателям, бедных к богатым, работников к работодателям, оборванцев к хорошо одетым.
Помню, я вовсе не верила в то, что белые – по-настоящему настоящие.
К нам в Лавку ходили многие женщины, работавшие у них домашней прислугой, и когда они несли выстиранное белье обратно в город, то часто ставили вместительные корзины у нашего крыльца и вытаскивали из накрахмаленной груды какой-нибудь предмет – похвалиться либо ловкостью своей глажки, либо богатством и великолепием вещей своих нанимателей.
Я же смотрела на те предметы, которые не принято выставлять напоказ. Знала, например, что белые мужчины носят длинные трусы, как и дядя Вилли, что там есть отверстие, чтобы вытаскивать «причиндал» и писать, что груди у белых женщин не вшиты в платья, как я от кого-то слышала, потому что я видела в корзинах их бюстгальтеры. Но заставить себя видеть в белых людей я не могла. Людьми были миссис Лагрон, миссис Хендрикс, Мамуля, достопочтенный Снид, Лилли-Би, Луиза и Рекс. А белые не могли быть людьми – куда им с такими маленькими ногами, с такой белой прозрачной кожей, с их привычкой ходить не на подушечках пальцев, как это принято у людей, а на пятках, как лошади.
Людьми были жители моей части города. Не все они мне нравились – по сути, не нравились почти все, однако же они были людьми. А эти другие странные белесые существа жили своей потусторонней нежизнью и людьми не считались. Были просто белыми.
5
«Не будь грязнулей» и «Не дерзи» – таковы были две заповеди бабули Хендерсон, от которых всецело зависело наше спасение на небесах.
Каждый вечер, даже в самую лютую зимнюю стужу, нам полагалось перед сном мыть лицо, руки, шею, ступни и ноги. К этому бабуля добавляла с ухмылкой, которую богобоязненным людям не согнать с лица, когда они произносят нечто небогобоязненное: «Мойте до самого дальше некуда и дальше некуда мойте тоже».
Мы шли к колодцу и мылись ледяной чистой водой, мазали ноги таким же ледяным, застывшим вазелином, затем на цыпочках пробирались в дом. Смахивали пыль со ступней, а за этим следовали домашние задания, кукурузные лепешки, простокваша, молитва и отход ко сну – всегда в одной и той же последовательности. У Мамули был безотказный прием: стаскивать с нас одеяла, когда мы заснем, чтобы проверить чистоту ног. Если она находила их грязными, она брала прут (который держала за дверью спальни на крайний случай) и будила грязнулю несколькими жгучими напоминаниями по самым чувствительным местам.
Земля у колодца была по вечерам темной и блестящей, мальчишки рассказывали, что змеи любят воду – все, кто по темноте ходил за водой, а потом задерживался у колодца помыться, знали, что щитомордники и гремучие змеи, гадюки и питоны уже ползут к колодцу и доберутся до места в тот самый миг, когда умывающемуся попадет мыло в глаза. Однако Мамуля постоянно убеждала нас, что чистоплотность сродни богобоязненности, а грязь, напротив, – источник всех несчастий.
Ребенок, который дерзит взрослым, противен Богу и позор для своих родителей, способен сгубить семью и весь свой род. Ко взрослым нужно обращаться так: мистер, миссус, мисс, тетушка, родич, дядь, дядя, бабуля, сестра, брат – а кроме того, существуют еще тысячи обозначений родства и почтительности со стороны говорящего.
Все, кого я знала, уважали эти общепринятые правила, за вычетом белошвальной детворы.
Несколько семейств «белой швали» жили на принадлежавшей Мамуле земле за школой. Случалось, что белошвальники ватагой вваливались в Лавку, заполняли все пространство, замещали собой воздух и даже меняли привычные запахи. Малышня ползала по полкам, по ящикам с картофелем и луком, голоса их бряцали, как самодельные гитары. В моей Лавке они позволяли себе то, чего я не позволила бы себе никогда. А поскольку Мамуля нас учила: чем меньше говорить с белыми (даже с белошвальниками), тем лучше, мы с Бейли просто стояли, спокойно и серьезно, в незнакомом воздухе. Впрочем, если кто-то из этих шкодливых призраков подбирался слишком близко, я его щипала. Частично – от злости и нервов, частично – потому, что не считала его плоть настоящей.
Дядю они называли по имени и начинали тут же, в Лавке, им командовать. Мне было стыдно смотреть, как он им повинуется, в обычной своей спотыкливо-шаткой манере.
Бабушка тоже им подчинялась, вот только в ней не чувствовалось подобострастия, потому что она умела предугадать, что им нужно.
– Вот сахар, миз Поттер, а вот сода. Вы в прошлом месяце соды не купили, вам небось нужно.
Мамуля обычно обращалась только ко взрослым, но иногда – ах, какими эти «иногда» были мучительными – в ответ с ней заговаривали чумазые сопливые девчонки.
– Не, Энни… – И это Мамуле? Хозяйке земли, на которой они живут? Которая успела забыть больше, чем они за всю жизнь выучат? Если есть в этом мире хоть какая справедливость, Господь прямо сейчас поразит их немотой! – Давай-ка нам еще крекеров и еще макрели.
Хорошо, что они никогда не смотрели ей в лицо – по крайней мере, мне ни разу не удалось перехватить такой взгляд. Ни один хоть мало-мальски воспитанный человек, даже самый распоследний шаромыжник, не будет смотреть взрослому в лицо. Ведь это значит – он пытается вытащить изо рта слова, которые еще не обрели форму. Чумазая малышня этим не пробавлялась, а вот их приказания летали по Лавке, точно удары плети-девятихвостки.
Когда мне было лет десять, по вине этих маленьких оборванцев случилась самая мучительная и позорная история, какая у меня была с моей бабушкой.
Однажды летним утром, выметя со двора листья, обертки от мятной жвачки и этикетки от венских сосисок, я разровняла желто-красную землю и вылепила из нее полумесяцы, да так, чтобы было видно ясно и отчетливо. Грабли я поставила за Лавкой и вернулась в дом через заднюю дверь – бабушка стояла на крыльце в своем просторном белом фартуке. Фартук был накрахмален так туго, что мог бы стоять и сам по себе. Мамуля любовалась двором, я решила встать рядом. Он действительно походил на рыжеволосую голову, которую только что причесали редким гребнем. Мамуля молчала, однако я видела, что ей нравится. Она смотрела в сторону дома директора школы и вправо, на дом мистера Макэлроя. Явно надеялась, что кто-то из двух этих столпов нашего городка разглядит мои узоры прежде, чем их уничтожат ноги покупателей. Потом она бросила взгляд вдаль, в сторону школы. Я повернула голову вслед за ней, так что мы одновременно увидели толпу детей-белошвальников, которые, перевалив через гребень холма, шагали вниз от здания школы.
Я посмотрела на Мамулю, дожидаясь ее указаний. Она очень ловко расслабилась от пояса и ниже, а вот от пояса и выше вытянулась едва ли не до вершин дубов на другой стороне дороги. Потом закурлыкала гимн. Может, и не закурлыкала, но темп был такой медленный, а ритм – такой странный, что походило на курлыканье. Больше она на меня не смотрела. Когда дети добрались до середины холма – полдороги до Лавки, – она, не поворачиваясь, произнесла:
– Ступай внутрь, сестра.
Мне так и хотелось ей сказать: «Мамуля, ты их не дожидайся. Идем со мной внутрь. Если зайдут в Лавку, ты пойдешь в спальню, а я уж их обслужу. Я их боюсь, только если ты рядом. А одна всяко управлюсь».
Но, разумеется, сказать я ничего не могла, а потому пошла внутрь и встала за дверью-ширмой.
Девчонки еще не добрались до крыльца, а я уже услышала, как смех их стреляет и потрескивает, точно сосновые дрова в печке. Видимо, пожизненная моя паранойя родилась именно в те студеные, тягучие, как патока, минуты. Кончилось тем, что они выстроились перед Мамулей. Поначалу изображали серьезность. А потом одна скрестила руки перед грудью, вытянула губы и что-то забубнила. Я поняла, что она передразнивает бабушку. Встряла другая:
– Не, Хелен, ты стоишь непохоже. Во, глянь-ка.
Она выпятила грудь, сложила руки на груди и изобразила странную позу – вот, мол, Энни Хендерсон. Еще одна рассмеялась:
– Не, не то. Губы мало выпятила. Во как надо.
Я подумала о винтовке, что стоит за дверью, но знала, что мне ее не удержать, а наш обрез, постоянно заряженный – из него стреляли каждую новогоднюю ночь, – заперт в сундуке, ключ же висит на цепочке у дяди Вилли. Сквозь засиженную мухами дверь я видела, что крылья Мамулиного фартука колышутся в такт ее тихому пению. А вот колени ее будто защелкнулись – кажется, что больше не согнутся никогда.
Мамуля все пела. Не громче, чем раньше, но и не тише. Не медленнее и не быстрее.
Та же грязь, которой были перемазаны хлопковые платьишки девчонок, лежала у них на ногах, ступнях, руках и лицах – одно не отличалось от другого. Бесцветные сальные волосы висели уныло и безнадежно – их никто не расчесывал. Я встала на колени, чтобы лучше видеть, чтобы запомнить их навсегда. От слез, скатившихся по моему платью, остались предсказуемые темные дорожки, двор в результате сделался нечетким и уж совсем ненастоящим. Мир глубоко вздохнул в сильных сомнениях, стоит ли вращаться дальше.
Девчонкам надоело дразнить Мамулю, они решили поиздеваться над ней по-другому. Одна скосила глаза, засунула большие пальцы за щеки и произнесла: «Во, глянь-ка, Энни». Бабуля продолжала напевать, завязки фартука подрагивали. Мне хотелось горстью швырнуть перец им в лицо, плеснуть в них щелоком, крикнуть, что они – мерзкие противные гадины, но я отчетливо понимала, что прикована к своему месту за кулисами так же бесповоротно, как актеры, выступающие сейчас снаружи, заключены в узилище своих ролей.
Девчонка поменьше сплясала, подражая марионетке; остальные клоунессы расхохотались. И тут одна, рослая, уже почти женщина, очень тихо что-то произнесла – я не расслышала. Все они отступили от крыльца, по-прежнему не сводя глаз с Мамули. На одну невыносимую секунду повисло ощущение, что они сейчас бросят в Мамулю булыжником – она же (если не считать завязок фартука) будто бы и сама обратилась в камень. Но тут рослая повернулась спиной, нагнулась, оперлась ладонями о землю – и ничего не подняла. Просто переместила вес тела, сделала стойку.
Грязные босые ступни и длинные ноги взметнулись в небо. Платье опало до самых плеч – трусиков на ней не было. Там, где ноги соединялись, блестел бурый треугольник лобковых волос. В то безжизненное утро она провисела в воздухе лишь несколько секунд, а потом покачнулась, упала. Остальные принялись хлопать ее по спине и бить в ладоши.
Мамуля запела другой гимн: «Хлеб Господень, хлеб Господень, голод утоли».
Я обнаружила, что и сама молюсь. Сколько Мамуля выдержит? Какому еще унижению они надумают ее подвергнуть? Сумею ли я остаться в стороне? Каких поступков ждет от меня Мамуля?
А потом они двинулись прочь со двора, в сторону города. Они вскинули головы, дрыгнули тощими задами и обернулись одна за другой:
– Пока, Энни.
– Пока, Энни.
– Пока, Энни.
Мамуля не повернула головы, не опустила рук, однако петь прекратила и произнесла:
– Пока, миз Хелен, пока, миз Рут, пока, миз Элоиза.
И тут я взорвалась. Взорвалась, как хлопушка на День независимости. Как может Мамуля обращаться к ним «миз»? К этим паршивым гадинам. И чего ей было не зайти в Лавку, где приятно и прохладно, еще когда они появились на холме? Что она им доказала? Они же наглые, злые, невоспитанные – почему же Мамуля называет их «миз»?
Она достояла до самого конца следующего гимна, а потом отодвинула ширму и посмотрела на меня, рыдавшую от гнева. Смотрела, пока я не подняла глаз. Лицо ее было как коричневая луна, и она мне светила. Мамуля была прекрасна. Случилась вещь, мне не до конца понятная, однако я видела на ее лице счастье. А потом она нагнулась и дотронулась до меня – так матери церкви «возлагают руки на болящих и страждущих», – и я затихла.
– Иди лицо вымой, сестра.
И она ушла за конфетный прилавок, напевая: «Сбросив тягостное бремя, славу я Тебе спою».
Я плеснула в лицо колодезной водой, высморкалась в повседневный платок. Не знаю, что за противостояние случилось во дворе, но Мамуля точно вышла из него победительницей.
Я принесла во двор грабли. Заровнять нечеткие следы оказалось легко. Я долго трудилась над новым узором, потом спрятала грабли за тазом для посуды. После этого зашла в Лавку, взяла Мамулю за руку, и мы вдвоем пошли смотреть, что у меня получилось.
Получилось крупное сердце, а внутри – множество уменьшающихся сердец, – и от внешнего края до самого крошечного сердечка их пронзала стрела. Мамуля сказала:
– Красиво вышло, сестра.
А потом вернулась в лавку и снова принялась напевать: «Сбросив тягостное бремя, славу я Тебе спою».
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?