Текст книги "Взлетают голуби"
Автор книги: Мелинда Абони
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 16 страниц)
Мелинда Надь Абони
Взлетают голуби
Это умный роман, такой же умный, как и его автор; ум и такт ощущаются уже в том, как писательница чередует трогательные картины счастья, канувшего в прошлое, и пронизанные иронией описания современной жизни.
«Зюддойче цайтунг»
Лето под знаком Тито
И вот мы на нашем американском, темно-коричневом (можно даже сказать, шоколадном) «шевроле» въезжаем наконец в городок; солнце палит нещадно, пожирая остатки теней возле домов и деревьев; угодили мы сюда в самый полдень, но жара не жара, тянем шеи и вертим головами, чтобы увидеть, все ли тут по-прежнему, все ли выглядит так же, как прошлым летом, как в прошлые годы.
Мы степенно катим по улице; это, собственно, и не улица пока, а нечто вроде въездной аллеи, по обеим сторонам которой возносятся в небо могучие пирамидальные тополя; я никогда никому не признавалась еще, что при виде этих величественных колоссов погружаюсь в странное состояние, у меня даже немного кружится голова, и я вспоминаю Маттео (дурман, который завладевает мною, точно такой же, как в ту пору, когда мы с Маттео бесконечно, круг за кругом, бродили по той дивной полянке в рощице нашей деревни близ Цюриха, ходили, тесно обнявшись, щека к щеке, – а уж тем более позже, потом, когда я узнала язык Маттео, почему-то необычно прохладный, и ощутила под пальцами черные волосы на его груди, которые росли на нем так, будто специально должны были подчеркнуть красоту его торса).
Мы едем мимо тополей, и еле слышный шелест их листвы сводит меня с ума; шоколадный наш крейсер почти беззвучно скользит от дерева к дереву, равнинный воздух между стволами словно спекся в плотную, упруго подрагивающую массу; солнце шпарит так безжалостно, что отец велит нам включить кондиционер; все, как раньше, негромко говорит он, ничего не изменилось, ну совсем ничего.
У меня появляется мысль: может, отцу и здесь не хватает тех проворных молодцов с пилами и топорами, как их там называют, в общем, работников по городскому благоустройству – они, по крайней мере, подровняли бы слишком разросшиеся ветки – противопоставив дикости цивилизацию и порядок! – или пригнали бы свои мощные машины и вообще спилили, раз и навсегда, эти тополя, обрамляющие въезд в город. (И мы, сидя на каком-нибудь из поваленных стволов, смотрели бы сей час на плавящ у юся под солнцем равнину, а отец, может, даже встал бы на пень и, окинув взглядом пейзаж, с горькой интонацией человека, которого вовремя не послушали – но все-таки лучше поздно, чем никогда! – произнес: наконец-то их отсюда убрали, эти чертовы деревья, от которых никакой пользы, только пыль собирают!)
Никто не знает, что они значат для меня, эти тополя, что значит для меня горячий, густой воздух между ними, дрожание которого можно видеть невооруженным глазом; нигде, должно быть, деревья не чувствуют себя так привольно, как здесь, на равнине, а мне, мне сейчас хочется лишь одного – чтобы мы ненадолго остановились: я бы подошла к какому-нибудь стволу, прислонилась к нему, подняла глаза к небу и постояла, слушая шепот листьев; но не мог у же я говорить об этом отцу: он спросит, что это мне взбрело в голову, и мне придется столько всего рассказать, и уж точно придется упомянуть Маттео – иначе как я объясню, чего мне приспичило ни с того ни с сего вылезать из машины, именно тут, когда до цели нашего путешествия остается совсем немного.
Итак, наше авто, словно влекомое некой таинственной силой, почти не замечая рытвин на дороге, лишь покачиваясь на них слегка, едет себе дальше, и через некоторое время, уже где-то совсем недалеко от цели, снова звучит отцово «ну ничего, ничего не изменилось» – звучит, как еще одна печальная констатация беспомощности нашей хваленой цивилизации, еще один укол ее самонадеянности, – и мы с сестрой, словно по команде, поворачиваемся влево, я прижимаюсь лбом к стеклу, которое оказывается на удивление холодным, и мы, едва веря своим глазам, видим свалку, на которой живут люди; ничего не изменилось, ничего, повторяет отец, – да, действительно ничего: среди куч мусора стоят лачуги, собранные из жести, из кусков брезента, и всклокоченные детишки играют меж ржавых автомобильных остовов и хозяйственных отходов, будто это самое обычное дело на свете; а что будет со всеми этими обломками и обрывками, появляется у меня мысль, когда опустится ночь, и зашевелятся тени, и оживут валяющиеся как попало предметы? Моментально забыв о тополях, о Маттео, о шелесте листвы, о нашем «шевроле», я чувствую, как черная тьма равнинной ночи душит меня, не давая вздохнуть, и уже не слышу пение цыган, этих странных людей, которых многие проклинают, которыми многие восхищаются, и вижу лишь смутные тени, шевелящиеся в густой темноте, не разбавленной даже тусклыми пятнами редких уличных фонарей.
Отец косится в боковое окно, качает головой, покашливает своим характерным сухим кашлем; машину он ведет так медленно, что можно подумать, мы вот-вот остановимся; смотрите, говорит он, постукивая костяшкой пальца по боковому стеклу (мне это почему-то напоминает вспыхнувший огонек – то ли свечи, то ли спички, – над которым блуждает синий дымок), и я, глядя на чумазые лица, замечая неприязненные взгляды, лохмотья, тряпье, блики солнечного света, подрагивающие на осколках стекла, послушно, не отрываясь, смотрю, словно обязана понять и запечатлеть в памяти образ этих людей, у которых, наверное, нет матрацев, а кроватей-то уж нет и подавно, а потому ночью они, надо думать, зарываются в землю, в угольно-черную землю равнины, которая сейчас, летом, желтеет подсолнухами, а зимой так беззащитна, что тебе почти жалко ее, жалко эту голую землю, на которую давит стотонным весом хмурое ледяное небо, а когда небо оставляет ее в покое, она превращается в море, море без ветра и волн.
Я еще никому никогда об этом не говорила, но я люблю эту равнину, это безрадостное пространство; оно ничем не может тебя одарить, ты совсем один на этой земле, от которой тебе и хотеть-то нечего, разве что лежать на ней, раскинув руки, – вот и вся радость, которую она способна дать.
Если бы я сказала, что люблю Маттео (этого сицилийского паренька зачислили к нам в класс за пару недель до летних каникул, ciao, sono Matteo de Rosa![1]1
Привет, я Маттео де Роса! (ит.) (Здесь и далее примеч. переводчика.)
[Закрыть], и сразу же все, кроме учителя, его полюбили), то меня бы, скорее всего, почти все поняли; но как объяснить, за что ты любишь эту равнину, эти пыльные, равнодушные, гордые тополя, да еще и воздух между ними? Летом, когда равнина становится как бы этажом выше, всюду, куда ни кинешь взгляд, лежат поля подсолнечника, кукурузы, пшеничные нивы; рассказывают, что в бескрайних этих полях время от времени пропадают люди и что, если ты чуть зазеваешься, равнина и тебя подстережет и поглотит, но я в это не верю, я думаю, что равнина – скорее все-таки море со своими морскими законами.
Вот бедняги, говорит матушка, словно мы смотрим какую-то передачу по телевизору; но, вместо того чтобы переключиться на другой канал, мы проезжаем мимо, едем дальше в нашей прохладной шоколадной колымаге, которая обошлась в кучу денег и которая до того широка, что занимает чуть не всю дорогу; отец включает радио, и разухабистая музыка вытесняет низменную действительность, танцевальный ритм в мгновение ока излечивает всю здешнюю косолапость: Ну иди же ты сюда, иди, кошечка моя, иди, мой пампунчик, дай мне поцелуйчик!..
С едва заметным потряхиванием – таким слабым, что его и упоминать-то не стоило бы, – мы пересекаем железнодорожные пути, проезжаем мимо косо висящей, ржавой таблички, на которой с незапамятных времен значится название городка; ну, вот мы и приехали, говорит Номи, моя младшая сестра, и показывает на кладбище, на котором лежит печать какой-то вопиющей заброшенности: многие могилы заросли травой, за ними явно никто не ухаживает, на почерневших крестах не разобрать ни дат, ни имен; вот мы и приехали, тихо повторяет Номи, и в глазах ее мелькает страх: ведь через пару дней нам тоже придется прийти сюда, и растерянно стоять у могил, стыдливо отводя взгляд от плачущих родителей – нам ведь тоже полагается плакать, – и представлять, что тут, в земле, лежат наш дед по отцу, и бабка по матери, которую мы с Номи никогда не видели, и двоюродные деды и бабки, и думать о руках, которые в такие минуты совершенно не знаешь, куда девать, и о погоде, которая в такие минуты какая-то совершенно не та; если бы у нас получилось заплакать, то мы как-нибудь справились бы со своими руками; вокруг могил, накрытых каменными плитами, – гладиолусы и нежные розы, на плитах высечены имена усопших, так, чтобы их могли прочитать потомки, плиты эти я терпеть не могу, потому что они давят на землю равнины и не дают душам тех, кто лежит под ними, улететь на небо.
У родни нашей, по материнской и по отцовской линии, лежащей под этими плитами, все же маловато цветов, желтых и красных роз, гладиолусов, но могилы с плитами не выглядят заброшенными, хотя их никто не навещает даже в день Всех Святых. Даже в день Всех Святых, сокрушенно говорит матушка, когда какая-нибудь из двоюродных сестер звонит ей и, понизив голос, сообщает, что, кроме нее, никто не пришел на кладбище, чтобы зажечь лампаду по покойникам; но, по крайней мере, могилы не заброшены, говорит в таких случаях матушка, и в этой фразе ее слышится глубокая скорбь: вот-де, что это за жизнь, если о покойниках нет возможности позаботиться, слишком далеко мы оказались, даже раз в год, в день Всех Святых, не можем принести цветочки на родные могилки.
Смерть редко заявляет о своем приходе заблаговременно, а потому, если дома, на Воеводине, умирает кто-нибудь из родни, нас почти никогда нет рядом, и в таких случаях тетя Манци или дядя Мориц (больше ни у кого из родственников нет телефона) звонят нам в Швейцарию, чтобы сообщить печальную весть, и в этот день в гостиной у нас стоит непривычная тишина; может, будь мы там, где живет вся наша родня, у нас тоже было бы что сказать об усопшем, и, во всяком случае, мы бы услышали что-нибудь из того, что говорят о нем люди, и нас уж точно проняло бы до самых глубин души, если бы еще и мамика сказала-спела что-нибудь в память о покойнике, потому что голос ее никого не оставляет равнодушным, – но что поделаешь, очень далеко мы находимся от тех краев, где люди оплакивают умерших целых три дня, прежде чем, как говорится, вернуть матери-земле бренные их останки, и у нас есть только телефон, и пробивающийся через пространства голос извещает нас, что случилось нечто непоправимое, и в этот день, день дурной вести, мы ходим как в воду опущенные, даже взглядами стараясь не касаться друг друга; я помню, как в один из октябрьских дней 1979 года отец взял желтые хризантемы, которые матушка утром поставила на стол в гостиной, и яростно швырнул их в мусорное ведро: в тот день мы получили известие, что умерла двоюродная бабушка отца, которую он очень любил. Не хочу, чтобы тут были похоронные цветы, сказал отец, держа в руке телевизионный пульт, и мы увидели его покрасневший затылок; с тех пор мы с Номи зовем хризантемы запрещенными цветами и никогда не ставим их на стол, а дома, на родине, когда идем на кладбище, кладем на могилы родственников разные цветы, но только не хризантемы, даже если приезжаем осенью, и я каждый раз думаю, слишком поздно мы приехали, а потому со скорбью снова остаемся одни.
В те времена у нас, конечно, и в мыслях не было, что не пройдет и нескольких лет, как намогильные памятники будут повалены, гранитные плиты разбиты вдребезги, даже цветы потоптаны и оборваны, потому что если идет война, то недостаточно убивать живых; если бы мы могли такое предполагать, то, стоя со склоненными головами у могил наших близких и полушепотом, нараспев произнося магические слова, молясь о вечном покое для усопших, просили бы небо, чтобы никто этот покой не нарушил; правда, с таким же успехом мы могли бы просить, чтобы дождевые черви, личинки майского жука, вилохвостки, сороконожки и всякая прочая мелочь, если на них внезапно падает свет, не принимались суетиться, как сумасшедшие, чтобы потом, когда все кончится, вернуться под покров спасительной тьмы.
Наш новенький «шевроле» сворачивает налево, на улицу Гайдука Станко, и, когда отец нажимает на тормоз, совершает элегантный, но довольно рискованный вираж: асфальта тут нет и в помине, засохшая грязь покрыта тонким слоем пыли, которая, взметнувшись из-под колес, ложится на наше сверкающее авто ровным серым слоем; да, цивилизацией тут тоже не пахнет.
Приехали, говорю я; наша машина стоит перед большими, метра два в высоту и метра три в ширину, воротами, сколоченными из рассохшихся, неровных досок, щели между которыми дают любопытному взгляду прекрасную возможность заглянуть во двор; отец глушит мотор, и мы, щурясь, смотрим на беленую стену, к которой примыкают те самые ворота, хотя чего тут смотреть: белая стена в слепящем солнечном свете; но – это дом мамики, матери нашего отца, в моих глазах это вроде как идея дома, вместилище сокровенных тайн; в общем, какое-то долгое мгновение мы лишь сидим и смотрим, потом отец вылезает из машины, открывает ворота, и «шевроле», распугав коротким сигналом кур и уток, медленно вкатывается во двор.
Милости просим, милости просим, милые мои! – звучит неповторимый, мягкий голос; мамика не смеется, не плачет, она ласково гладит по щекам нас с Номи и, конечно, отца, своего сыночка – слава Богу, приехали, – и ведет нас в горницу, которая одновременно спальня мамики, слава Богу, слава Богу, и угощает нас трауби-содой, тоником, апа-колой и, между прохладительными напитками, палинкой в толстостенных матовых стопочках; Папа Иоанн Павел II, как прежде, улыбается нам с олеографии в деревянной рамке, я беспокойно оглядываю горницу, проверяя, все ли на месте: буфет, на стене коврик с вышитым благословением, лоскутные половики; я горячо надеюсь, что тут все по-старому, потому что, возвращаясь туда, где прошло мое раннее детство, я ничего так не страшусь, как изменений: если я вижу знакомые предметы и убеждаюсь, что они такие же, как и прежде, я уже не боюсь, что стану чужой в этом мире, что окажусь отрезанной от жизни мамики; меня тянет как можно скорее снова выйти во двор, чтобы продолжить торопливый осмотр: все ли тут по-прежнему? Два сарайчика со стенками из проволочной сетки, где хранят кукурузу и где мыши чувствуют себя как дома; синий колодец с воротом, который всегда казался мне каким-то живым существом (гномом? неведомым зверем?), цветник с розами и ночными фиалками, матушка их просто обожает, ночами они так пахнут, что голова кружится; камень, которым вымощен двор, с этого камня моча испаряется летом всего за пару минут, и на этот камень брызжет кровь, когда мамика ловким движением перерезает шею курице, которая только что клевала кукурузную крупу с этого камня. Все ли тут по-прежнему? – тревожно спрашиваю я себя, озираясь, и не могу понять, откуда оно, то странное беспокойство, что охватывает меня в первые минуты приезда, и чувствую, что это неприятное состояние испытываю не только я: Номи вон тоже подозрительно оглядывает все, что нас окружает, но она с этим справляется по-другому, это я, правда, поняла много позже.
И после того как я осмотрела задний двор, и курятник, и уборную, и навозную кучу, и огород, и, конечно, чердак – о, чердак, место, где рождаются самые обворожительные тайны! – надо быстро слезть по старенькой, шаткой лестнице, следя, чтобы, не дай Бог, не наступить ни на один из цветущих полуденников, растущих между камнями, как можно скорее вернуться к воротам, поднять щеколду и высунуть голову на улицу, чтобы посмотреть, тут ли еще та сумасшедшая, чьи волосы всегда взлохмачены, чьи глаза всему верят и все забывают, чье лицо спрашивает прежде, чем рот: привезла мне чего-нибудь? чего-нибудь сладенького? чтобы сердце не болело, привезла мне конфеточку? Да, я должна посмотреть, тут ли Юли, которая так и осталась ребенком, хотя у нее давно уже выросли груди и густые волосы под мышками. Да, Юли, вон она, на углу, подпирает стену или сидит на складном стульчике, и никому от нее никакого вреда и никакой пользы; Юли, ты здесь? Она, как всегда, здесь, эта сумасшедшая, которую мы, когда были маленькими, боялись, которую постоянно дразнили, Юли, которую мы любим, потом у что она верит всему, что ей ни скажи, и говорит такие вещи, от которых у нас мороз по коже (эй, Номи, Илдико, говорит Юли, у вас ведь есть старшая сестра, точно, точно, точно, уж я-то знаю, она ух какая красавица, точно, точно, и Юли громко смеется, я знаю, знаю, глядите сюда, и Юли показывает огромные оранжевые цветы на своем платье, это мои глаза, точно, точно…).
* * *
Трауби! – в один голос восклицаем мы с Номи, когда, вымыв руки, садимся за стол, накрытый мамикой, и видим бутылки, выстроившиеся на пластмассовом подносе; трауби-сода! Так зовут у нас на родине волшебный напиток: искрящаяся зеленая бутылочка без этикетки, с белыми буквами на стекле; мамика накупила нам целую батарею этих бутылочек – только для вас! – ну конечно, мы с Номи в ее глазах – избалованные западные барышни, которые только и знают, что потешаться над всем, что видят на Востоке, вроде тут пытаются обезьянничать, придумывая что-то такое вместо кока-колы, но способны изготовить только нечто коричневое, под названием «апа-кола», нечто густое и противное («апа-кола»! – какое дурацкое название); трауби же мы обожаем, настолько, что всерьез подумываем, не взять ли нам несколько бутылочек с собой в Швейцарию, чтобы показать подругам: вот, мол, и у нас дома есть кое-что, ух, до того здоровское. Однако пока что мы этого так и не сделали.
Мамика подает на стол куриный гуляш с клецками, и жареную свинину в панировке с жареной картошкой и тушеной тыквой, и соленые огурцы, и салат из помидоров с красным луком; мамика позволяет нам пить трауби сколько влезет и не ворчит, если мы во время еды вскакиваем, и кидаемся целовать ее, и зарываемся лицом, слева и справа, в тепло ее кофты; мамика одна не раздражает нас, когда говорит, как мы опять выросли, аж на целых два пальца, девочки мои, вы совсем большие, еще немного, и станете взрослыми дамами! Номи и я по очереди трогаем узел волос у мамики на затылке, он такой мягкий, такой приятный на ощупь; самой мне в это лето кажется, что ноги у меня чересчур длинны, руки чересчур велики, и вообще что-то с моим телом не так, но, даже если я выросла больше, чем на два пальца, мне еще очень-очень далеко до мира взрослых, это я особенно ощущаю в те моменты, когда матушка и отец принимаются рассказывать о нашей швейцарской жизни, о нашей прачечной, Wäscherei, Glätterei, Büglerei, «Стирка, катание, глажка» – гласит черно-белая вывеска над дверью, отец пишет в воздухе перед глазами мамики буквы и цифры, сколько стоит выгладить одну рубашку, скатерть, майку, какова скидка, если кто-то приносит сразу десять рубашек, а матушка рассказывает, какой необычный материал бывает у богатых, как непросто его гладить, за эту цену ни единой морщинки не должно на вещи остаться, говорит она, а мы с Номи, одним ухом слушая родителей, шепотом обсуждаем, как подруги отнесутся к трауби-соде, Берти наверняка хмыкнет, мол, в общем ничего, но не ахти что, а Клаудия будет долго вертеть бутылку так и сяк, однако так ничего и не скажет, только плечами пожмет; конечно, не так-то просто признать, что у других тоже есть вещи, которые чего-то стоят, говорит Номи, это факт, а вообще нехорошо заставлять своих подруг лицемерить, размышляем мы, лучше будем себе и дальше обожать трауби-соду, подождем, пока она прославится на весь мир и станет даже более знаменитой, чем кока-кола, вот так! И Номи снова наливает нам обеим, а отец с матушкой тем временем рассказывают, что мы и доставкой на дом занимаемся, выглаженное постельное белье разносим клиентам в больших корзинах, обычно вечером, но это, конечно, за добавочную плату, еще бы, потаскай-ка такую корзину извилистыми улочками, да вверх, на холм, потому что богатые любят жить где повыше, говорит отец, и смеется, и рассказывает про собак, которые набрасываются или почти набрасываются на него, когда он приносит белье на дом, а я думаю, что дома у нас, в подвале, стоят две стиральные машины, на полках рядами всякие ополаскиватели, стиральные порошки, какое-то особое мыло, и груды бесчисленных пластиковых корзинок, самых разных размеров и цветов, и мешочки с прищепками; а еще кухонный буфет с посудой, приправами и электрической плиткой, я вспоминаю, как мы усаживаемся за небольшой деревянный стол – отец подобрал его где-то на улице – и обедаем там же, в подвале, где всегда холодно и вокруг висит свежевыстиранное белье, обедаем молча, отец не любит разговоров во время еды. Мы с Номи пальцами меряем ширину бесформенных женских трусов, представляя, сколько туда, в эти парашюты, поместилось бы таких ляжек и задниц, как наши, богатым тоже ведь надо ходить в сортир, и иногда они бывают ужасно толстые, хихикаем мы с Номи, но потом мне бывает стыдно – это когда клиент приходит за своим бельем и мне приходится смотреть ему в глаза; но о том, что мне стыдно, никто не знает, даже Номи.
Да, нелегкая у вас работенка, говорит мамика; она нарезает хлеб толстыми, в палец, ломтями, пододвигает отцу. Но платят нам хорошо, и никто мне не указывает, что я должен делать, отвечает отец, блеснув зубами, и снова наполняет себе стопку; а скажите, мамика, тут все еще приходится с ночи очередь занимать за этим несчастным хлебом, даже теперь, когда партизанский король наконец помер, или хлеб можно купить хоть вечером, хоть в любое время, когда захочешь?
И отец принимается рассуждать о том, чем Запад отличается от Востока, отличается в самых что ни на есть главных вещах, и между делом опрокидывает стопку за стопкой грушевой палинки, которую дядя Мориц гонит собственноручно, – словом, он считает, что уж сейчас-то, может, еще в этом году, когда умер товарищ Иосип Броз Тито, подтвердится то, что всем и так уже давно известно, или пускай не всем, а лишь тем, у кого в голове есть хоть какие-то мозги, – что потребуется не одно поколение, пока удастся прийти в себя от этого идиотского социалистического хозяйствования, если, конечно, вообще когда-нибудь удастся (обо всем этом, как и о многом другом, мы столько наслушались, пока ехали сюда), однако, когда отец уже готов войти в раж, Номи вдруг совершенно неожиданно, тоненьким, но напористым голоском, каким обычно выпрашивает у матушки сладости, заявляет: хочу, чтобы мамика со мной сейчас поговорила, хочу, чтобы мамика мне рассказала что-нибудь. И принимается выяснять у бабушки, сколько нынче поросят у свиней, и потом спрашивает про гусей, про кур, и пойдем ли мы утром собирать яйца, и хочет узнать, откармливает ли бабушка уток, и ходит ли еще Юли по ее поручению на рынок, и что там с садом господина Салмы, какой он сейчас? Номи, обняв мамику за шею, все говорит и говорит, так что матушка в конце концов, погладив ее раскрасневшееся лицо, останавливает ее: да ведь мы только приехали, у тебя впереди столько времени, успеешь мамику обо всем расспросить.
Я сейчас хочу знать, отвечает Номи, хочу знать сейчас и во всех подробностях, повторяет она упрямо и прижимается лицом к плечу мамики, она чуть не плачет, голос у нее прерывается, и матушка, ничего не понимая, качает головой, а отец ворчит, после такой долгой дороги у меня никакой охоты выслушивать эти капризы, и хлопает ладонью по столу, будто муху хочет прихлопнуть; все вздрагивают, все, кроме мамики, которая спокойным голосом говорит: я всей душой рада видеть вас в своем доме! Видеть вместе со всем, что вы с собой привезли, милый Миклош, в общем, мы с Номи и с Ильдико пойдем прогуляемся немного, а ты тут пока отдохни, потом будет десерт.
Негромкое пение бабушки, лягушачьи серенады по ночам, свиньи, щурящие на нас свои маленькие глазки, истерическое кудахтанье курицы перед тем, как ей отрубят голову, ночные фиалки и чайные розы, грубая речь, безжалостный летний зной и запах тушеного лука, строгий дядя Мориц, который вдруг вскакивает и пускается в пляс… Атмосфера моего детства.
Вот что я ответила, поразмыслив, когда один близкий друг, годы спустя, спросил, что значит для меня родина; какие-то более важные вещи в тот момент не пришли мне в голову. Например, тот, едва-едва успевший стать привычным, но конечно же лучший в мире напиток, трауби-сода; ее наверняка благословил сам Папа Иоанн Павел II, и она была так прочно связана с родиной, что я ее и упомянуть забыла. А потом – нечто, что не так-то просто выразить в одном-двух словах: воспоминание о том, как Номи своими капризами раздражала родителей, – например, летом 1980 года, сразу после нашего приезда, она стала приставать к мамике, чтобы та все ей показала, причем немедленно; слушая ее упрямый, плаксивый голос, я вдруг поняла: это ведь, собственно, то же самое, что мое острое желание немедленно, пускай незаметно, осмотреть, проверить все-все вокруг, – обе мы, не сознавая этого, боялись обнаружить, вдруг мы уже никакого отношения к родине не имеем, и пытались восполнить то время, пока жили вдали от нее, и, торопливо обежав все, что прежде было нашей жизнью, испытывали невероятное облегчение – ведь мы могли потрогать самые простые, самые обыденные вещи: колоду, на которой кололи дрова (к счастью, она стояла на том же месте, возле свиного хлева, недалеко от уборной); мамику, которая, пока нас не было, не завела коров или, скажем, фазанов, а по-прежнему держала свиней, кур, гусей и уток; небольшую голубятню, которая бы все там же, на чердаке, – и узнали от мамики, что голубей она держит только ради нашей матушки, которая обожает бабушкин суп из голубиного мяса и каждый год, перед поездкой сюда, радуется, как ребенок, что вот опять поест этого супа (это она сама нам говорила); мы счастливы, когда, обходя с мамикой ее хозяйство, видим, что огород так и остался огородом, а не переделан в цветник, что слива растет на том же месте, где и всегда, возле кукурузохранилища, и часть созревших слив падает в сад, а часть – на мощеное покрытие двора, где моментально становится жертвой муравьев, жуков, ос и глупых, суматошных кур. Показав нам свое царство, мамика останавливается у дощатого забора за курятником и говорит: а у господина Салмы-то двор все такой же неприбранный, поглядите сами, и мы, пригнувшись к щелям в заборе, видим огромные, кое-где уже лопнувшие тыквы, бурьян, в котором утопают роскошные розы, и мамика говорит: не понимаю я этого господина Салму, такой милый человек, и хату свою каждый год заново белит, а вот сад совсем запустил, смотрите, как повилика опутала живую изгородь! – и мы с Номи успокаиваемся, потому что родина, она не может измениться, а если меняется, то совсем чуть-чуть (и когда нам исполнится восемнадцать, когда мы станем совершеннолетними, мы конечно же вернемся сюда, опять будем спать под теплой, пышной периной в горнице у мамики, и нам будет сниться, будто мы хоть и уезжали в Швейцарию, но всего лишь на пару лет).
Да, наконец, наконец мы здесь! Обежав бабушкино царство, мы чувствуем, что действительно приехали на родину, что мы сейчас там, где прожила свою жизнь наша бабушка, наша мамика, которая вообще-то навещала нас в Швейцарии, два раза на Пасху и один раз на Рождество и еще ездила за границу один раз, в Рим, поцеловать руку Папе; мамика, смеясь уголками губ, рассказывала о том, как долго и трудно она добиралась к своему обожаемому Папе Римскому на автобусе, и о Риме, который показался ей таким невероятно огромным, что приходилось все время за кого-нибудь держаться, за кого-нибудь из товарок или хотя бы за свою палку. Девоньки мои большие, маленькие мои, говорит мамика, а мы берем ее с двух сторон под руки и медленно идем к нашей машине, потому что отец уже зовет нас помочь разгрузиться, и когда мы разбираем набитый под самую крышу «шевроле» и складываем наши сумки и чемоданы возле колодца, то обнаруживаем, что жара и не думает слабеть, хотя время уже идет к вечеру.
Ах, какая машина! – говорит мамика, заложив руки за спину, и как ты на такой громадине ездишь, Миклош, ты, когда в ней сидишь, видишь хотя бы, где у нее начало и где конец? В Америке все на таких ездят, отвечает отец, ей-богу, говорит он, когда мамика недоверчиво поднимает брови, сядьте-ка, и отец открывает боковую дверцу, гладит ладонью светлую кожаную обивку сиденья, удобнее, чем всякая мягкая постель, отец закуривает сигарету, мамика колеблется, стара я для таких новомодных вещей, матушка говорит, успеется, завтра тоже будет день, но отец берет мамику за руку, ласково и твердо, и тогда мамика, неловко пригнувшись, садится в машину. Отец элегантным движением захлопывает дверцу, и мы с Номи, сидя на чемоданах, наблюдаем, как мамика смотрит в ветровое стекло и пытается улыбнуться; отец, сев за руль, рассказывает ей про автоматическую коробку передач, нажимает кнопку, показывая, как открывается окно, говорит про климат-контроль, описывает, какой тут вообще комфорт, – отец любит употреблять это слово, хотя произносит его с неправильным ударением.
Номи, матушка и я, все мы знаем, что в ближайшее время еще не раз будем свидетелями таких демонстраций; послезавтра, например, мы пойдем к дяде Морицу, на свадьбу его сына Нандора, и все мужчины, одетые в праздничные костюмы, тут же столпятся вокруг нашего «шевроле», словно пришли сюда затем, чтобы подивиться на машину, а не поздравлять молодоженов; мы видим мысленно, как они с серьезными лицами обходят автомобиль, поглаживая блестящие металлические округлости, потому что даже легкое прикосновение, кажется им, приносит удачу, а потом кому-нибудь из них, нет, не кому-нибудь, а Нандору, жениху, разрешено будет поднять капот, то есть произвести магическое действие, в результате которого откроется сущность авто – станет виден двигатель, – потом отец включит зажигание, и мужчины, стоя вокруг мягко рокочущего мотора, будут говорить, говорить, говорить, курить и показывать пальцами на важные детали, которые необходимы машине, чтобы быть тем, что она есть, и не только катиться, не только мчаться, но и обеспечивать владельцу максимальное удовольствие от вождения.
Вот так или почти так все это будет происходить, а матушка, Номи, я, наши тетушки и двоюродные сестры, мы будем стоять чуть поодаль, поглядывая на мужчин и потешаясь между собой над той серьезностью, с какой они тянутся к технике; в такие моменты мы в самом деле не более чем глупые гусыни, которые только и знают, что гоготать, лишь бы не думать о том, что может произойти и чего мы больше всего боимся: не дай Бог, дружный восторг в какой-то момент перейдет в ссору, потому что кто-нибудь возьмет и скажет, что в социализме, несмотря ни на что, есть свои хорошие стороны; мы, глупые гусыни, знаем: одной-единственной такой фразы, такой искры будет достаточно, чтобы шеи у мужчин напряглись и покраснели: да, да, коммунизм – это, конечно, хорошая идея, пока он на бумаге!.. А капитализм!.. Эксплуатация человека человеком!.. Мы хоть и гусыни, хоть и сплетницы, но знаем, какой ничтожный шаг отделяет технику от политики, кулак от скулы; когда мужчины начинают говорить о политике, это вроде того, как если бы мы начинали готовить еду, с самого начала зная, что блюдо по какой-то причине не получится: или будет пересоленным, или недоперченным, или пригорит, все равно; разговоры о политике – это отрава, говорит мамика.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.