Текст книги "Мир среди войны"
Автор книги: Мигель де Унамуно
Жанр: Классическая проза, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 21 страниц)
Луч надежды забрезжил первого мая, когда карлисты показались на перевалах с обозами и кладью; это было похоже на отступление. Город облетали известия, поступающие с укреплений. Вражеские батальоны тянулись через перевалы, однако пушки их по-прежнему грохотали без умолку. Говорили о смерти старого дона Кастора и о том, что освободители войдут в город через его труп.
В надежде на скорое освобождение люди встречали обстрел бесстрашно. «От злости стреляют!» – говорил кто-то так, словно выстрелы от этого становились менее опасны.
И вот!.. В четыре часа вечера, вдалеке, над стелющимся дымом взвился национальный флаг, хотя один из карлистских батальонов еще держался на Пагасарри. Все жадно ждали развязки долгой борьбы; было видно, как освободительные войска теснят осаждающих, и к наступлению темноты уже свои пушки приветствовали освобожденный город с вершины Санта-Агеды, той, где устраивались знаменитые гулянья. Сильно бились сердца в предчувствии свободы, и, хотя обстрел и продолжался, женщины выходили взглянуть, как вдали, в тихом свете сумерек армия-освободительница укрепляла свои знамена на вершинах вековых гор. Опасность миновала; они были спасены. И кто-то в толпе даже воскликнул: «Бедняжки!»
В ту ночь страстное нетерпение и не до конца развеянные страхи не давали никому сомкнуть глаз. В одиннадцать неприятель прекратил огонь.
Утром второго мая семейство Арана услышало громкий стук в дверь.
– Спасены! – кричал дон Эпифанио, доставая из свертка белый хлеб и колбасу. – Спасены! Только что купил у одной крестьянки мерлузу.[123]123
Мерлуза – то же, что хек.
[Закрыть]
Рафаэла вспоминала дядюшку Мигеля, а Марселино кричал: «Хлеб, папа! Гляди, хлеб!»
– А войска?
– У ворот. Вчера в половине двенадцатого эти кафры[124]124
Кафры – букв.: народность Южной Африки (от арабск. – неверные, немусульмане).
[Закрыть] выстрелили в последний раз и крикнули с аванпоста: «Вот вам напоследок!»
Все высыпали на улицы, которые, казалось, стали шире. Город походил на залитый солнцем муравейник, сновали прохожие, приветствуя друг друга, словно после долгого путешествия. Появились крестьянки со своими корзинками, и буханки белого хлеба переходили из рук в руки. Хуанито вместе с приятелями по караулу вышел встречать освободителей, и, наткнувшись на корреспондентов иностранных газет, вся компания вдоволь потешилась, рассказывая им разные небылицы.
Второе мая – дата дважды прославленная в испанской истории.
Вступление освободительных войск в Бильбао второго мая 1874 года пробудило воспоминания о втором мая 1808 года и оживило в памяти уже полузабытое сражение при Кальяо второго мая в 1866 году; три эти даты образуют как бы триаду или треугольник:
2 мая
1808–1866 – 1874
Триедины! Триедины, как Свобода, Равенство и Братство; как Бог, Отечество и Король; три – число, которое, начиная с Троицы, полно тайны и живет своей символической жизнью. В нем – все!.. И разве не судьбой было предначертано, чтобы торжественное освобождение города, фактически свершившееся на день раньше, первого числа, без какого-либо ущерба перенеслось на второе мая? Неисповедимы таинства чисел!
Встретившись на улице, дон Эустакьо и дон Паскуаль сначала едва было не бросились обниматься, но потом, не удержавшись, излили друг на друга все за долгое время накопившееся раздражение; поругавшись вволю, они разошлись с легким сердцем и как никогда взаимно расположенные.
Большая часть из приютившихся на складе Арана отправились в Ареналь, а Хуанито с приятелями поднялись на перевал Арчанды – взглянуть на брошенные вражеские укрепления и, полной грудью вдыхая вольный ветер гор, посмотреть на полуразрушенный город. Да, им было о чем порассказать! Теперь, когда все уже было позади, разве могли они не радоваться, что им довелось стать участниками и свидетелями разыгравшейся драмы?
Дымились хутора, сожженные одни – отступавшими, другие – городскими мародерами, которые ринулись грабить дома, штурмовать скотные дворы и задирать попадавшихся под горячую руку крестьянок; давая выход застоявшимся инстинктам, они жаждали отомстить деревенским. Несколько подозрительных субъектов вели посередине городского бульвара плененную корову.
В тот день Арана ели белый хлеб, сидя в одной из обычных жилых комнат, имевшей сейчас нежилой вид. Радость освобождения омрачала память о донье Микаэле, чья незримая тень, казалось, растерянно бродит по заваленному мусором и обломкам дому.
Не без некоторой грусти расстались они со складом, который служил им жильем в тревожные и тоскливые дни, со складом, навсегда теперь сохранившим неосязаемый запах смерти.
Вечером женщины и дети пошли в Ареналь смотреть, как маршируют колонны освободителей, а дон Хуан, Хуанито и дон Эпифанио поспешили на сбор батальона резервистов. Появились ветераны со знаменем, которым низложенная королева Изабелла наградила национальную милицию в тридцать шестом году.
Потрепанный, жалкий вид имели освободительные войска, проходившие через Старый мост, единственный из уцелевших, с которым было связано для города столько воспоминаний, который служил символом его побед и был свидетелем его внутренних распрей; встреченные членами городского совета, колонны вступили на разрушенные улицы. Изнуренными и бледными были лица солдат; бледными от нужды, от жизни в потемках – лица встречавших; никакого безумного ликования, лишь редкие приветственные крики раздавались то тут, то там, но вместе с тем сколько ласковой заботы, сколько взаимного сострадания было в каждом. Сквозь радость сквозили безмерная скорбь и сладкое, дремотное и расслабленное чувство выздоровления. Казалось, люди очнулись наконец от тягостного сна. Всем остро хотелось одного – покоя.
Недалеко от того места, где стояла Рафаэла, одному из солдат стало дурно, и женщины, с материнской заботой, тут же усадили его на скамью, дали воды, стали обмахивать.
Самое большое удовольствие испытывали мальчишки, когда с грохотом, грузно катились по мостовой боевые орудия с сидящими на лафетах артиллеристами в мундирах с галунами, с яркими флагами в руках.
– А эти – из морской пехоты!
– Гляди, гляди, полковник!..
– Дурак, не полковник, а подполковник!..
Кто-то нес руку на перевязи, у кого-то была перебинтована голова; пыль лежала на одежде и лицах. Они несли хлеб, мясо, треску, газеты, новости из далекого мира, запоздавшие письма.
Арана приняли у себя в доме шестерых офицеров и шестерых солдат; бедняги ходили на цыпочках и переговаривались шепотом. Офицеры рассказывали фантастические истории о боях в Соморростро, и все – освободители и освобожденные, – словно соревнуясь, как старые приятели, рассказывали о своих невзгодах, стараясь перещеголять друг друга в описании своих страданий. О многом не терпелось им рассказать! Теперь, когда прошлое стало воспоминанием, они могли безболезненно наслаждаться им; теперь, освободившись от тягот настоящего, их страдания отошли в прошлое – неиссякаемый источник поэзии. О многом должны они будут рассказать потомкам! Только теперь те, кто были здесь, в городе, узнали о том, каково было армии, без боеприпасов, между жизнью и смертью.
Донья Марикита проявляла свою радость, выказывая глубокое презрение к поверженному врагу, сравнивая его с теми, кто все же попытался штурмовать город в прошлую войну.
Наутро в день освобождения Рафаэла отправилась к дядюшке, который чувствовал себя намного лучше и шутил, вспоминая обстрелы.
В ночь того же дня из комнаты, где разместились офицеры, донесся шум. Привыкнув за дни кампании спать на голой земле, один из них никак не мог уснуть на постели, в кошмаре ему снилось, что он все падает и падает куда-то. Лишенный ощущения земли, он чувствовал себя как бы висящим в воздухе, и ему пришлось постелить тюфячок на полу. Среди тягот походной жизни он успел полюбить это чувство постоянной тесной близости с матерью-землей.
Третьего отслужили первую службу, на походный манер, общую для всех службу под открытым небом.
Надо было видеть сосредоточенно притихшую толпу, машинально вторившую привычному ходу литургии, в то время как каждый думал о своих затаенных желаниях, о былых тяготах, о множестве забот, ожидающих в будущем. Притихшая эта толпа состояла из тех же людей, которые еще чуть ли не накануне, не смущаясь, читали в газете о том, что Бильбао защищает свободу мнений от слепой догматической веры.
Вслед за освободителями появились друзья и родственники осажденных; на город обрушилась лавина телеграмм и старых писем. Освобождение Бильбао взбудоражило всю Испанию; Ла-Корунья, славная своей милицией двадцать третьего года, танцуя, высыпала на улицы; враг Бильбао, Сантандер, направил в город дружескую депутацию; Барселона прислала деньги для бедных семей; город приветствовали как «новую Нумансию», «жемчужину морей», «твердыню абсолютизма» и даже воспевали в стихах.
Появившегося в доме Арана родственника дона Эпифанио замучили вопросами. Утешало одно: тем, кто уехал, пришлось еще хуже. Либералы выжили чудом; среди карлистов, напротив, все время царило веселье. Какие тертулии собирались в городах, оживившихся с приездом эмигрантов-карлистов! Сколько было выпито лимонада!
– Фанатики, дружок, просто фанатики! А проповеди! Церкви на церкви не похожи, какие-то клубы или трактиры… Повсюду им мерещатся черные… Только представь: на Пасху ни за какие деньги было не продать чудесного барашка, потому что – черный! Как-то зашли мы с Матролочу в церковь, – народу уйма; так все расступились – не дай Бог коснуться черного. Знаешь тут одного попа, не припомню сейчас, как зовут… так вот он им сказал, что Меркурий, с фонтана на бульваре, – стыд и позор, поскольку, мол, это языческое божество, покровитель торговцев, воров…
– И нас, тех, кто здесь, в Бильбао, верно?
– Почти угадал. Короче, сразу после проповеди Меркурия – в реку!
– А про нас что говорили?
– Как только какая новость, трезвонят в колокола и дуют лимонад… Но хуже всех те, кто из Бильбао приехал…
– Хуже соседа нет врага, это известно. И что ж они, думали возьмут?
– Думали? Да ни минуты не сомневались. Только представь: отказывались от кредитов, а кто и радовался, что разбомбили его кредитора…
С освобождением смертность в городе возросла. Дон Хуан тревожился, почему войска не преследуют карлистов, чтобы окончательно их уничтожить, а дон Эпифанио, наедине, уверял его, что королем провозгласят Альфонсито, сына низложенной королевы.
– Очень было бы кстати, – отвечал экс-амадеист.
Возмущенный обстрелами, он решил впредь не покупать булл. Ладно, как добрый католик, он готов и дальше изредка ходить к службе, но покупать буллы? Платить свои деньги попам, чтобы они снова обратили их против него же? Нет уж, увольте!
У дона Мигеля снова начались приступы, и было видно, что последний час его близок. Когда у его постели поставили распятие – как ему сказали, из соображений набожности и ввиду всеобщих торжеств, – он притворился, что поверил, но дух его был угнетен, и все живее9 чувствуя скорый конец, являлись ему воображаемые собеседники его одиноких досугов.
Как-то утром, когда племянница давала ему лекарство, он, в приступе говорливости, окончательно растроганный и расслабленный, взял ее за руку и, видя ее смутно, как во сне, притянул к себе и поцеловал в лоб со словами: «А как я тебя любил, Рафаэлилья! Будешь вспоминать своего бедного дядюшку, одинокого чудака?»
– Ну-ка! Что за разговоры? Скоро поправишься, ничего страшного.
Но силы и у нее были на исходе, и, выйдя из комнаты, она не смогла удержать тихих слез скорби и сострадания.
Больной то и дело интересовался, заведены ли часы, между тем как мысли его все больше занимала комедия смерти, и ему представлялось, что бы он сделал и что бы сказал, если бы у его кровати, со слезами припадая к его руке, сидела жена, а рядом стояли пришедшие проститься дети, которых бы он утешал, давая им отрывистые советы и благословляя; момент великого перехода представлялся ему в сопровождении всех торжественных атрибутов, которых требует сюжет. Он не чувствовал страха, безмятежно созерцая мелькавшие перед ним образы. В полусне доносились до него шаги племянницы, а затем, когда началась агония и умирающий собрался сказать напутственное слово, он, лежа молча и неподвижно, с дрожью почувствовал безмерную печаль о непрожитой жизни и запоздалое раскаяние в том страхе счастья, из-за которого он свое счастье потерял. Ему хотелось вернуться в прошлое; он чувствовал себя одиноким пловцом в открытом море. Все это виделось ему теперь еще более смутно, но он был по-прежнему спокоен, не в силах противиться одолевающей его тяжелой дреме. Затем впал в оцепенение, и конец его был тихим. Когда Рафаэла увидала устремленный на нее взгляд сухих, остановившихся глаз, она закрыла их; затем, оглянувшись по сторонам, поцеловала его в лоб и, вспыхнув, беззвучно разрыдалась. Бедный, бедный дядюшка!
Уже во второй раз ощущение смерти окрасило все ее мысли и чувства в чистейшие глубокие тона расставанья.
Дон Хуан долго глядел на мертвое тело брата, и одновременно с тем, как ему припоминалась их совместная жизнь и их далекие детские игры, образ смерти проникал в потаенные уголки его души; тоскливое чувство росло в нем, по мере того как дыхание смерти сковывало один за другим все Члены его духовного организма.
Когда вскрыли завещание, оказалось, что дон Мигель все имущество оставил племяннице, назначив ежедневное пособие служанке. В ящиках письменного стола нашли записки со скрупулезными описаниями обстрелов, корки бобового хлеба с ярлычками, осколки бомб, портрет Рафаэлы в детстве и прядь волос с запиской «От моей племянницы». Обнаружив в одном из шкафов непристойные фотографии и книги, дон Хуан, не в силах сдержать слез, пробормотал:
– Бедный Мигель! Сколько раз хотел я помочь тебе!
Глава IV
Когда Игнасио прибыл в Соморростро, душа его была полна смутных желаний, смешанных с зарождающейся разочарованностью. Его приписали к резервному батальону в Сан-Фуэнтесе, и, проезжая к месту службы, он мимоходом увидел главнокомандующего: с бутылкой коньяку, тот сидел на галерее одного из хуторов, с горящими щеками, пристально глядя вдаль, на вспышки карлистских мортир, обстреливавших Бильбао; чтобы ничто не мешало командующему смотреть, было велено срубить росший перед галереей дуб.
На хуторе, где стоял батальон, люди теснились как сельди в бочке, и хозяин был вынужден уходить спать в поле. Это был плутоватый старик, постоянно жаловавшийся и причитавший; жена его, по-матерински ласково укрывая парней во время сна, обирала их как могла. Старику казалось непостижимым легкомысленное поведение парней, которые сожгли то оконную раму, после чего окно, чтобы не дуло, приходилось занавешивать одеялом, то лестницу, после чего наверх забирались через балкон; вредители, да и только! Офицерские лошади топтали его посевы, и ему даже не разрешали отлучаться в горы, угрожая в противном случае расстрелять как шпиона. Когда же, завидев вино, наваррцы кричали: «Эх, веселись, душа!» – старик с хитрой улыбкой поглядывал в сторону погреба, где у него были припрятаны бочки, а затем на каптенармуса, с которым ему удалось найти общий язык.
Парни недобро косились на крестьянина, который, терпеливо снося их презрительные шутки, наживался на них как мог. Поскольку мирно работать ему не давали, единственное, что ему оставалось, это тянуть соки из войны; на насилие со стороны военных он, человек мирный, отвечал хитростью. Раз уж война, пусть каждый воюет за себя.
Игнасио проводил дни в ожидании большого сражения; воинственная фантазия рисовала ему образы один ярче другого, и, коротая время, он играл в орлянку. Перед ним расстилалась, как арена, окруженная огромным амфитеатром, живописная и приветливая долина Соморростро. По ту сторону реки, разделяющей ее на неравные части, виднелись, теряясь вдали, силуэты гор, занятых неприятелем, передний край которого занимал позиции на хребте Ханео, протянувшемся вдоль всей долины. По эту сторону реки, в том месте, где она втекала в долину, располагался опорный пункт карлистов – остроконечная, со множеством уступов вершина Монтаньо; затем, изгибаясь полумесяцем, идут склоны Муррьеты, поросший кустарником холм Сан-Педро-де-Абанто и отделенный от него узким, выводящим на дорогу ущельем холм Санта-Хулиана. Следующие за ними холмы, постепенно повышаясь, переходят в отроги хребта Гальдамес. Плавными уступами спускаются горы в долину, сливаясь с опоясывающей ее цепью холмов, на чьих вершинах часто отдыхают низкие облака.
Линия обороны карлистов протянулась полукругом по скалистым уступам, а затем круто уходила вверх к вершинам Гальдамеса. По всему склону Санта-Хулианы, обращенному к неприятелю, лес срубили, и весь он, вплоть до вершины Триано, был прорезан глубокими траншеями с использованием ведущих к рудникам железнодорожных путей. Повсюду тянулись глухие, без бойниц, рвы и траншеи; прежде всего рвы, не имеющие ни одного выступа, могущего послужить мишенью для артиллерии врага. Пересекавшие склон ходы, прорубленные рудокопами, делали позицию еще более удобной. Отсюда укрытые рельефом орудия могли контролировать дорогу – стержневую линию долины. Все, даже женщины, с муравьиным упорством строили эти сооружения. Кто мог их теперь одолеть? Даже самому Господу Богу проход здесь был закрыт!
А дальше, в других складках местности, ближе к Бильбао, тянулись все новые ряды неприступных укреплений.
По-новому дышалось Игнасио среди его новых товарищей, которые хотя и не все оказались здесь по желанию, но все были полны желания сражаться. Один из них, Фермии, как-то ел, сидя на пороге дома, но, услышав рассказ об ужасах разбушевавшейся революции, тут же молча встал и, прихватив палку, ушел в горы. Все они боготворили Ольо, но еще больше Радику, каменщика из Тафальи, народного героя, который, бросая клич «Слава Господу!», не раз вел их за собой к победе. Это были их естественные вожди, сами по себе выдвигавшиеся из их среды. Один, сражавшийся еще в годы Семилетней войны, был прирожденным военным, организатором сил. В другом воплотился свежий порыв народного одушевления.
Часто вспоминали они кровавые дни, двадцать четвертое и двадцать пятое прошлого месяца, когда сразу после долгого перехода из Наварры их бросили наперерез Морьонесу, шедшему на помощь Бильбао. Ольо говорил тогда с ними; уже велись обстрелы Бильбао; сам король глядел на них; с песней уходили они на позиции. Республиканский петух, перейдя реку в Соморростро, повел против них лобовую, как ему казалось, самую опасную атаку; окружив Монтаньо, его солдаты были близки к тому, чтоб взять вершину; подгоняемые командирами, полупьяные, они карабкались вверх по каменистым уступам, несмотря на обрушивавшийся на них огонь и камни. Тогда карлисты засучили рукава и – в штыки; алавесцы[125]125
Алавесцы – жители (уроженцы) провинции Алава.
[Закрыть] помогали им со стороны Сан-Педро, и республиканскому петуху пришлось отступить, теряя силы и лишившись одного из двух генералов, командовавших сражением. Вот когда надо было брать Бильбао! Но момент нанести последний удар осажденному гарнизону был упущен. Обстрелы продолжались. однообразные, докучные.
– Выходили они колонной по трое и по открытой местности – на нас! Бедняги! Мы подпустим их поближе, и шагов этак с пятидесяти: огонь! Били наверняка, а кто не выдерживал, мазал – прочь из траншеи! Сто патронов, сто попаданий. Назавтра, под обломками, находим солдатика: трясется весь, зубами стучит от страха да от холода, на ноги встать не может. Я ему: «Скажи спасибо, что ты не карабинер». А как в штыковую ходили!..
– Ну да еще неизвестно, что легче: в атаку идти или обратно… Помнишь, как гнали мы их до косогора, а они потом нам в спину стреляли!
«Да, это не то что Ламиндано и Монтехурра!» – думал Игнасио, слушая и глядя на безмятежную, тихую долину.
Все, казалось, сошлось, чтобы довести его до наивысшего напряжения. Сливаясь друг с другом, отряды складывались в армию; воинственный дух одушевлял этих закаленных добровольцев, которые уже не суетились, как прежде, а, укрывшись в своих траншеях, спокойно ожидали атаки. Грудь широко дышала морским, посуровевшим в горах воздухом; нравственная атмосфера мало-помалу тоже становилась суровей в ожидании великого часа. Между тем батальонная жизнь текла как обычно, со своими мелкими склоками, ссорами и прибаутками, погрязая в мелочах мирной жизни. Многие жаловались на плохое содержание, и это при том, что ели все до отвала, вина и мяса было в избытке.
Игнасио никак не удавалось привыкнуть к жесткой прямоте наваррцев, вошедшей в пословицу; она казалась ему то хвастливой, то напускной; он чувствовал, что тот, кто всегда говорит то, что думает, не всегда думает то, что говорит.
Стоило только послушать, что они рассказывали про командиров. Командиры? Да кроме двух-трех все – плуты, в голове лишь выпивка да бабы. Стоило одному парню с красавицей одной словом перекинуться, попросить воды напиться, – этот кривой шомпол послал его на колокольню монастырскую, а как бой начался, его оттуда мигом сняли.
– Может, только один такой…
– Один? Где один, там и два, все они такие… Я всегда говорил: кастильцы нас не озолотят… – и говоривший глядел на Санчеса, единственного кастильца среди них, человека серьезного, про которого баяли, что он пришел к ним, спасаясь от тюрьмы, и что ему не нравилось быть вместе с земляками.
Игнасио тянуло к этому серьезному, действительно серьезному человеку, сдержанному во всех своих проявлениях и внушавшему невольное уважение. Он был высокий, с изжелта-зеленой кожей, сухой, как лоза, и по облику его можно было принять за потомка древних конкистадоров. Казалось, сами кастильские поля, угрюмые, сожженные пылающим солнцем, безводные и голые, отметили его печатью суровой степенности. Говорил он мало; но стоило развязать ему язык, и уже лились без удержу точные, крепко притертые друг к другу слова. Он мыслил просто, без затей, но под внешним однообразием его мыслей крылись жесткие контрасты света и тени. Часто казалось, что он не столько размышляет, сколько живет, блуждая среди стоящих у него перед глазами образов.
– Мне говорили, будто ты убил кого-то, – сказал ему однажды Игнасио.
– Да нет; жаль, выжил; дурная трава не сохнет.
– Но как же…
– Вам, барчукам, не понять. Жена-покойница после родов слегла, пришлось мне за дитем ходить. Лекарь да аптекарь меня и обчистили, чтоб им пусто было! Потом – неурожай, и остался я без гроша. Пошел я тогда в город, прихожу к этому сукину сыну… Ворье все эти законники, крутят свои законы как хотят… туго мне пришлось: деньги на исходе, жизни не стало, ну а тот мне наплел, бумагу уговорил подписать отказную; короче, не успел я оглянуться, а эта сволочь уже домишко мой оттяпал за треть цены… А домик был – загляденье! Вот такие дела! Пришлось поголодать, даже жене, бедняге, а когда подошел срок, собрал я денег, кое-что подзанял, чтобы домишко выкупить, и прихожу в город – точно в срок. Пришел – и к нему, а мне говорят – нет его в городе; тогда я к жене его, хитрая бестия, говорю: «Мол, принес деньгу. Эстебан Санчес слово держит – вот, свидетельствуйте…» Кабы не так. Все впустую. Вернулся этот ворюга и говорит, что срок, мол, просрочен, и другие в глаза тычут: дубина, надо было сразу в суд идти да свидетелей звать… Куда дернешься! Станет разве честный человек, который с утра до ночи за сволочную корку хлеба горбатится, себе голову этими законами забивать; а те, мудрены, каждый день новый тебе закон, да позаковыристей… Ясное дело, раз кормятся они от этого! Знай плети себе… и власти паскудные – все за них! Кровососы, захребетники! Я уж просил, молил, в ногах валялся, плакал… плакал, да, перед ворюгой этим… Без толку! Тот глаза этак опустил и говорит: «Брось, мол, комедию ломать, мне твои слезы ни к чему. Знаю я вас, дармоедов, вам палец в рот не клади». И предлагает мне мой же собственный дом в аренду взять, да еще как бы из милости, дерьмо. Я пошел, а ему говорю: «Попомнишь ты еще Эстебана Санчеса!» В два дня они со своим писаришкой все дело обтяпали, а жена моя померла с горя – не могла такого снести, а скоро и сын за ней, уж больно тошно, думаю, ему в этом паскудном мире жить было. Ну, а дальше что ж. Когда узнал я, что едет этот паршивец своим, моим то бишь, добром распоряжаться, подстерег его на дороге с ружьишком. Так вот ведь, выжил. Донесли про меня, и пришлось от этих адвокатов-толстосумов ноги уносить, хоть здесь, с вами, вволю их постреляю. Я такой, меня не остановишь; но ведь вот что паскудно: хуже всего ко мне – свои, те же, кого такая же дрянь, как меня, всю жизнь обирала… Ублюдки, ворье! Навострились наш хлебушек кушать… Закон, закон, чуть что – закон… К черту все эти законы, сеньор Игнасио, а кто не по правде живет – гнать того взашей. Уж я повоюю…
Одинокий, преследуемый правосудием, этот крепкий и серьезный человек как никто другой вписывался в широкую раму войны. Слушая его искреннюю исповедь, Игнасио чувствовал, как в нем вновь разгорается то воодушевление, которое охватывало их с Хуаном Хосе, когда, забравшись в горы, они читали прокламации, настраивавшие бедняков против «безбожной шайки спекулянтов, забывших стыд и совесть торгашей, мелких тиранов и провокаторов, которые, как смердящие жабы, раздулись от поглощенного ими, незаконно отнятого у церкви имущества». Долой всю эту нечисть; дни ее сочтены.
Король устроил им смотр прямо на позициях, торжественно, как знамя, пронося вдоль рядов свои телеса, словно желая сказать: «Вот он я – тот, за кого вы сражаетесь; бодрее!»
Двадцать четвертого их впервые обстреляли. Гранаты пролетали над рвами и взрывались, подымая облака пыли. Сначала вдалеке показывался белый дымок, и воздух глухо сотрясался; затем, все громче, слышался свистящий звук, Игнасио пригибал голову, и вот уже где-то рядом раздавался оглушительный взрыв, и комья земли летели в разные стороны; с визгом разлетались кругом осколки, и от всего этого сначала словно обливало холодом, а потом бросало в жар. Но большая часть гранат летела дальше цели, и до Игнасио доносилась лишь размеренная канонада. Этот мерный, мрачный грохот, эта суровая и торжественная музыка, звуки которой, разносясь, гасли в тишине, были живым символом, громовым гласом незримого и страшного бога войны, тяжеловесного, мраморного, глухого и слепого божества; как отличались эти звуки от громкой, будоражащей кровь разноголосицы рукопашного боя, когда грудью сшибаются, смешиваясь, войска. Теперь же им не оставалось ничего иного, кроме как обратить свою отвагу в терпение и стойко пережидать обстрел.
В нетерпеливом ожидании великого завтрашнего дня Игнасио всю ночь почти не спал. Рано утром их перевели на Санта-Хулиану. Батальоны переходили с места на место, занимая позиции, и во всех движениях чувствовалась утренняя несобранность, как у человека, который только встал и, освеженный сном, еще только собирается вновь приняться за прерванные дела.
В тот же день, двадцать пятого марта, с утра заговорила артиллерия противника. Издалека, с перевала Ханео и со стороны моря, доносилась слитная канонада, в то время как пехота, под прикрытием пушек, входила в долину, разворачиваясь в линию.
Центральные силы под градом пуль двигались через мост; левое крыло смыкалось вокруг того самого островерхого Монтаньо, где либералы были наголову разбиты в феврале; правое – грозило окружить позиции карлистов слева, на высотах.
В половине десятого выстрелы пушек слились в непрерывную канонаду; поле сражения скрылось в облаке дыма. Игнасио заряжал ружье и стрелял равномерно, по команде, так же, как делали все вокруг него. Это была работа, обязательная работа, и все делали ее старательно и, поглощенные ею, не обращали внимания на опасность. Они были похожи на фабричных рабочих, не сознающих конечной цели своего труда, не имеющих никакого представления о его общественной значимости. Фермин сердился, что ему никак не успеть перекурить, сделать хотя бы пару затяжек.
Не прошло и часа, как поступил приказ сняться с занимаемой позиции. Но зачем и куда идти? «Туда!» – сказал командир, указывая на одну из вершин слева, у отрогов Гальдамеса. Они стали подниматься вверх, по пути пересекая горные дороги; временами теряли из виду поле боя и только слышали доносящийся оттуда беспрестанный протяжный гул; временами густой дым, как низкое облако, повисал над приветливой, живописной долиной у подножия вековых молчаливых гор. Им пришлось пройти через рудники, голое, мрачное место, где чахлые ростки лишь изредка виднелись среди светлых вкраплений руды; кругом виднелись эспланады, уступы и глубокие щели вертикальных разрезов. Горы в этом месте были словно изъедены проказой, тонкий поверхностный слой, питающий растения, был снят, и земля выставляла напоказ свое пробуравленное чрево. А они все поднимались, и казалось, этому не будет конца.
Накануне батальон гинускоанцев, реорганизованный и пополненный новобранцами после мятежа и предательства Санта Круса, был поставлен охранять узкий горный проход Кортес. Не успел батальон расположиться, как ров накрыло гранатой, убившей девятерых человек; в тоскливых раздумьях провели они ночь рядом с убитыми; ночное безмолвие и мрак, усиливавшие страх, сломили их, и когда утром они вновь услышали над головой визг смертоносных гранат, то без сопротивления позволили врагу занять брошенный окоп, между тем как отважно бившиеся на соседних батареях кастильцы, арагонцы и алавесцы проклинали своих малодушных товарищей.
Когда батальон прибыл к месту, люди рассредоточились, укрываясь за скалами, напротив отбитой траншеи. Отсюда, с высоты, с поросших кустарником отрогов было хорошо видно поле боя. Игнасио вдруг овладело острое чувство того, что они оторваны, отрезаны от всех, брошены на произвол судьбы; он почувствовал озноб, слабость, во рту пересохло, волнами подкатывала дурнота. Лишь необходимость целиться и стрелять несколько отвлекала его.
– Вперед, ребята! – весело выкрикнул чей-то голос, и, услышав его, Игнасио тут же успокоился и приободрился.
– Ну, теперь пойдет потеха! – сказал Фермин.
Они тронулись с места; послышался рожок и чей-то голос: «Вперед!». Чем быстрее они продвигались, тем увереннее чувствовал себя Игнасио.
– Кто приказал? Безобразие! – кричал командир, увлекаемый бегущими, как спутник, непроизвольно движущийся за своей планетой.
И действительно, кто скомандовал атаку? Это могли быть обстоятельства, настрой минуты, это мог сделать любой.
– Вперед! – ободряюще кричали из-за соседних брустверов.
– Вперед! – подгонял их командир, подчиняясь неизвестно кем отданному приказу и общему порыву.
Держа наперевес ружье с примкнутым штыком, Игнасио бежал вперед, хладнокровно и отчетливо видя стреляющих по ним из-за бруствера солдат противника, старающихся сдержать атаку; но вот они оказались уже дальше, на другой позиции. Очутившись вскоре у траншеи, атакующие увидели, что она пуста. Рядом с Игнасио один из его батальона занес штык над скорчившимся на дне траншеи солдатиком, глядевшим на него бессмысленными глазами.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.