Текст книги "Мир среди войны"
Автор книги: Мигель де Унамуно
Жанр: Классическая проза, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 21 страниц)
В сравнении с этими спорами газетные статьи были не более чем легковесными репортажами, беспорядочно-утомительной россыпью фактов, в лучшем случае – выжимками истории. «Что вообще останется от всей этой войны? – думал Пачико. – Сухие сведения, пара строк в будущих исторических трудах, беглое упоминание в ряду множества других гражданских войн, чью суть унесут с собой в могилу ее действующие лица. Не является ли эта война всего лишь одним из звеньев в жизни испанского народа, звеном, сокровенное назначение которого состоит в том, чтобы сохранить непрерывность истории?»
Когда ему наскучивало казино, Пачико отправлялся бродить по окрестностям городка, без какой-либо определенной цели, то идя полустертой тропинкой, то прямо через поле, отыскивая новые, незнакомые ему уголки; его интересовали все подробности постоянно меняющегося пейзажа: неожиданно открывшееся за поворотом дерево, неприметная тенистая лощинка, незнакомый прежде хутор; все это интересовало его так же, как посетителей казино – каждое новое сочетание карт в хитросплетении игры, а его дядю – строгое чередование его молитв и разнообразные эпизоды борьбы его души с бесом. Все было ново и все было старо в постоянном изменении, скрывающем извечную неизменность вещей!
Во время этих прогулок Пачико любил подниматься на возвышенность, откуда было видно море; взгляд его тонул в безграничности тихих вод, смыкающихся с небом у плавной черты горизонта. Море и небо сливались перед ним в величественное единство, взаимооживляя друг друга; волна с шумом катилась вслед волне, безмолвно плыли одно за другим облака. Вид безграничной зыбкой равнины наводил его на смутно угадываемую мысль о некоей жизни в чистом виде, жизни безымянной, большей, чем самое жизнь, и необычное ощущение того, что мимолетное мгновение настоящего застывает, останавливается, охватывало его. Колыхания уходящего ввысь и вдаль пространства представлялись ему дыханием спящей Природы, погруженной в глубокий, без сновидений сон. Иногда, когда между небом и морем проносился, вздымая волны и разгоняя облака, мощный порыв ветра, он вспоминал о Духе Божием, что носился над водами, и ему казалось, что с минуты на минуту ему явится величественная, святая тень Всемогущего Старца, каким Его изображают в алтарях, – возлежащим на облацех, в широком, плавными складками ниспадающем одеянии, созидающим новые миры, восстающие из покорных вод.
Затем, уйдя в себя, он вспоминал те битвы идей, что разыгрывались в его уме в ту пору, когда его сознание переживало кризис. Превратившиеся в однообразные, упорядоченные формулы; оторванные от своего родного мира, мира, в котором они родились; выстроенные в колонны диалектических мотиваций; подчиненные строгой тактической логике и ведомые рассудком, идеи развернули в его уме настоящую войну, с битвами, маршами и контрмаршами, стычками и засадами. И никогда дело у них не доходило до прямого, открытого столкновения: по мере того как одни из них приобретали все более отчетливые и ясные очертания, другие таяли, оставляя позиции, немедленно занимаемые противником. А иногда полки старых и, казалось бы, наполовину разбитых идей вновь собирались с силами и бросались в яростную атаку.
И за всеми этими интеллектуальными баталиями ощущалось живое биение безграничной и, на первый взгляд, неприметной стихии мирных переживаний, скромных образов обыденности, постоянно питавших его ум. Рядом с миром этих образов все умственные битвы оказывались лишь игрой, потешными боями, неиссякаемым источником сокровенных удовольствий, которые доставляет все неожиданно-прихотливое. Много ли стоили все эти пресловутые тайные муки, которые как рукой снимало, стоило ему, скажем, сесть обедать? Плод самовнушения, чистая иллюзия, карусель сомнений.
В конце концов в его душе воцарился мир, войска враждующих идей были распущены, и былые противницы, как сестры, жили и трудились в его сознании, в его полностью примирившемся с собой уме. Пребывая в покое этого внутреннего согласия, Пачико научился думать не одним лишь интеллектом, а всем своим существом, чувствуя всю глубину жизни в истинной вере, вере в саму веру, проникнувшись чувством величественной серьезности жизни, жадно стремясь к жизненной правде, а не к рассудочной истине. И только наедине с книгами или во время одного из тех задушевнейших споров, которые он иногда еще вел, отзвуки старых сражений пробуждались в его душе и казалось, что идеи его вновь разбегаются по разные стороны, выстраиваясь под знаменами враждующих армий, но теперь он смотрел на это холодно и как бы со стороны. Теперь он ясно понимал, что подобные воинственные забавы ему чужды, что это не более чем спектакль, разыгрываемый в его сознании некими неведомыми ему силами; он понял, что никогда не переживал тех мук сомнения, о которых часто рассказывают люди, не нашедшие своего дела.
Когда, случалось, его неожиданно охватывал страх, страх, казалось, растущий из таинственных потемок его существа, то он молился, вспоминая свои детские молитвы и чувствуя, как их нежное благоухание успокаивает его душу и перед ним являются картины того туманного мира, что живет в темных недрах бессознательного, в тех глубинах, куда не доносится шум волнующихся идей, поверхностное волнение души.
Узнав из письма о смерти Игнасио, Пачико почувствовал, как у него защемило сердце. «Бедняга!» – сказал он про себя и отправился домой, где, запершись, чтобы никто не мог его видеть, дал волю слезам. Только теперь Пачико понял, как любил его, и, не удерживая рыданий, стараясь в слезах найти то тайное облегчение, которое дает человеку свободный выплеск чувств, отдался во власть смутных мыслей.
Потерянная жизнь? Потерянная… но для кого? Разве что для него самого, для бедного Игнасио… Но подобные жизни составляют духовную атмосферу народа, атмосферу, которой все мы дышим и которая поддерживает и одухотворяет нас.
Когда Пачико вышел из дома, глаза его были сухи и сердце билось ровно. При виде прохожих он почувствовал прохладное, отрезвляющее дуновение, заставившее его вновь собраться, взять себя в руки, и, обретя привычную строгость и сухость, он был рад, что никто не видел, как он поддался наплыву чувств, и в то же время еще и еще раз с наслаждением переживал испытанное в минуту слабости. Остаток дня он провел размышляя о смерти своего несчастного друга.
Вечером Пачико, как обычно, сел за стол, чтобы записать пришедшие за день мысли; и хотя, давая им внешнее выражение, он вновь чувствовал, как подкатывает к горлу комок слез, кипенье его чувств рождало лишь сухие идеи, которые, попав на бумагу, мгновенно превращались в холодный, кристаллический узор. И в конце концов память его о несчастном Игнасио отлилась в форму словно бы высеченной на камне эпитафии, философского отрывка, говорящего о смерти. «Подумать только, – писал он, – что есть люди, со спокойным сердцем и холодной душой заставляющие других плакать, используя для этого набор подержанных фраз, предписываемых риторикой! Неужели для того, чтобы заставить человека чувствовать, надо подавить в нем мысль? И все же какая глубина чувства кроется в глубокой мысли!»
На следующий день он отправился к морю, где увенчанные пенными бурунами волны, разбиваясь о берег, не умолкая пели однообразную и вечную песнь своей простой жизни, и там, словно омытые покоем, его вчерашние мысли канули в плодотворные глубины памяти.
Волны подкатывали к его ногам, одни – с шипением впитываясь в песок, другие – с шумом, пенными брызгами разбиваясь о камни. Они словно шли на смерть… и все же… Вслед погибшей волне спешила другая, а лоно вод, из которого они вышли, пребывало вечно. Там, под волнами, которые ветер рождал, лохматя безбрежную поверхность, но лишь поверхность, океана; там, под волнами, и быть может наперекор им, непрестанно струились глубинные течения, сплетаясь в безостановочный хоровод.
Глава V
Педро Антонио с женой жил в родной деревне вместе с братом-священником, который, стараясь развлечь его, брал с собой на деревенские тертулии, чтобы, слушая разговоры о ходе войны, он хоть ненадолго позабыл о своих горестях. Хосефа Игнасия оставалась с невесткой, вдовой штурмана, которая только и говорила ей что о бедном покойном Игнасио: как последний раз видела его в форме и при оружии, как ладно он плясал. Мать чувствовала влечение к этой простой женщине, которая, помогая ей в ее беспрестанных раздумьях об утраченном сыне, как эхо, вторила ее непрерывному внутреннему монологу. Она была готова каждый день слушать одни и те же подробности, связанные с Игнасио, и ждала их, как больной ждет бальзама, способного облегчить его страдания. Боль ее мало-помалу растворялась во всех событиях, во всех самых скромных проявлениях ее жизни; боль удавалось отвлечь неспешным вязаньем; удавалось поделиться ею с предметами домашнего обихода; превратить ее в неотвязную, но сладкую мысль, окрашивавшую все остальные мысли.
Меж тем Педро Антонио забросил все дела, погрузившись в баюкающе плавное, как ход маятника, течение обыденных событий, в то время как в глубине его души боль скапливалась и набухала, хотя ей так и не удавалось вырваться наружу. Он думал о своем несчастном сыне постоянно, но ход его мысли был медленным, таким медленным, что, казалось, ока стоит на месте, как некий смутный, расплывчатый образ, пронизавший собой все его чувства и мысли. Память о сыне, словно одинокая огромная туча, темная и плотная, покрыла его душу своей равномерно сумрачной тенью. Под тенью памяти крылась боль, безмолвная, неподвижная.
Ему нравилось бродить по знакомым с детства уголкам, где когда-то, лежа в тени каштанов и орехов, он присматривал за коровой; то он шел на речку, слушать ее неумолчное певучее курчанье, навевавшее воспоминания детства. Во время своих прогулок он то и дело останавливался и заводил обстоятельный, задушевный разговор с кем-нибудь из старых друзей, которые трудились на своих участках, борясь с неподатливой землей. Ему нравилось слушать сочувственные слова и неизменно заканчивавшее все разговоры на эту тему «…а Господь располагает».
Крестьяне по-прежнему неукоснительно выходили на все работы; в поле слышались привычные голоса, и, когда в полдень Педро Антонио задумчиво глядел на вставшие над хуторами, просачивавшиеся сквозь крыши дымки, таявшие в воздухе, он вспоминал о чем угодно, только не о войне. Ему напоминали о ней лишь разговоры участников тертулии, куда водил его по вечерам брат; жалобы крестьян на постоянные поборы, которым они подвергались, чтобы доставлять провиант карлистским войскам; да какой-нибудь батальон, маршем прошедший под вечер через деревню. Навязчивая мысль о смерти сына просачивалась в его сознание без всякой связи с войной, на которой он погиб.
– Пошел бы куда, развеялся! Господи, что за человек! – повторяла жена, встревоженная его невозмутимым спокойствием и подозревая, что мужа точит какой-то недуг, который в один прекрасный день может кончиться ударом или, того и гляди, чем похуже.
Педро Антонио частенько уходил в один из уголков сада, росшего вокруг дома, где они жили, и там, сидя под каштаном, возле ручья, с затаенным наслаждением вслушивался в его бессмысленный лепет и рассеянно глядел, как бежит вода, вспениваясь и обтекая попадающиеся на ее пути камни. Иногда он пускал по течению лист каштана и провожал его взглядом до тех пор, пока он не скрывался, как и сам ручей, в траве, и подолгу восхищенно следил за сновавшими по одной из заводей водомерками, передвигавшимися по воде так же легко, как прочие насекомые – по земле.
Погожим вечером он иногда ненадолго выходил на балкон. Сумерки придавали пейзажу однородность, он словно загустевал большими темными пятнами, среди которых светился вдали огонек какого-нибудь хутора, сквозь наступающую тьму возвещая о затерянном в горах очаге. Привыкнув к неумолчному журчанью ручья, Педро Антонио переставал замечать его, и журчание это, подобно голосу самой тишины, глубинной мелодией звучало в его душе, и однообразное ее течение увлекало за собой смутные образы его фантазии.
Неспешно текущие часы размечал густой звон церковного колокола, широко разносившийся и гаснувший в безмятежной тишине полей. На заре, ясный и свежий, словно бы сам собой возникавший из воздуха, он развеивал туман ленивой утренней дремы; в полдень, возглашая время отдыха, звон, торжественный и полнозвучный, казалось, нисходил с небес; затем, в тот час, когда свет мешается с тенью, а вершины гор отчетливо вырисовываются на стынущем мраморном небе, приглушенный, словно шепчущий, он возносился ввысь, как голос усталой земли; и наконец, трепетно дрожа в сумерках, звал семьи, уже собравшиеся вокруг своих очагов, молитвой почтить души умерших, тех, кто, покоясь в земле, был неотторжим от семейного лона. Казалось бы всегда одинаковый, колокольный звон звучал по-разному в разное время дня.
В часы одиноких прогулок Педро Антонио любил заходить на хутор, откуда видна была вся лежавшая внизу долина; ему нравилось беседовать с хозяином, немощным стариком, который, сидя на разваливающемся стуле, пристраивался где-нибудь на солнышке, за домом, и неторопливо лущил кукурузу или чистил картошку, чтобы показать, что и он еще кое на что годится. Брошенный домашними, смотревшими на него как на обузу, он с радостью встречал Педро Антонио и заводил с ним разговор о сыне:
– Никогда не забуду, как приезжал он к нам в деревню в последний раз… красавчик! Да и вас я тоже совсем еще мальчуганом помню… мне-то ведь уж за четыре дуро перевалило… oarleko laur bano gueizago… – добавлял он, намекая на то, что живет уже девятый десяток.
– А почему вы обращаетесь ко мне на «berori»? – спрашивал его Педро Антонио, сам по-баскски обращаясь к нему на «zu», среднем между панибратским и малоупотребимым «eu» и почтительным «berori».
– Вы богатый, господин.
Кондитеру нравилось слушать, как под конец разговора бедный старик, всякий раз прежде оглянувшись по сторонам, начинал вполголоса жаловаться на то, как ведут себя с ним дети, совсем про него позабывшие, и если бы не маленькая внучка… «Дети! Дети – они сами по себе… так уж жизнь устроена… Тяжело бедным людям о своих-то заботиться… Дети!» – восклицал он, вспоминая и о том, как сам он обходился со своими старыми родителями. И под конец всегда просил у Бога одного: восемь дней на смерть – zortzi egunen iltze, – считая, что этого как раз достаточно, чтобы приготовить свою душу и не слишком обременять детей долгой болезнью.
«Дети!» – бормотал, уходя, Педро Антонио, после разговоров со стариком чувствовавший в голове ужасную путаницу. И бессвязные и расплывчатые его мысли всегда кончались одним: «Восемь дней на смерть!»
Отступление из Соморростро так угнетающе подействовало на войско, что дону Карлосу пришлось пообещать: скоро Бильбао будет взят и войска его, победно шествуя от Веры до Кадиса, будут незамедлительно и повсеместно противостоять революции и безбожию. Но и в эти дни он сохранил пристрастие к балам, что свойственно любому добропорядочному монарху. Хунта между тем обещала ему победить или умереть; наставляя добровольцев с кафедры, им внушали магическое «вопреки!», старательно скрывая провал знаменитого займа и долгожданного обострения войны между новым и старым, не упоминая, что Кабрера отвернулся от претендента.
«Бедняга Игнасио! – думал Хуан Хосе. – Надо же было погибнуть перед самой победой!.. Эх, поторопился! Еще немного, и мы вместе вошли бы в Бильбао». Как никогда полный надежд, он считал, что, предприняв отчаянное усилие в Соморростро, враг вконец истощил свои силы и что они, карлисты, напротив, сохранили порыв и желание драться. В конце концов, победа достается тому, кто умеет выжидать; два-три метких удара, когда противник уже выдохся, – и дело решено!
Войска сошлись у стен святыни карлизма, Эстельи, куда освободитель Бильбао направился, чтобы окончательно уничтожить врага. Главнокомандующий карлистов, Доррегарай, преемник старого Элио, говорил о бессмысленной жестокости солдат неприятеля; либералы твердили о том, что яростные вопли врага не что иное, как свидетельство его бессилия. Обе стороны копили взаимную злобу, как мальчишки, подзадоривающие друг друга, прежде чем броситься на противника с кулаками. Двадцать пятого июня произошла первая стычка; двадцать шестого обрушившийся на либералов ливень вымочил солдат до нитки; голодные, они ели картошку, которую выкапывали на хуторских полях, и поджигали деревушки, чтобы согреться и высушить одежду у огня; двадцать седьмого артиллерия либералов заставила карлистов оттянуть свои силы. Дело уже готово было дойти до рукопашной, но пришлось пережидать непогоду – бурю с ливнем, обрушившуюся на оба войска, – и затем, когда в решающий момент главнокомандующий либералов, Конча, выехал на передовую, чтобы обратиться к своим солдатам, то был неожиданно убит. Таково было отмщение за Соморростро, за смерть полководца Ольо, храбреца Радики, отважного старика Андечаги. Победители, в мстительном порыве, добивали раненых, которых отступавший противник оставлял на опустошенных непогодой и людьми полях; на балконе одного из хуторов, как трофей, вывесили окровавленную простыню, в которую было завернуто тело Кончи; тридцатого жители разрушенной Абарсусы молили своего Короля о смерти пленных, каждый десятый из которых, всего двадцать один человек, был расстрелян на пожарище, под проклятия разоренных пришельцами крестьян. Несколько дней спустя жена Претендента, недавно прибывшая в Испанию, произвела смотр войск в отрогах Монтехурры – свидетеля победы.
Среди карлистов пронеслось мощное дуновение надежды; еще не успев в полной мере насладиться своим успехом – освобождением Бильбао, – враг уже потерял свою главную гордость – своего предводителя. Через неполных два месяца после отступления из Соморростро карлисты успели вновь собрать силы и победить. Пусть видят теперь все либералы, что значит войско, ведомое верой! Что может быть лучшим доказательством жизнеспособности, чем способность разбитого войска вновь собирать свои силы? Слитно марширующие, похожие на огромные реки, колонны – это было хорошо на равнине; но их войско, войско добровольцев гор, текло по извилистому руслу, мало-помалу подтачивая попадающиеся на пути скалы.
Хуан Хосе уже видел себя в Бильбао и сгорал от нетерпения, потому что начальство медлило, тогда как именно сейчас, одним разом можно было добиться успеха.
Педро Антонио услышал рассказ о победе, изукрашенный различнейшими домыслами, оказавшись в Гернике как раз восьмого июля, в тот самый день, когда в город въезжали пушки, выгруженные с корабля здесь же, поблизости. Полгорода высыпало на улицы; взбудораженные славной победой под Эстельей, люди воображали, что Бильбао уже взят, что дон Карлос – на троне, фуэросы закреплены монаршей волей, либералы низвержены и мир воцарился на их земле под прикрытием пушек, которые въезжали в город, украшенные зеленью, под восторженные крики мальчишек, забиравшихся на деревья, чтобы лучше разглядеть шествие. Люди обнимали стволы пушек; какая-то старуха пыталась пробиться сквозь толпу, чтобы приложиться, как к священной реликвии, к сияющей на солнце бронзе. Казалось, по улицам, как в праздник Тела Господня, несут Святое причастие; казалось, город празднует конец свирепой эпидемии.
Когда Педро Антонио почувствовал на себе взгляд зияющих чернотой жерл, медленный ход точившей его мысли на мгновение ускорился и боль встрепенулась в душе, но, не в силах порвать сковывающие ее путы, вновь потекла своим неспешным чередом, воскрешая в душе смутный, расплывчатый образ сына.
Собравшись за чашкой кофе, жители деревни обсуждали новости и строили планы, исходя из газетных статей.
– Разбрасываются по мелочам! – восклицал местный хирург. – Сдались им эти Бильбао и Эстелья! Играют в прятки по горам, а куда лучше было бы – прямехонько на Мадрид, а они пусть остаются в этих провинциях, если уж им так хочется. Поразить их в самое сердце!..
– И в прошлую войну все бредили тем же, – возражал Педро Антонио, – сами знаете, к чему привели все эти хваленые экспедиции…
– Ну, сейчас не то, что тогда… Одни отсюда навалятся, другие – из Каталонии, третьи – из Кастилии, и – прощай Мадрид!
– Ну что ж! – восклицал дон Эметерио. – Представь, что мы в Мадриде; что мы делать-то там будем?
– Как что делать?
– Да – что?
– Но, дружище… что за вопросы!
– А вот ты поди ответь… Главное, скажу я тебе, здесь на своем настоять, а что потом будет – это пока не наша забота. Здесь, здесь, в наших горах…
«Что бы сказали дон Эустакьо, и Гамбелу, и даже, пожалуй, дон Браулио, окажись они здесь!» – думал между тем Педро Антонио, увлеченный спором и непроизвольно связывая деревенскую тертулию с задушевными разговорами, что велись когда-то в его уютной кондитерской.
После вступления инфантов дона Альфонсо и доньи Бланки в Куэнку дон Эметерио стал выражать притворное негодование теми ужасами, о которых писали либеральные газеты в связи с данным событием. Тем не менее он украдкой перечитывал газетные заметки, смакуя кровавые подробности и не уставая повторять, что нет ничего хуже слащавой чувствительности – величайшего порока нашего века, льющего слезы над преступниками и малой тварью, но, во имя свободы, позволяющего безбожным учителям отравлять в школах невинные детские души.
Да, памятным было взятие Куэнки! Пехотные части после двухдневной осады взяли город штурмом, и, пока инфанты причащались, вознося хвалы Всевышнему, распоясавшаяся солдатня, чью основу составляли остатки папских зуавов, алькойские кантоналисты,[127]127
См. в указателе Алькой.
[Закрыть] экс-коммунары и беглые каторжники, на протяжении двух часов на свой лад вершила суд Божий, и даже самому епископу не удалось обуздать разбушевавшуюся ярость наемников. Они громили и грабили, избивали всех, кого называли сипаями,[128]128
Сипаи – букв.: наемные солдаты-туземцы в колониальной Индии.
[Закрыть] приканчивали больных в их кроватях, жгли архивы, разносили на куски кабинеты физики и естествознания, разрушали типографии и школы, пока наконец не выдохлись. Под звуки оркестра донья Бланка пронесла карлистское знамя но улицам города, погруженным в скорбное молчание. По мнению инфанта, солдаты просто нуждались в том, чтобы дать выход эмоциям.
– Сровнять с землей все эти либеральные гнезда, и чтоб они быльем поросли!.. Иначе никогда это не кончится!.. – воскликнул дон Эметерио.
– Кончится, когда будет на то воля Божья! – ответил Педро Антонио.
– Воля Божья!.. Воля Божья!.. Хоть лезь из колеи, а на все воля Божья! – возразил ему брат, повторяя это бессознательно-кощунственное выражение, к которому народ прибегает, когда хочет сказать, что все идет не так, как хотелось бы. Подробности взятия Куэнки посчитали плодом досужей фантазии либеральных газет, однако при всем том разговоры продолжали так или иначе возвращаться к Куэнке, к жестокости, которую многие приписывали испанскому характеру, к разграничению между нравами мирными и нравами изнеженными, на чем особенно настаивал дон Эметерио, прочитав «Протестантизм и католицизм» – сочинение Бальмеса, – в одной из глав которого знаменитый публицист старается затушевать варварскую и кровожадную сторону боя быков, «зрелища столь милого нашему сердцу, которое одновременно таит в себе способность к самому нежному состраданию при виде несчастья, но словно бы томится, если долгое время лишено возможности наблюдать сцены, исполненные боли, окропленные кровью».
– Расчувствовались! – восклицал дон Эметерио, пылко возражая хирургу. – В народе надо поддерживать мужественный дух, иначе все станут неженками. Потому и побили Наполеона, что умели сражаться за хлеб и биться с быками… С богомолками не повоюешь, а война – это неизбежное.
На следующий день на тертулии читали манифест, как музыка вторивший кровавой летописи Куэнки, изданный доном Карлосом в Морентине, манифест, в котором, провозглашая себя спасителем Испании, победившим всех генералов революции, монарх призывал вспомнить о былом блеске славной шпаги Филиппа V, о Колумбе, водружающем испанский флаг на новом континенте, о завоевании Сиснеросом Орана, о короле Арагона, вонзающем свой кинжал в привилегии Союза, о Боге, о троне, о Кортесах и о том, что страна – накануне финансового краха.
– Еще одна Куэнка, еще один такой манифест – и Испания наша! – с лукавой усмешкой сказал хирург.
«Наша? – подумал Педро Антонио. – Наша Испания? Как это вся Испания может быть нашей? Моей она никогда не будет! Наша армия! Наша программа! Наши идеи! Наш король!.. Все наше, наше!.. Моим был только мой сын и деньги, которые я отдал для Правого дела».
Его так и не удалось уговорить съездить в начале августа в Гернику – поглядеть на короля, который объезжал свои владения, собирая дань преданности и стараясь держаться как можно более рыцарственно, чтобы походить на легендарного беарнца,[129]129
Беарнец – Генрих IV.
[Закрыть] своего предка и образец для подражания.
Гораздо больше Педро Антонио нравилось гулять по окрестностям родной деревушки – вид знакомых мест действовал на него умиротворяюще. Открывавшееся кругом безмятежное зрелище духовно связывало разные поколения крестьян; разлитый в природе покой служил тем неизменным фоном, на котором неспешно текла духовная жизнь дедов и так же суждено течь жизням их внуков и правнуков.
– Ступай, прогуляйся! Христом Богом тебя прошу, ступай, Перу Антон!
Женское сердце подсказывало, что спокойствие мужа было подобно сухому жару, выжигающему поля перед бурей, которая, налетев, срывает с деревьев еще недавно зеленую, но уже успевшую пожухнуть листву.
Из всех признаков больше других ее тревожило то, как часто вспоминал Педро Антонио о деньгах, которые он отдал на Правое дело.
– Говорила я тебе, сколько раз говорила: прежде чем деньги давать, подумай хорошенько… Но уж куда нам, женщинам, в ваши мужские дела лезть…
– Ничего, еще не все потеряно… Да и как я мог ему отказать; ты что же, хотела, чтоб я ему «нет» сказал?…
Споры со спутницей жизни доставляли Педро Антонио тайное удовольствие, и он сам намеренно разжигал в себе беспокойство. Она же, отчасти догадываясь о том, что происходит с мужем, говорила ему:
– Пустяки это все, ты не переживай… На жизнь нам хватит, мы люди скромные…
Оба умолкали, и между ними неотвязным призраком вставала память о погибшем сыне.
– Как бы там ни было, а разузнать попробуй… Поезжай, поговори с доном Хосе Марией.
Наконец Педро Антонио решил вместе с Гамбелу отправиться в Дуранго, где в это время учреждалось карлистское государство.
Там уже выпускались свои почтовые марки и налаживалась система связи; чеканились свои, медные, меньшего достоинства, чем имевшие хождение в стране, серебряные монеты, на которых красовался лик Короля милостью Божьей, увенчанного лаврами, наподобие Цезаря; был организован телеграф; в университете Оньяте вот-вот должны были начаться занятия; раздавались награды, жаловались титулы герцогов, маркизов и графов; основывались конторы и присутственные места. Мало-помалу, под прикрытием пушек, выстраивался сложный государственный механизм. Не ошибается лишь тот, кто ничего не делает; рано или поздно, с учетом ошибок, будет выработана определенная положительная программа.
– Трутни, – говорил Гамбелу, обращаясь к Педро Антонио. – Не эти придворные штучки, а хороший генералитет – вот что нужно. А эти – знай себе толкутся целыми днями на улицах да в кафе заседают… Уверяют друг друга в победе и спорят о тактике… А знать эта – голоштанная, понаехали отовсюду, экипаж за казенный счет и лучшие наши парни в адъютантах…
– То же и в тридцать девятом было…
– Куда там, хуже. Вместо Элио – Доррегарай, масон.
– Масон?
– Ну да. Тут их вообще много; подчиняются какому-то своему Совету в Бильбао, тот еще кому-то, а все вместе – Незримой Юдоли… Никому верить нельзя…
– Незримая Юдоль! – пробормотал Педро Антонио, вздрогнув и непроизвольно взглянув назад, – взгляд его наткнулся на Селестино; увидев Педро Антонио, тот моментально состроил подобающее лицо и, подойдя, протянул ему руку со словами:
– Вот ведь как бывает!.. Очень, очень печальная новость… Я всей душой любил несчастного… Такое благородство, такая искренность, а главное, он так верил в наше дело!
После краткого напутственного слова, выдержанного в том же тоне, о том, какую блестящую пору переживает теперь Дуранго, он переключился на предполагаемую осаду Ируна, которой должен был руководить сам Король, и наконец отметил, что старый и верный Элио вновь пользуется расположением своего властелина.
– Не хватает только, чтобы сам святой Иаков, гроза мавров, спустился сюда на белом коне… или Святая Дева, – сказал Гамбелу.
– Святая Дева? – воскликнул Селестино. – Святые девы теперь только пастухам являются…
Незримая Юдоль! О ней были все мысли Педро Антонио, когда, расставшись с Селестино, он отправился на поиски дона Хосе Марии, чтобы поговорить с ним о своих деньгах. Так и не найдя его, Педро Антонио вернулся в деревню, к жене, продолжая думать о деньгах, о блестящей поре, которую переживает Дуранго, и о Незримой Юдоли – образы их смутно маячили в его уме на фоне неотвязного призрака сына.
В деревне он то и дело захаживал к одному из хуторян; собравшись, они в два голоса сокрушались о потерянных сбережениях. Как и у него, у хуторянина погиб на войне сын, и, как и Педро Антонио, он, похоже, больше думал о потерянных деньгах. Он уже расплатился кровью сына, а теперь у него выкачивали и содержимое кошелька; тяжело отдавать детей, молодых и сильных работников; но в конечном-то счете дети подрастают: один уходит, другой становится на его место, а семья существует по-прежнему, и хотя парой рук становится меньше, но меньше и ртом; ну а если уж и кошелек пуст, то из этого капкана не вывернешься: и дом развалится, и все разбредутся куда глаза глядят. А когда распалась семья, тут уже ничем не поможешь. Оба очень отчетливо ощущали этот дух семьи, во имя которого люди приносят жертвы.
– Не горюй, – говорил ему Педро Антонио. – На небе нам сторицей воздастся.
– И в церкви так говорят… А у меня один в армии, а другого нет уже; я да женщины мои – больше работать некому… Если так и дальше пойдет, придется продать хутор… что тогда моему сыну делать?
Педро Антонио думал о будущем, о том, какая старость ожидает его. Иногда он сетовал на то, что слишком мало горюет по сыну, но тут же успокаивал себя: «Каждый должен нести свой крест радостно». Но странно было, что слишком легким оказался этот крест… А может, его ждал крест и потяжелее?
После сокрушительного поражения карлистов в Ируне, когда армия, ведомая самим Королем, была обращена в позорное бегство, кондитер вновь приехал в Дуранго. Войско бежало; несчастные раненые, вынужденные покинуть лазареты, гибли в снегах. Неудача дала повод новым внутренним распрям, Король приговорил двух командиров к смертной казни как трусов и изменников.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.