Электронная библиотека » Михаил Байтальский » » онлайн чтение - страница 19

Текст книги "Тетради для внуков"


  • Текст добавлен: 8 апреля 2014, 14:13


Автор книги: Михаил Байтальский


Жанр: Документальная литература, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 19 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Но можно ли в холодном размышлении отделить национальное чувство от патриотического? Сомневаюсь.

Единственное, пожалуй, что за всю свою жизнь сумел Сталин прочесть в душе народа, – это происшедший в ней расцвет национальных чувств в дни войны. Но уж этого не прочесть – надо быть совсем слепым!

Во время войны А.Н.Толстой пустил в ход выражение "русский характер". В дальнейшем его потихоньку переделали в "советский характер" – термин, лишенный смысла, ибо народный характер складывается не за тридцать-сорок лет, а за столетия. Сколько в советской стране национальностей, столько и национальных характеров – и сливать их все воедино еще рано. Точно так же и слово патриотизм лучше согласуется со словами русский, украинский, грузинский, чем с понятием советский. Советский патриотизм заранее предполагает, что Союз Советских Социалистических Республик, во-первых, навеки неподвижен (а это противоречит нашей конституции), во-вторых, в чем-то противостоит другим социалистическим странам. У молдаванина, выходит, патриотизм советский, а у румына какой? Социалистически-румынский, что ли? В многонациональной стране, отечестве многих народов, национальное и патриотическое не может совпасть полностью. И вопрос слишком сложен, чтобы решать его простым введением нового термина, означающего, что данная вещь – уже готовая вещь, остается лишь навесить на нее ярлык и поставить на полку, где уже стоят аналогичные изделия, все подряд: советский гуманизм, советский характер и советская мораль. Есть много понятий чисто советских, но мораль, характер, патриотизм и гуманизм притянуты сюда искусственно.

Вводя в идейный арсенал коммунистической партии понятие советского патриотизма, сталинские идеологи имели в виду именно русский патриотизм, действительно существовавший и делавший чудеса. Русское, именно русское национальное чувство пробудилось в нас как реакция, как ответ, как вызов – и скорее всего потому, что оккупант, марширующий по улице, где мы росли, считает нас, русских, свиньями, руссише швайнер. Ах, так? Ну да, мы и есть русские, и мы тебе покажем свиней! Такова была естественная реакция. Нам и сейчас нравится, когда нас всех называют русскими, и на "рус" мы откликаемся.

Но сталинизм всегда доводит добро до зла. Он не может иначе. Всякий порыв, идущий из глубины народной души, под его тяжкой рукой тут же превращается в свою бюрократически-административную противоположность. И акт любви становится актом насилия. Так и русское национальное чувство, поддержавшее весь советский народ в минуту смертельной опасности, было превращено, когда опасность миновала, в национальное чванство. Спекулируя на этом прекрасном чувстве, провозгласили теорию приоритета русской науки, отправили в поголовную ссылку чеченцев, калмыков, балкар и еще несколько малых народов, развернули кампанию против "космополитов", сварганили "дело" кремлевских врачей (обе эти кампании были, по существу, антисемитскими), возвели памятник Юрию Долгорукому и объявили прогрессивными все царские колониальные завоевания. Цель тут была сталинская – укрепление всевластия. И средства сталинские – репрессии и ложь. Ложь в виде формально-округленных, обтекаемых словечек, с помощью которых порося был переименован в карася.

Реакция народа на немецкий фашизм и реакция Сталина на него были разными. Кстати говоря, именно об этом Сталине, заправиле сфабрикованного в 1952 году дела врачей, обвиненных в сионизме, Ленин за тридцать лет до этого писал в статье "К вопросу о национальностях или об автономизации": "Тот грузин, который пренебрежительно относится к этой стороне дела, пренебрежительно швыряется обвинением в "социал-национализме" (тогда как он сам является настоящим и истинным не только "социал-националом", но и грубым великорусским держимордой), тот грузин, в сущности, нарушает интересы пролетарской классовой солидарности…"

Грубый великорусский держиморда показал себя. Сталинизм вдалбливает вам в голову закругленную формулу, а затем, шамански повторяя ее под гром бубна, начинает "претворять". И получается нечто совсем другое. Из идеи он вынимает душу и предлагает вам не мысль, претворенную в жизнь, а мумию, некогда бывшую живой мыслью…

… Недавно я встретился с земляками – бывшими жителями местечка Черново.

И заговорили, как водится, о земляках же – кто где живет и живет ли вообще… Подавляющее большинство погибло. Невдалеке от Одессы, в местечке Доманевка, захватчики устроили еврейское гетто. Там нашли свою смерть и жители Черново. Но раньше всех погиб Вольф Билерт, председатель колхоза. Это был уже не тот коллектив 1922 года, который был основан моим отцом и его товарищами, а обыкновенный колхоз предвоенного времени, объединявший и украинцев, и евреев, и председательствовал в нем Вольф, или, как его звали на простом еврейском языке, Велвл.

Он был коммунист, справедливый человек, его все уважали. Полицаи, из местных, хорошо знали его и сумели найти сразу. Его привязали к столбу, возле больницы, на самом видном месте прибрежной, украинской улицы – вы помните, в Черново были две улицы: на одной жили большей частью украинцы, на другой – евреи. Так было издавна, теперь разделение кончилось, украинские девчата выходили за еврейских парней и наоборот, но я говорю об украинской улице, чтобы вы лучше вспомнили – в самом конце, возле больницы, помните?

Вольфа привязали к столбу и стали пытать. Его били и кололи ножами, потом вырезали на спине звезду. Он умирал страшно.

Умер Велвл… Его убили за то, что он был еврей, но вырезали звезду и кололи ножами за то, что он был председатель колхоза.

… Вспоминали мы и других – перебирали двор за двором. Я начал записывать подряд, наподобие того, как Вл. Солоухин записывал своих односельчан в "Капле росы". Только черновская роса была кровавой.

В семье Сальковских единственный сын, Иосиф, погиб на фронте. У Клейманов сложили головы на фронте два сына и внук. У Спекторов – сын погиб на фронте, а остальные шесть человек, дети и старики, замучены в Доманевском гетто. В семье Граников на фронте погибли все четверо мужчин, а остальные члены семьи – женщины и девочки – замучены в гетто. Шкрабы – два внука не вернулись с фронта. Шварцманы – Матвей и Иосиф – отдали жизнь, сражаясь за Родину. Флиги – от рук фашистов погибли трое, несколько человек уцелело. Один из них доблестно воевал, вернулся капитаном. Его младшего брата, десятилетнего мальчика, спасла от рук фашистов украинская семья – его увезли в другое село, переименовали в Ваню Шевченко. Он жив, женат на украинке, имеет очаровательную семнадцатилетнюю дочь. Я сидел с ней за столом, смотрел на это еврейско-украинское дитя и спрашивал себя: "Что она знает? Важно ли ей это?"

Оказалось, что она знает все, всю историю своей семьи. Знать даже такую простую историю – не столь мало. Знающие редко бывают равнодушными.

Мы перебирали еще дворы, еще семьи. Лейзеровичи – два сына отдали жизнь за Родину. Уманские – три сына. Докторовичи, Койфманы, Гольдберги, Гройсманы – по одному сыну. В семье Кнопов погибли все: пять мужчин, отцы и сыновья, пали на фронтах, а девять человек не вернулись из гетто. Никого не осталось из большой, счастливой семьи.

У Шулеров – два сына убиты на фронте. У Презентов четверо не вернулись с фронта, девять – погибли в Доманевке… И дальше, и дальше… Изо всех семей, какие сумели вспомнить, сражались за Родину 63 человека.[62]62
  Список погибших во время войны жителей и уроженцев Черново дополнила недавно двоюродная сестра автора, Р.А.Рейтер:
  Лев Байтальский – погиб на фронте в 1941 году.
  Маня Байтальская (девичья фамилия) – сожжена в родном селе вместе со своими детьми.
  Хаим Байтальский – погиб на фронте. Все трое – родственники автора.


[Закрыть]
Сорок пять погибли, восемнадцать вернулись с наградами, званиями и ранениями… Я спросил:

– А с немцами кто-нибудь из евреев местечка сотрудничал?

– Что ты, что ты! Конечно, никто. Ну, а если человек оставался на старой должности колхозного бригадира, то это сотрудничество, как ты думаешь? Колхозы-то ведь оставались, фашисты их не разгоняли. Вот бригадиру и приходилось выполнять распоряжения комендатуры – например, посылать людей на работу.

– И многие соглашались остаться бригадирами?

– В Черново никто, ни один. А в Павловке, – помнишь такое местечко, недалеко от нас? – в Павловке среди бригадиров были четыре еврея. Да разве это спасало? Погибли в Доманевке… А всего из Доманевки вернулись только восемь черновских… Чудом выжили.

Не выходит у меня из головы то, что я узнал о жителях моего местечка. Не так уж плохо сражались вы за Родину, братья мои, вовсе не так плохо! Есть люди, и немало их, которые хотели бы замолчать эту страницу из истории Отечественной войны, страницу с Билертами, Кнопами и Шварцманами. Ничем она не хуже других. Деяний, которых надо стыдиться, нет в ней – ни предательства, ни измен. Кровавая она, но безгрешная.

Думая о черновских евреях, о семье Шевченко, спасшей младшего из Флигов, и о полицаях, замучивших Билерта, не могу избежать сопоставлений. Ни в одной из предыдущих войн России (я говорю о большой России) не было столько перебежчиков и предателей, сколько в этой. Можно ли счесть это случайностью? Дело, думается мне, в том, что война 1941-45 годов включала в себя элементы гражданской войны 1917-20 годов. Но при известном совпадении имелись, конечно, и большие различия.

В частности, разница между полицаями второй мировой войны и карателями-белогвардейцами войны гражданской заключалась, прежде всего, в том, что белые, хоть и поддерживаемые Антантой, все же несли впереди полков русское знамя – пусть красно-бело-синее, но все же знамя России. А полицаи и старосты, не маскируясь, толпились под немецким знаменем. Потому-то и лозунг Родины, никогда до того не провозглашавшийся, сразу после нападения немцев нашел широкий отклик в сердцах.

Это слишком большая тема – тема для историков и писателей – разобраться в том, что толкало вчерашних советских граждан в ряды нацистских убийц. Во всяком случае ясно, что то были люди, затаившие обиду – то ли с 1919-го, то ли с 30-го года. Ими двигала не нежность к немцам, а ненависть к советской власти. Но, независимо от того, чем была вызвана ненависть, сам факт передачи немцам занял главное место в народном сознании, осудившем их немедленно и безоговорочно: чужим продался, сволочь!

Родина, вот что стало в этих условиях – в условиях вражеской оккупации – главным для всех нас. Первая захваченная немцами деревня уже была началом их поражения.

И что важно: один и тот же лозунг в разной исторической обстановке может нести разную политическую нагрузку. Так было с лозунгом Родины, так стало с лозунгом патриотизма.

В годы войны с гитлеровской Германией патриотизм не мог быть иным, как русским. А коллаборационизм, будучи по своим мотивам, в большинстве случаев, антисоветским, неизбежно принимал антирусский характер.

Но когда война осталась позади, и Сталин провозгласил, как некий исторический итог, свой знаменитый тост "за великий русский народ!", то итог этот оказался антиисторичным и глубоко неверным. Прежде всего, велик в своем сопротивлении каждый, даже самый маленький народ, сохранивший в испытаниях свой дух. Во всяком случае, в нем, малочисленном, сопротивляющемся великану, никак не меньше душевного величия, чем в богатыре, обороняющемся от другого богатыря. А затем – и это главное – в послевоенных условиях, в упоении столь трудно доставшейся победой, начали превозносить все русское. А это означало – сбиться на великодержавность, на шовинизм, на великорусское чванство. Вспомнили Ивана Калиту, началась апология всех походов русского царизма…

… И на историческую площадь, на место обелиска Свободы, въехал Великий Князь.

Как разными были знамена Родины в войну гражданскую и Отечественную, так совершенно различно звучал лозунг патриотизма в дни войны и в дни послевоенные. Нас чарует магия слова. Но ведь войны бывают разные: справедливые и несправедливые, захватнические и оборонительные, захватнические под маской оборонительных. И в каждой из них провозглашается лозунг патриотизма.

Пусть чувства, обуревающие того, кто слышит и повторяет это волшебное слово, остаются такими же благородными, какими они были, когда звучал призыв к борьбе за независимость твоего народа. Все же и слово это, и благородные чувства в разных условиях служат разным целям. Ибо тот же самый призыв в новой исторической обстановке – уже другой призыв.

* * *

После победы я прослужил еще несколько месяцев в советских оккупационных войсках. Демобилизовавшись, я поехал со своим старшиной – мы дружили – на родину его жены, в Краснодарский край, в станицу Ахтари.

Я так устал от лагерных бараков, так истосковался по самой маленькой, самой бедной, но своей комнате, где никто не заглядывает через плечо, интересуясь тем, что ты читаешь и пишешь. И по теплу семьи, по женской заботе, которой я не был особенно избалован. И вот я встретил простую женщину. Дочь сибирского приискателя, она провела детство на том самом прииске, где происходил Ленский расстрел,[63]63
  Ленский расстрел (1912 год) – акция царского правительства на золотых приисках в ответ на забастовку рабочих. В результате расстрела было убито 270 и ранено 250 человек.


[Закрыть]
своими глазами видела трупы. О Воркутинском расстреле, где трупов было во много раз больше, она не знала, и я ей не рассказывал. По существу, я ее обманул, но я обманул также и партию, и правительство, скрыв свою судимость. Так мне сказал впоследствии очередной следователь. Во время войны, при переходе из части в часть, мои документы свелись к простой воинской книжке, на основании которой я получил совершенно нормальный паспорт. И не пришел в органы, не признался, что сидел по статье КРТД. Не признался, стало быть, недостаточно раскаялся в своих преступлениях, то есть – не исправился. А не исправился – значит, заслуживаешь новой кары, понял? Тут есть своя вертухайская логика.

Я жил молча, сжав остатки зубов и запечатав остаток души. Словно ничего не было: ни Ананьева, ни Одессы, ни Донбасса, ни Воркуты. Утром встаешь, не помня, что тебе снилось ночью, и идешь на работу. С мастером, с товарищами говоришь о ремонте станков, о графике, потом молчишь вместе с ними. Дома молчишь. Слушаешь песни по радио – и молчишь. Порой вспомнишь палатку на Усе – но молчишь.

От Нины пришло письмо: Ева умерла, и следом за ней, через десять дней, умерла бабушка. Старушка пережила аресты своих сыновей, потеряла младшую дочь-партизанку, но не смогла пережить потерю старшей дочери. Я вспомнил Харьков 29-го года и Еву у колыбели. Она кормила Нину и повторяла:

– Что ты делаешь, Миша, что ты делаешь? Ты хочешь доконать меня? Володиной ноги чтоб у нас не было, а то я его выгоню, слышишь?

И через несколько лет, в декабре 34-го, она повторяла то же самое, сжимая руками виски и прислушиваясь к автомобильным гудкам.

Смерть делят на естественную и насильственную. Какая это? Двадцать лет тянут и перекручивают нервы человека. Железная проволока, и та рвется, если перекрутить лишнее. А тут… Один брат исчез, потом второй брат, потом муж – пусть даже бывший муж! – потом и третий брат… Исчез секретарь райкома, исчезли знакомые коммунисты, исчезли люди, с которыми еще вчера здоровалась на совещании…

Вскоре пришло письмо и от мамы: отец умер от дистрофии.

Со слов Нины я знаю, что в последние годы своей жизни Ева стала задумываться. Как было ей не думать? Она жила в Москве, там и слухов больше, чем в глухой станице, и арестов… Даже в Ахтарях приходится трудно – вот и заставляешь себя не думать.

Я приехал из лагеря и вернулся с войны, но мои друзья считали меня мертвым. Летом 47-го года получил я командировку в Белоруссию по делам, связанным с подбором оборудования на трофейных складах. Заехал в Москву, к детям и к маме, но ни к одному из старых друзей зайти и не подумал. Зачем? Им будет легче, если мертвый останется мертвым.

Кто из друзей мог быть уверенным во мне? Никто в те годы не был защищен от ареста, если бы даже он в жизни не знался с подобными мне бациллоносителями. Хорошо, что друзья похоронили меня. Мир праху моему!

… Кроме газет и радио, мало что связывало меня с жизнью Большой Земли. Рыбацкая станица Ахтари стоит в железнодорожном тупике на берегу Азовского моря. Там я работал в механическом цехе при строительстве рыбозавода. Всего в цехе было нас человек двадцать. Наш единственный токарь, демобилизованный солдат, выходивший в праздник на улицу в гимнастерке, увешанной орденами и медалями, иногда позволял себе вымолвить несколько слов в духе, какой мы усвоили на войне: вот вернемся домой – наведем порядок. Вы там, всякая накипь, смотрите!

Но мы вернулись – и молчали. Мы стали молчаливей прежнего.

Тетрадь шестая

 
Король: Что он на воле – вечная опасность
Для нас, для вас, для каждого, для всех.
 
Шекспир, «Гамлет».

33. Меня нашли и здесь

В Ахтарях жили всего два еврея: мой старшина и я – оба участники Отечественной войны, не ездившие в эвакуацию в Ташкент. И вся улица не звала наших русских жен иначе, как еврейками. В самом этом слове нет ничего обидного, но есть укор: русская, а за кого вышла! Рассердясь, пускали в ход и кличку «жидовка!» Что мне было делать? Подавать в суд за «жидовку?» Сомнительно, чтобы в тот год за это слово стали судить, как судили в двадцатых годах. Национализм-то осуждался, да не тот: национализм малых народов, но не великодержавный.

Как раз тогда я узнал, что из Дагестана недавно выселили чеченцев. Я сам недавно видел, как выселяли немцев из занятой нами Восточной Пруссии. Но там значительная часть их сама убежала из родных мест, и вдобавок это дело было как-то связано с фронтом. А тут – вдруг выселяют целый народ, с незапамятных времен населявший эти горы. Тогда, правда, никто особенно и не вникал в существо дела, но тем важнее вникнуть в него сейчас, невзирая на давность. Тем более что для преступлений против человечности давность не причина, чтобы их забыть. А для истории известная отдаленность событий есть элемент необходимый.

Подробностей выселения чеченцев я не знаю – знаю, зато, о балкарцах. Можно предположить с большой долей уверенности, что делали это везде одинаково. Всю операцию тщательно разрабатывали. Вот как ее провели в балкарском селении Белая Речка, что в двадцати километрах от столицы Кабардино-Балкарии Нальчика. В начале марта 1945 года в селение вступили войска с пулемета и орудиями. Жителям разъяснили, что данная часть потому-де так вооружена, что снята прямо с фронта и прислана сюда на отдых.

На рассвете восьмого марта, в Международный женский день, ставший черным днем для балкарских женщин, всех жителей разбудили разом. В каждый дом вступил офицер с пистолетом в руках. Солдаты стояли у дверей. Направив пистолет на спящих, офицер будил их окриком:

– Граждане, встать! Всем встать! Вам дается пятнадцать минут на сборы. Одевайтесь! Берите с собой только муку или зерно в мешке! По десять килограммов на душу, не больше! Картошку не брать! Посуду, мебель, ковры, книги – тоже! А ну, собирайтесь!

– Зачем, почему, за что, куда? – На эти вопросы он не отвечал.

– Через пять дней будете на месте, там узнаете! – вот все, что он мог сказать. – А ну, собирайтесь!

Женщины причитали, дети плакали… А ну, собирайтесь!

Слезы бессильной ярости текли по щекам стариков. Собирайтесь!

Девушка молила: делайте со мной что угодно, но не выгоняйте из дому больную мать, она же умрет в дороге…

– Собирайтесь живее! А ну! Машины ждут! Скорее!

Машина не должна ждать и не умеет жалеть. И человек-машина – тоже. На улице стояли "Студебеккеры" – американские грузовики, которых было тогда много в Советской армии: Рузвельт прислал их нам по ленд-лизу, чтобы мы успешнее боролись с расизмом и шовинизмом. Всех впихнули. Плотнее! Выезжая из села, люди видели пушки, наведенные на них с окружающих гор.

На станции Нальчик стояли наготове товарные составы. И пошли эшелон за эшелоном. Через несколько дней балкарцы очутились в Киргизии. Мать той девушки наверняка умерла в дороге – была она трудная и горестная. Многих мужчин не оставили с семьями, а развезли по разным местам, иных и в лагеря. Семьи расселили по селам. Всем высланным вменили в обязанность регулярно отмечаться в комендатуре.

Конституционных прав высланные не лишились – ни права на отдых, ни права на труд. А о праве ехать куда хочется и жить, где хочется, ни в одной конституции мира не пишется, это все равно, что писать о праве на дыхание. Но паспортная система тем и полезна, что позволяет применить "Положение о паспортах", формально не нарушая основного закона.

Были высланы (о чем в официальной истории нет ни полслова) следующие народы: чеченцы, балкарцы, ингуши, карачаевцы, крымские татары, калмыки, греки, немцы Поволжья и другие немцы, жившие по всему Союзу.

Нарушения законности можно объяснить тем, что Сталина дезинформировали (многие и поныне так объясняют), или тем, что он слишком доверял Лаврентию Берии, или тем, наконец, что он сам ошибался. Но решение о наказании целого народа не может быть оправдано, пусть бы Берия доложил, что поймал шпиона, переодетого в грудное дитя. Пусть бы среди какого-то народа нашлось сто тысяч изменников – их вину надо, прежде всего, доказать гласным судом. И даже если их вина доказана, обвинять в измене их соотечественников – это расизм. Расизм чистой гитлеровской воды. Неужели историкам, знакомым с трудами Ленина, это надо доказывать? От того, что расистский метод применил не рядовой судья, а сам Сталин, дело меняется только в худшую сторону. Тем хуже для нас, для нашей истории.

Никакого обсуждения сталинского приказа, конечно, не было. И по сегодня никто (кроме Хрущева) и слова не произнес против этого расистского преступления, инициатору которого не то что во главе партии, не то, что в рядах ее не место, а вообще место только на скамье подсудимых.

О чем думали коммунисты, выполняя его приказ? Некоторые, вероятно, вообще не думали, а те, что размышляли об идейной стороне дела, возможно, утешались таким рассуждением (я слышал его неоднократно): если Гитлер мог вывозить нашу молодежь в рабство, то и наш вождь вправе выгонять его пособников в ссылку. Тут, незаметно для самих рассуждающих, Сталин и Гитлер поставлены рядом, и оправдание Сталина обеляет и Гитлера. Так стирается граница между тем, что дозволяет коммунисту его совесть, и тем, что превращает его в не-коммуниста.

Однако, с кем мог я делиться своими печальными мыслями в глухой станице, не имея друзей? Да и мыслей, признаться, у меня тогда было не густо. Когда живешь молча, забившись, как мышь, в угол, поневоле начинаешь и мыслить по мышиному.

Но за маленькую, совсем малюсенькую правдочку могу я вступиться? Если мой начальник стройуправления – вор и самоснабженец, могу я выступить на рабочем собрании? Могу написать в районную газету?

Моя война с неправдой на крохотном клочке Азовского побережья закончилась поражением. Начальник стройуправления дружил с районным прокурором и плевать хотел на мои разоблачения, а я сам боялся еще более грозного открытия: КРТД, троцкистский недобиток, неизвестно как попавший в нашу станицу, пытается очернить наших честных работников, строящих социализм! И я смолчал, когда вор меня уволил, и переехал в Ейск.

Ничего не изменилось для меня и там. Небольшой городок на том же глинистом берегу Азовского моря. Механический завод, ремонтный цех. Так же шабрю станины, испытываю станки, толкую о графике ремонта, – а обо всем прочем молчу в чугунном безмолвии, как эти серые литые станины.

Мне очень трудно скрытничать. Вечно сдерживать себя, вечно помалкивать на собраниях я, несмотря на свежий ахтырский урок, не мог. Ну, скажем, делился своими мыслями о бережном обращении со станками, даже если они немецкие и привезены на завод с трофейных складов (впрочем, оттуда же мы получили чудесные станки "Шкода" чешского производства). Рабочие, удостоившие искони беспартийного активиста избранием в завком, не знали, что заступаться за трофейный станок значит – преклоняться перед Западом. До поры, до времени и я не знал этого.

* * *

Казалось, все идет хорошо. Но смутная тревога точила сердце.

Объявили проверку и обмен паспортов. Каждый, кто в бедствиях войны потерял свою метрическую запись (по ним, в основном, и проверяли), должен был писать автобиографию и добиваться копии своей метрики по месту рождения. Большинство людей совсем не помнят этой проверки – она и была устроена для меньшинства, для тех, кого надо было изъять из общества. В очередь у дверей милиции к паспортисту вставали затемно, а то и часа в два ночи.

И вдруг в механическом цехе нашего завода арестовали одного за другим двух рабочих. За вторым так прямо пришли в цех средь бела дня. Весть об этом мгновенно (но шёпотом!) облетела весь завод. Сердце у меня ёкнуло. Оба арестованных побывали в лагере. Я знал, что моя виновность или невиновность – дело десятое. Жди очереди!

Не я один боялся ареста. В нашем цехе работал токарь, едва ли не лучший на заводе. Старичок такой, смирный и молчаливый. Поговаривали, что он вернулся из лагеря. На второй или третий день после арестов в механическом он скоропостижно скончался. Вытачивал сложную деталь – вдруг зашатался и стал падать. Его подхватили, повели в медпункт, оттуда – домой. Внесли в дом – через пять минут он умер.

Старика хоронили без музыки и знамени. Он был одним из лучших передовиков, но председатель завкома сказал нам:

– Знаете ли, товарищи, ведь он сидел. Неудобно как-то хоронить такого с красным знаменем. Зовите уж лучше попа.

Пришлось звать попа. Не закапывать же товарища, как собаку.

Ордер на мой арест, оказывается, был готов давно. На этаком большом, красивом, торжественно печатном бланке, не менее торжественном, чем почетные грамоты, которые я получал на заводе, подробно указывалось, почему мерой пресечения избирается арест. Сверху, наискосок, непременным красным карандашом крупная надпись: "Согласовано".

Меня арестовали с опозданием – из-за глупого случая: поднимая в одиночку тяжелую коробку токарного станка, я надорвался и слег. "Там" знали – и ждали, пока я встану на ноги. Судьба захотела доставить мне перед арестом последнее наслаждение – чтение увитого сталинскими лаврами романа Петра Павленко "Счастье". Автор художественными средствами оправдывал высылку крымских татар, намекая, что весь этот народ, включая членов партии – турецкие шпионы. Павленко, конечно, не тыкал пальцами, а все ходил вокруг да около и подмигивал.

Кому не приходилось ждать ареста, тому не сумею передать свои мысли. Вот вспомнил я Бориса Горбатова, о котором всегда старался забыть. Он был, как говорят на лагерном арго, "в законе": видный писатель, лауреат Сталинской премии. Дай-ка, попробую. Я написал несколько невинных строк: даю, мол, свой адрес, т. е. адрес моей жены, на случай, если вздумаешь ответить. А если захочешь, вышли ей немного денег взаймы, когда-нибудь отдам.

Не прошло и двух месяцев, как следователь стал упорно навязывать мне дружбу с Горбатовым – ибо кто был в законе, все равно состоял также и на карандаше. У меня сложилось впечатление, что мое письмо попало сразу в досье… В свое время наши газеты ужасно негодовали по поводу того, что в СЩА подслушивают телефонные разговоры, а в ФРГ перлюстрируют письма. Я понимаю их праведный гнев.

Едва я начал ковылять по комнате с палочкой, как долгожданные гости явились: майор и сержант, оба в штатском.

Асю я как раз послал в библиотеку, переменить мне павленковское счастье на чье-нибудь другое. А тут его вестники приехали на автомобиле. В патриархальном Ейске, вдали от глаз мира, они спокойно являлись в полдень. Обыск шел полным ходом, когда Ася переступила порог – и в испуге попятилась. За отворотом пальто у нее торчала книга.

– Что у вас за пазухой? – спросил майор и полез всей пятерней.

Ася оттолкнула его руку, и он, возмущенный, велел квартирохозяйке – ее взяли в понятые – обыскать с головы до пят наглую женщину, не позволяющую щупать себя. Хозяйка неловко обыскивала, майор давал указания. Потом перетряхнули постель, ворошили уголь в чулане. Улик в постели не нашлось. Но на полке над нею лежали четыре тома Генриха Гейне на немецком языке. Я купил их в Германии, когда служил в советских оккупационных войсках – первое немецкое издание великого поэта после двенадцати лет фашизма, когда он был запрещен. За хранение его книг нацистские судьи заводили грозное дело, неизменно приводившее пойманного с поличным книголюба в концлагерь. Майор спросил меня:

– На каком языке эти книги?

– На немецком.

– На немецком?! – вскричал мой литературовед в штатском и тут же приобщил крамольного поэта к делу. Он считал его хранение преступным. Я сказал, что это – Гейне. Майору было все равно – немец же!

Ася и Катя – ее дочь, жившая с нами – пришли на вокзал прощаться. Ейская патриархальность была трогательна. Катя, возможно, понимала, что прощание со мной грозит ей лишением работы – она служила по вольному найму в воинской части. Она вошла в вагон и, целуя меня, шепнула на ухо:

– Главное, батя, не делайте признаний! Никаких признаний!

Откуда двадцатилетняя девушка знала, что в криминалистической практике Вышинского и его школы, совершенно так же, как в практике инквизиции, вырванное у подследственного признание является вполне достаточным основанием для приговора? В одной из своих патетических речей в ООН Вышинский не постеснялся упомянуть о презумпции невиновности: как известно, она заключается в том, что не подозреваемый должен доказывать свою невиновность, а следователь – вину обвиняемого. Но и хозяева Вышинского, и его подчиненные, и ученики отлично понимали, что эта речь – исключительно на экспорт, для внешнеполитической показухи.

В Краснодаре меня держали несколько дней. Я сидел там с тремя молодыми солдатами. Преступление старшего из них заключалось в том, что он задал на политзанятиях неловкий вопрос насчет ликвидации кулачества. Двое других – молодые, славные пареньки, совершили сходные преступления. Все трое с трепетом ждали суда военной коллегии и молили ничего не могущего солдатского бога, чтобы им дали только по десятке, а не вышку (расстрел).

По коридорам меня водили с шипением. Надзиратель, шедший рядом со мной, шипел по-змеиному перед каждым поворотом, предупреждая, чтобы в коридор не выводили никого, пока мы с ним не пройдем. Видимо, опасались, что навстречу попадется сообщник, и я шепну ему на ходу:

– Главное, земеля, не признавайся! Никаких признаний!

Законно оформив документы, меня усадили в мягкий вагон. В Москву! Кроме майора и сержанта, знакомых мне, в сопровождающие дали второго майора; из откровенного разговора друзей я понял, что ездил-то он по личному делу, но командировку получил, как третий сопровождающий. Так я стал невольным пособником маленького служебного гешефта. Да и место в мягком вагоне мне купили только потому, что майоры не привыкли ездить на казенный счет в жестком. Я дорого стоил государству.

На площади Курского вокзала ждал вместительный черный ворон. Встречавший нас капитан – да, я оказался важной шишкой: какая свита! – широко распахнул дверь. Ворон был пуст. Откинув руку широким театральным жестом, наподобие испанского гранда, капитан воскликнул:


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации