Текст книги "Сабанеев мост"
Автор книги: Михаил Бродский
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Вернулись знакомые песни
По мере приближения фронта облик Одессы постепенно начал меняться. Заметно увеличилось количество войск, особенно немецких. В районе вокзала часто можно было увидеть немецкие маршевые части в походной форме и амуниции, в сапогах с голенищами раструбом, со штык-ножами на поясе и огромными ранцами за спиной. Лица их радости не излучали.
Солдаты стали злее, однажды это почувствовали и мы. Как-то раз мы с Вовой, сопровождаемые Марией Михайловной, отправились за керосином для кухонных надобностей. Хотя в основном пищу готовили на дровяной плите, но и примусу находилась работа. Мы несли бидончик с керосином, и навстречу нам из-за угла вышла группа немецких солдат. Что-то в нас им не понравилось, и, поравнявшись с нами, немец ударил хорошо вычищенным сапогом по бидончику, который с грохотом отлетел в сторону, а драгоценный керосин разлился по тротуару. Немцы засмеялись и пошли дальше. Мария Михайловна молчала, теперь и эта неустрашимая женщина почувствовала опасность.
В один прекрасный день стало известно, что сигуранца арестовала Николая Уточкина, мужа Татьяны. Я догадывался о том, что он был связан с подпольщиками, потому что однажды увидел у него пистолет. Мы носили ему передачи в городскую тюрьму, где некогда сидел и я. К счастью, заключение было недолгим: Леня Порумбеску помог ему выйти на свободу, и Николай ушел в отряд, скрывавшийся в катакомбах.
Наступил 1944 год. Конец оккупации был не за горами. В воздухе пахло весной и освобождением. Немцы и румыны готовились к отступлению, очевидно в целях дальнейшего сокращения линии фронта. Жгли архивы, иногда горели дома. Я впервые видел, как пылал большой многоэтажный дом. Это было страшное, но замечательно красивое зрелище. Гигантские языки оранжевого пламени вздымались в небо. Пламя гудело, лопались стекла, с грохотом рушились балки перекрытий. Как черные птицы несчастья, высоко в воздухе носились обгоревшие клочья бумаги. Дом стоял обособленно, огонь не мог перекинуться на другие здания, видимо, поэтому его не гасили.
Одесса жила слухами и надеждой. Надеялись, что город сдадут без боя, но боялись грабежей. Ходили слухи, что перед сдачей город будет отдан на разграбление казакам, служащим у немцев. Я часто видел их в городе. На нашей улице Франца Меринга, ближе к Преображенской, в полуподвале был кабачок, откуда в последнее время часто вываливались шумные группы слегка подвыпивших казаков. Они были в немецкой форме с нашивками РОА и, если память мне не изменяет, в кубанках вместо пилоток.
К возможным грабежам готовились и у нас дома. Ценные вещи прятали на антресоли в сундуки, заваливая их поломанной мебелью. Шкатулки с драгоценностями засовывали в топки голландских печей и засыпали золой. В одну из печей поставили бутылки хорошего рейнского вина в красивых нерусских бутылках с длинными горлышками.
Стал появляться Николай. Он выходил из катакомб ненадолго и снова исчезал. Леня Порумбеску уходил с отступающими войсками, Наташа оставалась. Устоявшаяся жизнь снова всколыхнулась, наступило время тревожного ожидания.
Вечером 9 апреля мы услышали глухую канонаду. Стало понятно, что Красная армия уже на подступах к городу. В квартире погасили свет. Мы вышли на балкон. Канонада стала слышнее. Внезапно неподалеку просвистел снаряд и раздался взрыв. Стоять на балконе было небезопасно, мы ушли вглубь квартиры.
В эту ночь в Одессе мало кто спал. Утро ударило в окна горячими лучами южного апрельского солнца. С улицы, издалека, слышалась музыка, это были знакомые советские песни. Мы с Вовой выскочили на улицу. Люди шли и бежали в сторону Преображенской. Побежали и мы. По дороге мы едва не споткнулись о немецкого солдата. Он лежал на тротуаре навзничь, широко раскинув руки; невидящие глаза его были обращены к солнцу. На площади перед Преображенской улицей на фонарях, а может быть и на деревьях – точно не помню, – висели трое румынских солдат. Их лица, искаженные предсмертной гримасой, долго еще стояли у меня перед глазами. На груди у каждого висела фанерная дощечка с надписью «мародер». А по Преображенской нескончаемым потоком в сторону вокзала нестройной колонной шли усталые красноармейцы в гимнастерках с погонами и с автоматами на груди. На площади стояла машина, вероятно полевая радиостанция, и на всю Одессу гремела песня из довоенного кинофильма:
Там на шахте угольной
Паренька приметили,
И в забой отправился
Парень молодой.
В начале мая, недели через три после освобождения города, я упаковал свои скромные пожитки в тот же чемоданчик, с которым когда-то появился у Кобозевых, за мной пришел отец, и мы отправились к нему домой. Прощание с семьей, в которой я прожил больше двух лет, было теплым, но без лишних сантиментов.
– Приходи, – коротко сказал Иван Алексеевич и положил мне в рот последний паек – кусочек сахара.
Хоть я и привык к резким переменам в своей судьбе и особых эмоций не испытывал, но мне уже было десять лет, неласковое слово «мачеха» было мне известно, и оттого в душе было неспокойно.
У меня есть старший брат
Мы пришли в дом, хорошо знакомый мне с виду, потому что он был недалеко от улицы Гоголя, где мы жили с мамой в далекие, навсегда ушедшие времена. Теперь я узнал, что в этом доме живет мой папа. Дом выходил фасадом на площадь имени Карла Маркса, на бронзового Дюка, герцога Ришелье, бежавшего в Россию от якобинского террора, а теперь смотрящего на бульвар имени анархиста Фельдмана, мирно уживаясь в пространстве с обоими революционерами.
Мы вошли в подворотню, поднялись во второй этаж и вошли в квартиру. Навстречу вышла немолодая худощавая женщина с неожиданно приятным лицом.
– Вот, Наташа, – сказал отец, – знакомься. Это Миша.
– Будем знакомы, – сказала женщина, – меня зовут Наталья Максимовна.
Установив таким образом некую дистанцию, она положила мне руку на плечо и повела в комнаты. В одной из них на кушетке лежала грузная, очень старая женщина. Это была мать отца, моя новая бабушка Минна Самойловна. Немного позже я узнал, что она родилась в год отмены крепостного права, и теперь ей было восемьдесят три года. Бабушка внимательно посмотрела на меня и тихо сказала, ни к кому не обращаясь:
– Не очень похож на Яшу, но что-то есть.
Так состоялось знакомство с моей новой семьей. Не было только брата Володи, который несколько дней назад ушел в армию. По-видимому, мое появление в семье до его проводов сочли нежелательным. Не думаю, чтобы Володя вообще знал о моем существовании до той поры, когда отец был вынужден взять меня в свою семью. Конечно, для Натальи Максимовны никаких сюрпризов не было, ведь о связи отца знал весь город. Вероятно, необходимость взять в семью внебрачного сына своего мужа не доставила ей удовольствия, но выбора не было. Невозможно же было при живом отце оставить меня у Кобозевых или отправить в детский дом. В те времена в определенных кругах еще считались с приличиями. «Конвенансы надо соблюдать», – говаривала Наталья Максимовна и неуклонно следовала этому правилу.
Значительно позже, уже взрослым, вспоминая детство, я часто думал о том, как же получилось, что семья отца во время оккупации не пострадала. Погиб лишь его младший брат Виктор, тоже известный одесский адвокат, но не такой знаменитый. Видимо, отец заблаговременно позаботился о надежных документах. Почему же мы с мамой оказались беззащитными? Мне часто хотелось задать ему этот вопрос, но язык не поворачивался.
Тогда, весной 1944 года, я об этом не думал. Война отступила далеко, постепенно налаживалась мирная жизнь. Отец начал работать юрисконсультом в горисполкоме, Наталья Максимовна директорствовала и преподавала в музыкальной школе. Когда-то она была пианисткой и, как говорили, подавала надежды, пока не попала в железнодорожную катастрофу. У нее была повреждена рука, и на карьере пианистки пришлось поставить крест.
Теперь я заново привыкал к отцу, которого прежде знал только как элегантного джентльмена с тростью. Поэтому я испытал некоторый шок, увидев его впервые с сетчатой авоськой, в которой он принес домой к обеду теплые, еще пахнувшие солнцем помидоры.
«Авоська» – меткое, замечательное, ныне почти забытое слово, кажется, так и не попавшее в академические словари, порождение нищих советских времен, когда кошелку – сплетенную из грубых нитей крупную сетку с ручками – можно было, уходя из дома, спрятать в карман на авось: вдруг по дороге удастся чем-нибудь разжиться.
Отец приходил домой в обеденный перерыв и перед обедом наливал себе маленькую рюмку водки из графинчика. Несмотря на возраст – а ему уже шел пятьдесят седьмой год, – он был здоровым, видным мужчиной, и элемент позерства не был ему чужд.
– Я хорошо проспиртован изнутри, – говорил он, – поэтому меня болезни не берут.
Он был устойчив к алкоголю, и это полезное свойство организма я, видимо, унаследовал от него. Впрочем, иногда ему приходилось эту устойчивость подкреплять: так, по его рассказам, отправляясь на довоенные обеды к итальянскому консулу, он выпивал бокал прованского масла.
– Гадость ужасная, – говорил он, – но потом можно пить не пьянея, а за столом, где бывают морские волки, поддерживать компанию непросто.
По вечерам в хорошую погоду пили чай на огромном балконе, откуда открывался роскошный вид на площадь, на Дюка, на Потемкинскую лестницу и на море.
Балкон опоясывал парадные комнаты квартиры, которых числом было три: большой отцовский кабинет и еще две, по неизвестной мне причине стоявшие совершенно пустыми. Кроме них в квартире было еще две жилые комнаты, где обитали Наталья Максимовна, бабушка и я. Эти комнаты выходили во двор и находились в глубине квартиры, куда можно было попасть из парадной прихожей с огромными, также выходящими во двор окнами. По дороге надо было миновать большую, совершенно пустую проходную комнату. Словом, это была прекрасная, респектабельная квартира преуспевающего адвоката, и наша с мамой замечательная довоенная комната по сравнению с этой великолепной квартирой была убогой коммунальной жилплощадью.
Впрочем, воспоминания – нелегкий крест, который влачит по жизни душа взрослого человека. Мою безмятежную детскую память они не бередили. Довольно быстро я освоился с новой семьей и новым домом; отцовский кабинет днем, в его отсутствие, был моим любимым местом обитания. Это была красивая, очень светлая квадратная комната, открытая морскому ветру. В левом углу у окна стоял большой письменный стол и кресла, середину комнаты занимал круглый стол, покрытый зеленой скатертью, справа у стены был старинный диван с высокой спинкой, обтянутый черной кожей. Но главным украшением комнаты были книжные шкафы, где таились настоящие сокровища. Какие там были замечательные книги! Все-таки у Кобозевых мне их очень не хватало. Теперь я погрузился в чтение исторических хроник Шекспира, приключенческих романов Фенимора Купера, проглотил том за томом морские рассказы Станюковича, севастопольские рассказы Льва Толстого и даже прочитал «Войну и мир», отдавая, впрочем, предпочтение батальным сценам. Интересно было раскрыть наугад любой том брокгаузовской энциклопедии и читать статью за статьей, из которых возникало несколько сумбурное представление о сложности и многообразии мира. Книги были в роскошных дореволюционных изданиях, с золотыми обрезами, их было интересно не только читать, но и разглядывать в них старинные иллюстрации, гравюры, прикрытые шуршащей матовой папиросной бумагой.
Наступило лето, жаркое одесское лето. Я завел новых товарищей во дворе. Днем я был предоставлен себе. С дворовыми мальчишками мы играли в войну на развалинах соседнего дома, ездили на пляж в Аркадию или на Ланжерон. Разрешалось ходить и ездить куда угодно, но не следовало ездить в Дюковский сад: считалось, что это пристанище хулиганов. Этот сад, расположенный на окраине города, вероятно, был не хуже и не лучше других, но в моем воображении он представал неким разбойничьим логовом, которое надо обходить стороной.
В городе было полно людей в военной форме, и в нашем дворе поселилась семья, в которой даже мальчик наших лет был одет в перешитое военное обмундирование. Не знаю, кто были эти люди, но мальчик относился к нам, детям, остававшимся на оккупированной территории, несколько свысока. Несомненно, он слышал разговоры взрослых, ведь даже дети, жившие в оккупации, стали существами второго сорта. Но однажды отец мальчика сделал ребятам нашего двора щедрый подарок: нас посадили в американский военный джип, «Виллис», – открытую машину защитного цвета – и прокатили по городу. Детскому восторгу не было границ: уже просто посидеть в таком автомобиле было интересно, а уж проехаться по улицам на зависть ребятам соседнего двора – это было событие мирового масштаба, которое запомнилось на всю жизнь.
Не только американская техника стала появляться в городе. В порт приходили иностранные суда, и на улицах можно было встретить моряков, которые вместо привычных нам бескозырок носили береты с помпонами. Некоторые из моряков были чернокожие. Это были впервые увиденные мною негры. Представители угнетенного народа были белозубы, веселы, явно довольны жизнью и щедро угощали одесскую юную шпану шоколадками.
Однажды днем, когда взрослые были на работе, кто-то громко постучал в дверь черного хода. Я открыл, придерживая цепочку, – передо мной стоял высокий военный, красноармеец в лихо заломленной пилотке.
– Вы к кому? – спросил я несколько растерянно.
Военный засмеялся:
– Я твой брат Володя. Давай знакомиться.
Так в моей жизни ненадолго появился старший брат. Ему было всего двадцать лет, но я смотрел на него снизу вверх, и мне он казался невероятно взрослым. На самом деле это был домашний мальчик, внезапно оторванный от семейного очага и брошенный в незнакомую и опасную жизнь. Он приехал на несколько дней в командировку и явно бравировал своей причастностью к боевой славе Красной армии, взахлеб рассказывая о своей воинской жизни и щеголяя военным жаргоном, в том числе многократным повторением непонятного и загадочного слова «помпотех».
На радостях были куплены билеты в оперу, и на следующий день я и Володя пошли слушать «Аиду». Идти было недалеко, и это было обидно, потому что десятилетнему мальчику прогулка по улицам со старшим братом в военной форме была, как сказали бы сегодня, в кайф.
Театр был полон, знаменитый одесский оперный театр, о котором говорили, что он построен по образцу Венской оперы, в чем спустя много лет я имел возможность лично убедиться. Мы сидели в партере, на отличных местах, все было замечательно видно и слышно. Это было мое первое знакомство с большим музыкальным произведением. Стихия музыки подхватила меня, и я с трудом вернулся на землю к концу спектакля. Мелодии еще долго звучали внутри меня, а мой рациональный ум мучился, заинтригованный заключительным сценическим эффектом. Действительно, это выглядело впечатляюще: дуэт Радамеса и Аиды, замурованных в пирамиде, умолкал, менялся свет, преобразующий пространство, и фигуры узников, стоявших в камере у самой рампы, отрезала от зрителей внезапно возникшая как бы из воздуха, из света четвертая глухая стена мрачной пирамиды.
Володина командировка закончилась быстро. Он уехал, и от него время от времени приходили солдатские треугольнички писем с адресом полевой почты и со штампом «Проверено военной цензурой». Сегодня уже мало осталось тех, кто помнит такие треугольники. Это был лист писчей бумаги, зачастую тетрадочный лист, который исписывался с одной стороны и сворачивался особым образом в виде треугольника так, что на чистой стороне можно было написать адрес. Таким образом облегчалась работа цензоров и экономились конверты.
Володины письма приходили недолго. Наступили тяжелые дни глухого молчания. Затем пришло официальное извещение о том, что рядовой Бродский Владимир Яковлевич числится без вести пропавшим. Формула принесла боль, хотя и оставляла зыбкую надежду. Но время шло, война уходила все дальше на запад, а о рядовом Бродском все не было известий. Так и исчез из жизни мой старший брат.
В конце лета в Одессе появились новые родственники. Сперва вернулась из эвакуации сестра Натальи Максимовны Мария Максимовна Чаплик. Затем пришло письмо от ее сына Михаила Моисеевича Штейнфинкеля, племянника отца и Натальи Максимовны. В семье его звали Муц, он был адвокатом и провел войну в Ташкенте. Письмо из Ташкента читали вслух, и я был неприятно шокирован абзацем, где Муц спрашивал о ценах в Одессе и о том, что стоит привезти из Ташкента на продажу. Очевидно, у меня была какая-то генетическая неприязнь к коммерческим операциям, которые на языке тех лет именовались спекуляцией. Мой рано сформировавшийся кодекс джентльмена не включал оборотистость в число достоинств.
Довольно скоро Муц появился в Одессе и оказался лысоватым невысоким мужчиной лет сорока, весьма жизнерадостным и тороватым. Ко мне он отнесся благосклонно, подарил тридцать рублей на кино и мороженое, что несколько сгладило неприятное впечатление от ташкентского письма.
Осенью меня определили в школу, сразу в четвертый класс. Я был неплохо подготовлен и нисколько не отставал от однокашников, хотя и был в классе самым младшим. В школу я ходил с зеленой солдатской сумкой от противогаза, заменявшей портфель. В сумке лежали учебники и остродефицитные тетрадки, которые приходилось экономить. Классная комната была в точности такой же, как и тот незабываемый класс, где мы с мамой провели ночь перед отправкой в румынскую тюрьму. Однако и здесь некий здоровенный бугай, переросток, которых в классе было немало, однажды обозвал меня жидом пархатым. Слово «пархатый» было мне в новинку и сильно удивило.
Не могу сказать, что о первом школьном годе у меня сохранились какие-либо яркие впечатления, кроме, пожалуй, уроков украинского языка. Язык мне нравился, он был мелодичный, звучный, и, очевидно, учили ему хорошо, потому что до сих пор я неплохо понимаю украинский язык и помню стихи Шевченко, например «Заповiт».
Тем временем война продолжалась, но теперь боевые действия для нас, одесситов, воплощались в сообщения Совинформбюро, приказы Верховного главнокомандующего, артиллерийские залпы победных салютов. Лишь однажды война жестоко напомнила о себе. В ночь на 16 октября, в годовщину вступления немецких войск в Одессу, вражеские самолеты совершили налет на город.
По сигналу воздушной тревоги мы спустились в подвал, служивший бомбоубежищем. В подвале было абсолютно темно, люди спотыкались друг о друга и почему-то старались не шуметь, словно боясь быть услышанными немецкими летчиками.
Внезапно небо над городом ярко осветилось, стало светло, как днем, и свет через крохотные подвальные окна проник в бомбоубежище, скупо освещая напряженные лица людей. Это над городом повисли осветительные ракеты, сброшенные на парашютах для прицельного бомбометания. Загрохотали зенитки, и, словно в ответ, где-то над нами раздался жуткий, пронзительный нарастающий вой. Это к земле стремительно летели бомбы, летели прямо на нас. Лихорадочно стучащее сердце отсчитывало последние секунды жизни. Я прижался к отцу и ждал. Вой стал невыносимым и вдруг резко оборвался. В следующее мгновение раздался взрыв. Здание вздрогнуло, бомбы упали близко. За оконцами потемнело, наступила невероятная тишина, затем я услышал гул уходящих самолетов. Чей-то пробил сегодня час, но мы остались живы. Наутро мы узнали, что разрушен дом неподалеку и погиб расчет морской зенитной батареи, располагавшейся в районе порта. Через день город с почестями хоронил моряков, погибших на боевом посту. На площади перед нашим домом был митинг, красные гробы на лафетах орудий были покрыты морскими флагами, на гробах лежали бескозырки, военный оркестр играл траурные мелодии, и женщины плакали.
Это испытанное мной в подвале чувство беззащитности, подчиненности слепой судьбе, ощущение надвигающейся смерти, если не своей, то соседа, я вспомнил уже взрослым, читая пронзительные строчки Семена Гудзенко:
Мне кажется, что я магнит,
Что я притягиваю мины.
Разрыв – и лейтенант хрипит.
И смерть опять проходит мимо.
Эта ночная бомбежка была для одесситов последним кровавым пароксизмом отступающей войны. Но оказалось, что и мирная жизнь может преподнести неприятные сюрпризы.
Вежливые энкаведисты
Однажды тусклым осенним днем, в предзимье, отец пришел с работы необычайно рано. Пришел он не один: его сопровождали двое незнакомых мужчин в одинаковых серых пальто и шляпах. Они прошли в кабинет, где провели немало времени, затем один из незнакомцев вышел из кабинета и стал ходить по квартире, заглядывая в шкафы и деловито выстукивая стены. Наталья Максимовна ходила с ним бледная, но спокойная. Обыск проходил формально, лениво, без понятых и закончился довольно быстро. Затем кабинет опечатали и отца увели.
Отец был арестован НКВД за сотрудничество с оккупантами. Всезнающим органам казалось подозрительным его освобождение из румынской тюрьмы. «Почему же они вас все-таки не расстреляли?» – настойчиво допытывался следователь Шпак. Ссылка на заступничество православной церкви, естественно, в расчет не принималась. Кроме того, преступным с точки зрения органов было и то, что отец, свободно владея французским языком и легко освоив похожий на него румынский, для заработка переводил на русский язык новый Уголовный кодекс Транснистрии. Но, конечно, главная вина отца, как и миллионов других людей, брошенных отступавшей армией на оккупированной территории, заключалась в самом факте временного проживания под властью оккупантов. Так же, как и плен, это было несмываемое клеймо, которое носил и я и о котором полагалось указывать в анкетах не один десяток лет после войны.
– Вы слишком заметный человек в Одессе, – говорил следователь отцу, – вы не должны были оставаться в оккупации.
Я думаю, что НКВД очень старался, очищая Одессу от так называемых пособников оккупантов. Статистика мне неизвестна, но из сравнительно небольшого числа людей, окружавших меня, десятилетнего мальчика, кроме отца арестовали Наташу Кобозеву за преступную связь с Леней Порумбеску, румынским офицером. Эта юная любовь стоила двадцатилетней девушке десятилетнего заключения в лагере и исковерканной жизни.
Обо всем этом и о многом другом я узнал через много лет, когда снова увидел отца после его возвращения из ссылки. Рассказал он мне и о том, что однажды встретил своего следователя в Северном Казахстане, куда и тот попал не по своей воле.
После ареста отца жизнь снова круто изменилась. На руках у Натальи Максимовны осталась беспомощная старуха свекровь и совершенно чужой мальчик, неожиданно возникший сын мужа от другой и, наверное, ненавидимой женщины. Откуда взяла она силы нести свой крест! Слегка перефразированные строки Ахматовой – «Сын в могиле, муж в тюрьме, помолитесь обо мне» – были бы уместны. Впрочем, в те годы эти строки могли повторять многие.
Не могу сказать, что я привязался к ней за несколько месяцев совместной жизни. Она была слишком хорошо воспитана, чтобы проявлять свои чувства, и некоторая дистанция, установленная в первые минуты знакомства, всегда существовала между нами. Пожалуй, я воспринимал ее не как женщину, которая могла бы заменить мне мать, но скорее как гувернантку, воспитательницу, добросовестно, но без любви выполняющую свои обязанности. Вполне вероятно, что она заслуживала большего.
Теперь, впрочем, нас объединили заботы об отце. Свидания с ним не разрешались, но можно было носить передачи. Мы с Натальей Максимовной готовили пакеты и с упакованными согласно тюремным правилам сумками отправлялись к большому серому дому – следственной тюрьме, где содержался отец. Насколько я понимаю, собрать продуктовую передачу было непросто, ведь материальное положение семьи сильно ухудшилось. Хорошо помню, что в нашем меню престижное место занимали фальшивое жаркое, то есть тушеная картошка в соусе, отдаленно напоминающем мясную подливу, и картофельный салат – отварная картошка с луком, заправленная подсолнечным маслом и уксусом.
Между тем наступил день моего рождения, и к нам пришли гости. Это были вернувшиеся из эвакуации моя сверстница Лиля Гимельфарб с мамой. Семья Гимельфарб дружила с моей мамой, поэтому, естественно, предполагалось, что должны дружить и дети. Возможно даже, что в далеком будущем дети могли бы и пожениться, что вполне бы соответствовало некоторому духу патриархальности, еще существовавшему в те далекие годы. Сохранилась довоенная фотография, где дети в возрасте примерно двух лет, Лиля и я – некрасивая большеротая девочка и белокурый светлоглазый мальчик, словно херувимчик с рождественской открытки, – заинтересованно смотрят в объектив, вероятно, пытаясь увидеть вылетающую оттуда птичку. Отец Лили, Яков Гимельфарб, был врач. В памяти сохранился высокий стройный человек с голым черепом в морской офицерской форме с серебряными погонами. А до войны он был, конечно, штатским, и я помню новогоднюю елку у них в доме на Садовой, в красивой комнате с поразившим меня эркером, где веселый доктор Гимельфарб выступал в роли Деда Мороза. Мадам Гимельфарб, урожденная Тригер, или, как называли ее московские одесситы, Тригерша, была весьма экспансивной провинциальной дамой, и много лет спустя, когда Театр Образцова, где служили мои приемные родители Пава и Галя Мелиссарато, приехал на гастроли в Одессу, прислала Паве за кулисы записку «Лиля хочет Павла Георгиевича», второпях и в ажиотаже пропустив слово «видеть». По окончании спектакля, когда Пава представлял зрителям актеров, вышедших на поклон, он увидел в зале немолодую даму, которая бежала по проходу к рампе, аплодировала и кричала ему:
– А Галя приехала?
И записка и дама послужили поводом для ядовитых шуточек в актерской компании. А между тем провинциальность Тригерши не заслонила героизма ее прихода в дом арестованного адвоката Бродского, чтобы сын ее погибшей подруги в свой день рождения не чувствовал себя одиноким. Ведь в те годы семьям репрессированных не надо было надевать желтые одежды с колокольчиками: к ним и так боялись приближаться, как к прокаженным.
Конечно, тогда, в феврале 1945 года, я об этом не думал, а просто был рад маленькому празднику, где я был центральной фигурой, как в давние довоенные времена, и вкусной еде: домашним пирожкам и так называемым хрустикам – посыпанному сахарной пудрой печенью из тонко раскатанного теста.
Проходили месяцы, следствие шло своим чередом, и поскольку всем было известно, что органы не ошибаются, надо было готовиться к худшему. Однажды, в начале весны, пришло письмо из Москвы. Друзья моей матери Галина Нестеровна и Павел Георгиевич Мелиссарато узнали о несчастье, постигшем нашу семью, и предложили Наталье Максимовне взять меня к себе в Москву, по крайней мере на время, пока судьба отца не определится. Предложение было принято, и мы стали готовиться к поездке.
1 мая 1945 года вечером Наталья Максимовна и я погрузились в плацкартный вагон поезда Одесса – Москва. Сгущались сумерки, на скудно освещенном перроне замирала предотъездная суматоха. Наконец раздался паровозный гудок, длинное суставчатое тело поезда дрогнуло, и перрон начал медленно отступать назад. Город моего детства уходил в прошлое, в жизни наступал очередной перелом.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?