Текст книги "Красная пленка (сборник)"
Автор книги: Михаил Елизаров
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 12 страниц)
«Вот еще беда! – воскликнет сторонний наблюдатель. – Ввели нагант? А вы крутите барабан шестизарядного смит-вессона!»
Так-то оно так. Но не совсем. Ведь русский человек, он по природе законопослушен и на всякие послабления очень падок. По собственному почину он бы – ни за что, а с воли государства – пожалуйста.
«Тогда вовсе не играйте», – скажут.
А как же не играть? Это тонкая штука. Перед лицом закона любой вам сообщит о назначении револьвера – оружие ближнего боя. Но под камуфляжем официальных слов уже скрывается намек – насколько ближнего?!
* * *
Не знаю точно, какой именно временной промежуток воспевал фильм о Дато Туташхии. Если после тысяча восемьсот девяносто пятого года, тогда должен быть нагант. А если до – то смит-вессон. C этими грузинами пойди еще разберись. Может, режиссер ошибся или костюмер недоглядел и выдал из реквизита единственно имевшийся нагант вместо положенного смит-вессона? Так какого дьявола я должен умирать из-за чьего-то недосмотра?!
Теперь всякому понятно: трагедия поступка в том, что грузин совершил безрассудство, которое таковым, по сути, не является. Напротив, на шестизарядную поверку оказывается едва ли не клоунадой.
Приобретя смит-вессон или «Веблей № 2», я бы безумно, до кишечного озноба, боялся, но это не имело бы ничего общего с теперешней истерией слабого эпигона кинематографических грузин. Я уважал бы этот пятизарядный страх – один к четырем – или шестизарядный – один к пяти, а не презирал бы свою обреченность на заведомо ущербный фарс. До слез! До смерти! До Урала! До ненависти к себе, к Леону Наганту, к Дато Туташхии, к режиссеру Убийцашвили, снявшему проклятый фильм!..
* * *
Решившись, я поднесу нагант к виску, нажму на спусковой крючок. Но даже если я переживу это испытание и вхолостую щелкнет не встретивший капсюля боек, то на пол рухнет тело, изъеденное навылет червем ужаса, а из ствола выскочит вороненый чертик, дразнясь шестизарядным револьвером, чтоб до скончания века я не забывал, что солдатик моего лихачества был игрушечный, оловянный…
Но мой позор – колодец с секретом, кроличья нора, куда я падаю без надежды увидеть свет в конце ствола.
* * *
Жалостливые оружейники Тулы еще до революции выпустили девятизарядную модификацию – «прекраснаго вороненiя, поразительной точности боя, изумительнай надежности» девятизарядный нагант.
Уже в начале века планка была понижена еще на два патрона. Мой страх заочно перерос соотношение восемь к одному. Для обуздания его мне и девяти камор не хватит.
Также спасти меня пытались Господь Бог и Казимир Лефоше. Последний официально утверждал, что собирается усилить боевую мощь револьвера за счет увеличения количества зарядов.
Основная причина была, конечно же, другой. Предвидя духовный кризис поколений, Казимир Лефоше подготавливал пути отступления. С пятидесятых годов девятнадцатого века он начал создавать десяти-двенадцатизарядные образцы. Венцом его творения стал тридцатизарядный револьвер. Шансы на выживание – двадцать девять к одному!
Эти щадящие робкий дух конструкции не прижились из-за громоздкости барабана и быстро устаревшего шпилечного патрона… Не важно. Я почему-то уверен, что погибну и с тридцатизарядным револьвером.
* * *
«Поди, возьми нагант!»
Ведь всего один-единственный разочек. Повторять не нужно. Можно, конечно, но совершенно не обязательно. Я бы не повторял. Ей богу, одного раза вполне достаточно. И все. И груз с души.
Большинство людей на формальности внимания не обращают. Купили нагант, в тряпку завернули, припрятали хорошенько и дальше себе живут. Таким и не надо пробовать. А вот если обращаешь внимание – то лучше один раз рискнуть, поволноваться, а потом, как остальные люди, в тряпку завернуть, припрятать. И не изводить себя посреди ночи зудящим в голове сверлом: «Поди, возьми нагант, поди, возьми нагант!»
И дело не в том, что мысль навязчивая. Сам не желаешь с ней расставаться. Сравнимо с детским ощущением потерянного молочного зуба, когда оголенная десна притягивает кончик языка, будто магнит.
Бичуют спины католики, выжигают гениталии русские скопцы, подвешиваются на крюках индусы, лупят себя подметками по лицу иудеи, жители гавайских островов выбивают дубинкой зубы, прижигают кожу, прокалывают щеки. Американские индейцы наносили на лицо и тело глубокие порезы, полагая, что с кровью выходит душевная боль. Я истязаю себя нагантом!
Отчего, покупая бечевку и мыло, я не хочу проверить, что находится в зашейной невесомости, когда ноги отталкивают опору?!
«Поди, возьми нагант!»
Это как венчание. Без него отношения не узаконены.
«Венчается раб божий (имярек) на рабе божьем Наганте».
Щелк! И теперь навсегда вместе. А верность хранить необязательно. Можно завести и другой револьвер, и не венчаться с ним, а просто сожительствовать. Это только первый раз необходимо. Не для галочки, а для себя.
Горе мое велико. Слезы катятся по вымечку, с вымечка на копытечко. Избалованный наличием седьмой каморы, я запустил свой страх, оставил без присмотра, и он на голову перерос нагант. Теперь для обуздания страха мне слишком мало семи камор. Я не могу и с нагантом.
* * *
Вечер присыпал все серой пылью. Паутина в каждом углу. Как изощренный оптический прицел. И в нем паук копошится, будто мохнатый зрачок снайпера. Вот лучше я опущусь на колени, помолюсь, и тогда вместо прицела мне увидится безумная геометрия прозрачной мишени, и паук в ней станет засохшей промахнувшейся мимо виска пулей.
Я скажу: «На море океане, на острове Буяне гонит Илья пророк на колеснице гром со великим дождем: над тучей туча взойдет, молния осияет, гром грянет, дождь прольет, порох зальет. Пена изыде и язык костян. Лежит камень Алатырь, под ним жаба сидит. Как она под камнем мечется, выхода не находит, так чтоб у раба Божьего меня бились и томились ружейные и всякого другого огненного орудия пули: свинцовые, медные, каменные, железные, чугунные, стальные, серебряные, золотые. Как от кочета нет яйца, так от оружья нет стреляния. Ключ в небе, замок в море. Аминь, аминь, аминь».
Потом надо креститься, бумажку с заговором в рот, и глотать. Пусть себе нагант щелкает, хоть наяву, хоть во сне.
Ночью смрадно взмок. Первоначально к наганту образца 1895 года была пуля, покрытая мельхиором! Забыл про кухонный металл! Теперь глотаю заговор, добавляя про мельхиоровую пулю. Аминь, аминь, аминь!
* * *
– Я вообще по делу, я мимо пг’обегала и так пг’испичило – смег’ть…
Задвижка в туалете выщелкнула как взведенный винтовочный затвор.
– Я в твоем сог’тиг’е умиг’аю от скуки. У тебя там человеку совег’шенно нечем себя занять, а я читать пг’ивыкла. Я всегда, когда сг’у, изучаю, что на г’азных флакончиках и тюбиках написано – про употг’ебление, из чего сделано. Так интег’есно. Я не меньше четыг’ех шампуней или зубных паст успеваю пг’очесть…
– Дура, – я прошептал.
– Ну и что, что дуг’а? – она засмеялась. – Знаешь, что означает? Дог’огая, уважаемая, г’одная, абожаемая! У вас так говог’или? Это ты, конечно, хог’ошо пг’идумал все под г’аковину поставить, даже с унитаза вставать не надо, но у тебя ни одного отечественного флакона. Почему ты не поддег’живаешь г’оссийского пг’оизводителя? Ты не патг’иот? Все на немецком, чег’т! Я в школе английский учила. А ты что учил, какой у вас был иностг’анный язык? Навег’ное, немецкий, да? Г’аз у тебя все на немецком… Ты от двег’и-то не отходи, я же общаюсь с тобой! Это не вежливо… Слава Богу, нашла. Так, посмотг’им, что у нас здесь… Ага, сег’ия «Магия тг’ав», кг’асочка для волос. Зачем тебе? Седеешь?
– От бабушки покойной, наверное, осталась.
– А… Ну почитаем. На основе натуг’альной хны, объединяет наилучшие качества бальзама и стойкого сг’едства для окг’аски волос, укг’епляет ког’ни и заботится об их полноценном питании. Видишь, как полезно. Что тут еще? Экстг’акт листьев смог’одины и дуба, стеаг’иновая кислота, лимонная кислота, глицег’ин, цетеаг’иловый спиг’т, пг’едизолон, пг’опиленглеколь…
Унитаз шумно захлебнулся, зашипел, точно спустил кислоту, а не воду.
– Кстати, ты не думаешь, что и мне пог’а наконец тоже «пг’опилен» сделать. Хоть г’азочек, я уже на стенку лезу от неудовлетвог’ения…
* * *
«Пр-р-р-очь! Пр-р-р-рочь! Абр-р-р-рам! Кур-р-р-ра! Доктор-р-р-р!» – бесконечный список на букву «Р», нашу звонкую, рычащую, как пламенный мотор, родимый русский лакмус, всегда позволявший отсеять зерна от иноплеменных плевел.
* * *
Уже какую ночь я не спал, охваченный гибельной истерией. В бессонном изнурении все трогал нагант. Мучительная стадия – «вознесение наганта к виску». За ней следует «замирание духа» и червячное липкое «безволие пальца», потом глотку нарывает криком, я сдавливаю его, прокалываю кадыковым хрящом. Крик протекает рвотной кислотой в живот, сипит и пузырится в горле, я коротко упускаю огненную мочу в трусы и разрешаюсь «осматриванием барабана» – что было бы, нажми я на спусковой крючок. Как всегда, пустая камора.
Вот бессонница рухнула в кошмар, как в подпол.
Очнулся. За окном далекие грузовики лязгали железными костями в кузовах.
Сорвал штору. Луна выжелтила глаза, вскружила отвагой голову.
Отпрянул от окна. Не давая себе опомниться, крутанул барабан, приставил нагант к виску. Казалось, что твердой была одна голова, а ребра стали мягкими и при дыхании прогибались внутрь.
Я закричал пронзительно, чтоб заглушить страх тела. Это был исправно помогающий прием.
Господи, вся жизнь перед глазами!
* * *
Детсадовские манные, суповые годы. На старой фотографии я в костюме второго поросенка – розовый чепец с крахмальными ушами – маленькая бездарность, выплясывающая на новогоднем утреннике…
Клетчатая и в линейку унылая череда школьных лет, когда не знаешь, то ли в следующий класс перешел, то ли прозвище сменилось…
День рождения, страшный своей июльской датой. Одноклассники разъехались, кто куда, на моря или к бабушкам, я, неприкаянный, в праздничных шортах хожу по дворам, зазываю незнакомых мне детей, раздаю бумажки с адресом, уже не рассчитывая на подарки, а только на визит…
Вот кто-то из недругов в ноябре, когда окна уже были заклеены до весны, метнул в мое окно бутербродный огрызок. Масляной стороной он присох к стеклу и провисел до апреля. Вечером, садясь за уроки, я видел этот хлебный ломоть, выучил наизусть каждую его хлебную пору…
Во дворе старшие ребята устроили каток и в хоккей играли. Высшим шиком считалась клюшка, обмотанная в ударной части изоляционной лентой, черной или синей. Однажды кого-то из мальчиков позвали домой обедать, и он доверил мне свою клюшку. Я, не умеющий стоять на коньках, вдохновенно шаркаю по льду подошвами…
Тогда я вдруг подумал, что полюбил хоккей. Посреди зимы в спортивный магазин привезли новые импортные клюшки. Я выпросил у мамы денег. Где-то в подвалах, рискуя быть убитым током, я поснимал со старых проводок изоленту: черную, синюю, принес домой и намотал на клюшку – я готовил ее к наисильнейшим ударам… Нужно ли говорить, что меня больше никто не пригласил поиграть?
Я умру, а нетронутая клюшка так и будет лежать на антресолях у родителей…
* * *
Из-за крика я не почувствовал движения пальца. Висок взорвался ударом и болью. При этом я оставался еще жив. Отбросил нагант, зажимая рану. Оказалось, она не кровоточила. Совсем. Кровь будто кулаками стучала. Под непробитой височной кожей.
Выжил! Выжил! Но нажимал ли я на спусковой крючок, не помнил. Пытался уговорить себя, что нажимал. А как проверить? Гордая натура не шла на компромисс. Сам виноват, мудак! Зачем брал в руки нагант при больном уме и жидкой памяти?
Что ж это такое!? Значит, по новой барабан крутить! И в слезы…
* * *
Застрелился!!! Больно! Было первую секунду… Удар! Голову обдало вначале кипятком, потом морозом. Челюсти медленно стянуло тонким льдом. Догадался: трупное окоченение.
Проснулся.
На кухне немыслимыми верблюжьими глотками пил воду. Снова улегся. Пока не рассвело, смотрел в черную бездну потолка. Тогда поднялся. Спокойно взял нагант, упер дуло в висок. Нажал. Услышал звонкий холостой щелчок. Положил уже навсегда укрощенный нагант обратно на стол.
И во все стороны брызнул дичайший неизведанный восторг. Какая сладость! Ромовая пьяность! Ласковый сквозняк трепал мне кудри, мазал шоколадом желудок. Все страхи позади, нагантное наваждение кончилось.
Я понял, что смогу даже, если захочу, спеть протяжную украинскую песню. Я знал единственную, она предусматривала известный полевой простор, покачивающиеся возы с сеном, речку, мельницы, воловьи рога, похожие на лиру с невидимыми струнами. Мой срывающийся голос примешал бы к песне крик рассветного петуха, но это подходило к атмосфере.
* * *
Комната упала навзничь. Солнце брызнуло по глазам. Я лежал в кровати. И уже не спал!
* * *
Как же я кричал! Почти так же, как однажды во сне, когда трамвайный кошмар ампутировал мне ногу и я в бессильном отчаянии обрушивал на мать потоки брани: «Вот, видишь, сволочь, нет ноги!» – слезы застилали насмерть глаза, как полиэтилен, крики выворачивали горло наизнанку: «Гадина, нет ноги! Видишь? Не доглядела!» – снова горючие слезы, как удары крапивы по щекам. «Нет ноги! Ты мне не мать!» – и как утешительно и сладко было осязать в коконе моей муки ее раскаяние. В том сне мне почудилось будущее пожизненно ревущего инвалида: «Это твоя вина, сделай что-нибудь!» – и вечное чье-то раскаяние, такое утешительное, что я проснулся тогда в ненавидящих воспаленных слезах, но примеренный с ампутацией…
* * *
Призрачны поступки моего бодрствования. Химеры сна болезненно правдоподобны. Но в них тоже веры нет. Одна только страшная ниточка в руке: если не выходишь из оледенения, значит, застрелился.
Я сам заплел в одну косу навь с явью, поэтому обречен крутиться в револьверном колесе, и сомневаться в правдивости любого исхода, кроме собственной гибели.
* * *
Леон Анри Нагант умер в 1900 году, двадцать третьего февраля, чтоб гробовая его доска служила праздничным столом на грядущих пирах Красной Армии и Флота.
Брат его Эмиль Анри скончался через два года, в декабре, но тоже подыграл двадцать третьим числом. Их сдвоенная смерть была растянута, как деревенская гармошка. Возможно, моя клиническая жизнь продлится сроком смерти двух Нагантов.
Но я простил бельгийцев и не держу зла на грузин. Они лишь только воспитывали мою смерть, мастерски науськивал я сам. Но кто-то неизвестный спустил ее с поводка!
Зажег в каждом глазу по шахтерскому фонарику. Рылся в мусорных корзинах памяти, надеясь среди отходов выудить лоскуток, бумажку, взгляд, которые вдруг окажутся уликой.
Мой первый детсадовский дружок научил меня странной игре. Я ложился на землю, потому что считался убитым, а он стоял надо мной и с криками: «Кто его? Кто его убил?!» – палил из пистонного пистолета. Когда ему надоедало, мы менялись местами. Я подозреваю, что он подцепил эту сценку из какого-нибудь фильма про войну. Этот мальчик всегда все подменял. Мы познакомились, когда он спросил меня, умею ли я свистеть. Я сказал, что нет. Он обещал показать, как он свистит, и вдруг начал тонко и пронзительно визжать. Если закрыть глаза, визг действительно напоминал свист взрослого человека.
Как же сейчас я нуждался в яростном друге, разобравшемся, «кто меня убил»…
* * *
Нашел под шкафом растоптанный карандашный обрубок. Что от него осталось, то заострил столовым ножом, взял лист бумаги и сел графической дедукцией препарировать ребус моего грядущего убийства.
По примеру какого-то киношного следачка я выводил на бумаге заглавные буквы своих несчастий. В карандашной паутине взаимных пересечений мне постепенно открывался заговор литер. Творились химические метаморфозы. Что раньше виделось пустячным, недостойным внимания, в лакмусе постороннего факта или персоны обретало вдруг мрачные толкования и зловещие масштабы.
Все события жизни искусно выкладывались так, чтоб всучить мне нагант.
* * *
Бабушка Аня прожила восемьдесят два года, оставив по себе горькое воспоминание стыда.
Сколько же она сделала для нас! Даже жильем мы были обязаны ей. Это она принесла в жертву свою однокомнатную квартиру, чтобы родители, подмешав две жалких комнаты в коммуналке, получили свою независимую, трехкомнатную квартиру. Потом бабушка Аня жила с нами, до смерти.
Меня вскормили ветхие сосцы. Я еще не умел читать, но уже раскладывал пасьянсы, знал названия всех лекарств. Главное лекарство называлось «Антасман», его принимала бабушка Аня, когда задыхалась. Старушечий лексикон въелся в мою речь. Бабушка Аня таскала меня по своим приятельницам. Они беседовали, слушали музыку на древних патефонных пластинках. К чаю они просили «сахарок» или «медок», словно приспосабливали слова под свое уменьшившееся тело.
С меня и теперь сталось бы завернуть: «Началась такая катавасия!» – поднести руки к щекам. Сказать: «Мальчишки во дворе шалят» – или: «Он только баловаться и озорничать горазд», – и головой покачать.
Даже сальности у меня старушечьи, ветхие, из начала века:
Жасмин прекрасненький цветочек,
Он пахнет нежно и свежо.
Понюхай, миленький дружочек.
А правда, пахнет хорошо?
Бабушкина приятельница крупными печатными буквами выводила на листке четверостишие. Я старательно читал по слогам, не находя подвоха, и тогда старухи показывали на вертикаль из заглавных букв, заливались смехом, и я вместе с ними, уже навсегда приученный смотреть на текст не только слева направо, но и сверху вниз.
С малых лет пестовали во мне всяческие паранойи. Бабушка Аня учила бояться воды. Говорила, глядя на вздутые, как шины, старческие ноги: «Нырнешь, судороги схватят, захлебнешься», – и пучила глаза, изображая удушье.
Судороги представлялись мне хищными водорослями с рыбьими головами. Вода страшила и чаровала глубиной и мутью.
Боготворил считалочку: «Десять негритят пошли купаться в море. Десять негритят резвились на просторе…»
Мы положили ее на музыку.
«Один из них утоп! Ему срубили гроб! – выпевал я. – И вот вам результат – девять негритят!»
Я разыгрывал жестокие игры про купание, заканчивающиеся всегда одним финалом. Рука-судорога утаскивала жертву на дно ванны. Кукольный приятель рыдал на эмалевом берегу.
Ответственная за мое питание, бабушка всякий раз пугала: «Доедай суп, а то он ночью к тебе придет и задушит».
Я все равно оставлял еду в тарелке, а ночами не мог заснуть и истощался нервно и физически.
Провинция бездумно поощряет старческий вампиризм, укладывая детей в одной спальне с людьми преклонного возраста. Каким бы здоровым от рождения ни был ребенок, он захиреет, и как скоро – это вопрос времени или числа старух.
Бабушка Аня глядела, как я день ото дня чахну, и стращала с новой силой.
От впечатлительности и страха я терял окружающую обстановку и собственную личность. В кухонном мареве призрак бабушки Ани покрывал меня жуткой бранью. Суп грозил совершить содомический грех.
«Залезет в жопу!» – в ночном бреду додумывал я бабушкины угрозы.
Она мучительно стыдилась: «Каких же только слов ребенок на улице нахватался!» И, беспомощные, улыбались родители.
* * *
Мне было пять лет. К бабушке Ане каждый месяц приходила женщина-врач, тоже очень старая, но, видимо, ей доверялось больше, чем молодым участковым докторшам. Старухи скрывались в комнате для медицинского осмотра, затем пили чай и беседовали.
Будь проклят тот день, когда я опередил их уединение и спрятался под кровать. Они зашли, бабушка Аня разделась. Врачиха впряглась в фонендоскоп, присосала круглый наконечник с мембраной к обвисшей коже своей пациентки…
Память благородно заретушировала подробности, причем настолько густо, что все запомнилось скорее как поступок. К событию нет достоверных зрительных образов – одни домыслы. В пятилетнем возрасте меня не интересовало женское тело в состоянии дряхлого упадка. Я не мог знать слова «фонендоскоп». Вероятно, я действительно видел нечто, состоящее из резиновых трубок, вставляющихся в уши, и теперь подрисовываю его к дагерротипу того далекого события.
Возможно, циничный глаз современного фотографа увидел бы в этой сцене совершенно иную эстетику: два древних тела, соединенные резиновой пуповиной фонендоскопа…
Я выскочил посреди осмотра из-под кровати, подбежал к бабушке Ане и цепко ухватил ее под пепельную курчавость старческого руна. Я вскричал что-то. Возможно: «Ага!» – или: «Вот!» – или: «Ух, ты!» – или «Поймал!» – не помню.
Мы трое ненадолго замерли, врачиха, бабушка Аня и я с пальцами в руне. Старухи никак не отреагировали. Я опешил от такого невнимания и спросил, осаженный их спокойствием: «Что это?»
Врачиха сказала равнодушно: «Мышка».
«Мышка?» – я недоверчиво перебирал курчавый пепельный ворс, похожий на сбившийся войлок или вековую диванную пыль, потом убрал руку и вышел из комнаты…
* * *
– Слушай, я ни за что не повег’ю, что ты не заглядывал девочкам под юбки. Все мальчишки с пег’вого класса вуаег’исты. У меня во двог’е и в школе пг’осто спасу от вас не было. Но я не считаю, что это плохо, с одной стог’оны, это пг’иучает к аккуг’атности – я с малых лет за тг’усами слежу, чтобы чистые были.
Что у вас девочки говог’или, если им юбки задиг’али? У нас было: «Тг’усы не кг’аденые, жопа не алмаз!» и еще: «Кто не видел тг’икотаж – “Детский миг’”», втог’ой этаж»… Н у, не отвог’ачивайся, смотг’и, г’аз всю жизнь хотел… Нг’авится?
* * *
Бабушка Аня вскоре умерла – не пережила позора. Так я растравливал себя по ночам.
Возмездие грянуло. Появилась эта московская бабка Тамара. Меня отвезли к ней на поезде. Помню лишь тряску в купе и как пил чай без сахара, потому что, очарованный миниатюрной упаковкой рафинада с поездом на обертке, спрятал сахар в карман.
Бабка встречала нас на вокзале. При ней был какой-то новый понурый дед. Я же помнил совсем другого старика.
Мама и папа подвели меня, держа за распростертые руки. Я был распят на родителях.
Я запрокинул голову, и взрослые небеса разрешили недоумение: «Поздоровайся с дедушкой», – пятидесятилетняя бабка (мой взгляд снизу вверх) в украшенных пластиковыми хризантемами босоножках, в шортах, блузке и соломенной шляпе, полная юных страстей, моложаво улыбалась: «Это – дедушка».
Мы оба, тот понурый старик и я, знали, что это неправда. Куда делся прежний дед, никто не говорил.
Нас пригласили на шашлыки в загородную резиденцию деда № 2. Над мангалом кружил едкий дым паленого мяса. Мне дали детскую порцию шашлыка, которую так и не полили вином, – мама запретила.
Потом я, чтобы ознакомиться с новым дедом, подошел к нему поближе. А тот, видимо, забывшись от сытости и выпитого вина, вынул изо рта челюсть и протирал ее пучком травы. Бабка на него ужасно наорала.
Несправедливо обруганный, дед даже попытался играть со мной, и стал проверять мою сообразительность кошмарными загадками: «До какого места заяц бежит в лес?»
Я молчал.
Дед ответил сам: «До середины. А дальше заяц бежит из леса».
Допрос продолжался: «Каких камней в море нет?»
Я в смятении ковырял носком сандалика землю.
«В море нету мокрых камней».
Затем он спросил: «Что посреди Волги стоит?»
Я крикнул: «Утес!» – потому что вспомнил песню «Есть на Волге утес». Оказалось, что посредине Волги стоит буква «Л», и все от души хохотали над невинной детской тупостью.
Потом родители уехали, а я остался с бабкой. Для нас обоих это была мука. Мы не устраивали друг друга.
Непривыкшая к детям бабка была деспотична в вопросах гигиены. Деда № 2, любителя загадок, она уже приучила мочиться сидя. Тот не спорил и справлял нужду как ученый кот. Я пробовал поднимать круг, но бабка следила за мной, выискивала невидимые капли и ползала с мыльной тряпкой, бранясь, что у нее нет сил за мной убирать.
По телефону она жаловалась матери и просила меня забрать. Я плакал и говорил, что если хотите, чтобы у вас писали сидя, заведите себе девочку, а не мальчика.
Я проиграл. Она сломала мою волю, и я вскоре стал позорно присаживаться. Унижение быстро вошло в привычку, единственное, всякий раз справив нужду, я потом нарочно стряхивал несколько капель на стульчак…
Я смирился с новым обликом деда. Остаток лета этот дед № 2 и муж № 4 провел на даче, любуясь картофельными цветами или перебирая свои альбомы с марками.
Стоило мне попасться ему на глаза, он спрашивал с дурковатым прищуром: «Имеется килограмм соли, литр воды и килограмм продукта, который надо сварить с указанным количеством соли, но так, чтобы он остался несоленым. Что это за продукт?»
После моей скорой интеллектуальной капитуляции дед коротко сообщал: «Яйца», – и, бодрый, шел по своим делам.
Невротизированный, как Эдип, мозг приноровился работать в атмосфере логических подвохов, и деда постигла закономерная участь Сфинкса.
Однажды он спросил меня: «Можно ли наполнить ведро три раза, ни разу не опорожняя его, и чем?»
Я сказал: «Камнями, песком и водой».
Он помрачнел: «Ты зашел в комнату, где есть свеча, газовая плита и керосиновая лампа. Что ты зажжешь первым?»
Ответ родился сам собой: «Спичку».
Дед взялся за сердце: «Какие часы правильно показывают время только два раза в сутки?»
«Остановившиеся», – я улыбнулся.
Дед № 2 с перекошенным лицом рухнул в кусты картофеля. Потом приехала «скорая» и увезла деда.
Бабка холодно перенесла его смерть. Всей семьей мы осудили ее черствость. Кто мог подумать, что для нее начинался тогда новый жизненный период…
* * *
Эйфория морского сраженья на бумаге.
«Ранил! Ранил! Ранил!»
Как несравненная легкость наполовину решенного кроссворда! Малодоступные уму горизонты и вертикали со всех боков набрали недостающий смысл, и вот наступает момент, когда слова разгадывают сами себя, только успевай записывать.
Работа помогала отвлечься от навязчивого ощущения Сатурна в области виска. По спине бежали шелковые пузырьки, будто кто-то прыскал на кожу огненной кока-колой…
* * *
«БМ» в пуговичном кружке. Бабка Московская. Она всегда была объектом наших провинциальных семейных сплетен.
Бабка рано вышла замуж, быстро развелась, и в восемнадцать лет, чтобы стать актрисой, уехала в Москву, подкинув годовалую дочь своим родителям. (Черно-белая, как инь-янь, фотография семейного альбома: белый лапоть с личиком – туго спеленатый младенец, которому так и не довелось отведать материнского молока – бабка заботилась о фигуре и уберегла грудь от кормления.)
Кукушиный поступок был усугублен тем, что спустя годы бабка, готовясь в очередному замужеству, собралась усыновить или удочерить ребенка своего любовника. О том, что у нее где-то растет собственная дочь, она не задумалась. При воспоминании об этом у мамы обычно набегала на левый глаз злая, никогда не выкатывающаяся слеза.
Все мое детство мама была с морковного цвета ртом от губной помады. Давно еще бабка подарила ей целый кулек помад, все одного цвета. Это были времена дефицитов, и вот такие, морковные, выбросили когда-то в продажу, а бабка накупила стразу штук двадцать. А когда этот цвет ей надоел, она передарила помаду дочери. Долгие годы у мамы оставался один и тот же цвет губ, а когда помада испортилась или закончилась, ей на работе подарили новую, и она тоже оказалась морковного цвета, и сотрудницы сказали: «Ваш любимый цвет».
В молодости бабка была недурна собой. Славная такая брюнетка с голубыми глазами, похожая сразу на всех кинозвезд того времени. Маму она недолюбливала, видимо, еще потому, что дочь внешностью не удалась – пошла в первого мужа. И вдобавок у мамы не обнаружилось ни музыкального слуха, ни голоса, что, по мнению бабки, было совершенным плембраком.
Сама бабка была небесталанной. Смогла же поступить в театральное, закончить его и даже устроиться в театр.
Любила салонные разговоры, чтоб не называть имен, но было сразу всем понятно. Обмороки очень любила. Припасала только для мужей, если случайно всплывали измены.
Сцена обманула вопиющим реализмом страстей. В театре бабке не хватало театра. Она играла в собственных спектаклях. Заполучив партнера, навязчивой любовью, звонками, скандалами, слезами уверенно вела его к разрыву отношений и кульминации – прощальному ужину. После шампанского при стеариновых свечах бабка давала волю трагическому эротизму и на его фоне лживо обещала покуситься на свою жизнь.
Мама рассказывала об этом, мы – папа и я, совсем еще кроха, зло потешались. Папа смеялся тонко и мелко, как лисица. Смех не шел к его лицу. Серьезный, в роговых очках, папа бывал похож на политического обозревателя. Веселье разоблачало его. Я всегда мог определить социальный статус человека по смеху – он так же выразителен, как и речь. Папа, вынесший свой смех из аспирантуры, заливался как младший научный сотрудник, даже когда стал старшим…
* * *
Мне и сейчас слышится жующий голос отца: «Я тогда беру слово и напрямую говорю: “А вы друзья, как ни садитесь, все ж в музыканты не годитесь!”»
Мама, та больше любила строку из песни Булата Окуджавы: «Грустным солдатам нет смысла в живых оставаться».
Последний раз мама напела про солдат перед моим отъездом в Москву, ту самую, из которой много лет назад привозила пластинки Окуджавы – на обложке щуплый грузинский старик с гитарой.
Что же будет с ними, если меня не станет?
Бес нашептывал: «Родители дают нам временную оболочку из кожи. О каком сыновнем долге может идти речь? Разве испытываем мы родственные чувства к фирме «Адидас» за то, что произведенный ею костюмчик временно приютил наше тело?»
* * *
Взломал все бабкины шкатулки, переворошил сундучки, эксгумировал комод и секретер. Вывалились бумажные потроха тайны. И пускай они приняли вид рецептов и прочих алхимических списков для производства философских бисквитов и прочей кулинарной дряни, которую бабка так и не научилась готовить, от моего глаза не укрылся смысл, выглядывающий из строчек, как среда из-под вторника.
На будущее скажу: не пренебрегайте отрывными календарями. Обратная сторона листа может рассказать вещи исключительной важности: «Камфорный крем. Возьмите 30 миллилитров распущенного на водяной бане несоленого жира, нутряного или свиного, и 30 миллилитров камфарного масла. Размешайте, перелейте смесь в чистую баночку и остудите. Перед сном смазывайте этим кремом кожу вокруг глаз».
Во множестве были и дневники, только не рукописные, а аппликации. Бабка вырезала понравившиеся ей заметки из женских журналов и вклеивала в тетрадку: «10 советов польской актрисы Барбары Хавроньской советским подругам: летом, когда мы ходим в платьях без рукавов, сарафанах, лучше обривать волосы под мышками. Особенно нужно это тем, кто сильно потеет. Самое верное средство избавиться от запаха пота – это мыло, мыло, и еще раз мыло. Его не заменит ни одеколон, ни туалетная вода».
Или: «Никогда не позволяйте себе оставаться на пляже в нижнем белье, даже если вам кажется, что вас никто не видит. А муж, дети?»
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.