Текст книги "Генделев: Стихи. Проза. Поэтика. Текстология (сборник)"
Автор книги: Михаил Генделев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Очерки
Фельетоны
Рикошет
Зачем я пишу эти четкие строки? Не корыстно – за гонорар, он не стоит того. Не бескорыстно – за сомнительный кайф вязать слова, я слишком давно занят вышиванием гладью, чтоб испытывать радость узнавания нового узора себя – черношвейки. Не по привычке, знаем мы забавы и попривлекательней. И не из альтруизма – проповеднического – сеять разумное добровечное – пейзанское какое-то занятие, фи: сеять, вот еще! «Мне кажется, – писал Э. Ионеско в своем завещании, – я зря потратил свое время, раздеваясь на ветру». Мне кажется, что я не зря трачу свое время. Время же читателя мне не жаль, любой читатель – я это заметил – всегда переживает любого хорошего писателя. Вы же пережили Гете. И меня переживете.
А не зря я трачу свое время, раздеваясь на ветру. Я знаю, что делаю: я пишу о любви, субстанции, как известно, нематериальной, прозванной так за ее, субстанции, возвышенность и неземность, описывая ее простыми словами, т. е. именами вещей. Таким образом, я расставляю болваны любви, чучела кумиров на торжищах и – в назиданье! («Смотри, детка: эта тетя – любовь».)
Сами посудите: однажды я любил одну женщину. В этом нет ничего удивительного: почти все в той или иной степени мужчины и некоторые дамы – любили однажды одну женщину. Я знаю одну женщину, так, по-моему, ее любили если не все, то многие мужчины, среди которых есть куча моих знакомых. Но та одна женщина, которую однажды любил я, не имеет к той, которую любила куча моих знакомых, никакого касательства. И вы, судя по всему, не знаете ее, звали ее Екатерина, двадцать пять лет тому назад я увидел Екатерину, оживленно рассматривающую водопад Псырцха, что в окрестностях Нового Афона. За руку Екатерину держала – способом, каким в толпе ведут арестованного оперативники в штатском, не желая привлекать внимание, – крупная энергичная особа с почти незаметными – на просвет – пшеничными усами, как позднее выяснилось – ее свекровь. Екатерина прибыла отдыхать в Ахали Афони (тот самый, ныне почти срытый абхазо-грузинскими войнами Новый Афон, о Новый Афон!) в сопровождении свекрови после двух обременительных семейных торжеств – свадьбы с Гошенькой и проводов Гошеньки в Советскую армию. Т. Манн поставил бы на этом точку. В. Набоков увел бы повествование к ближайшей портативной пропасти и сел в сторонке усмехнуться. Я продолжу.
Екатерине было двадцать лет. От роду. У нее были изумительные ноги, а когда она шла – груди ее запаздывали на полтакта. Она была светло-рыжа, синеглаза, розовокожа, потому что только что сошла с поезда Москва – Сухуми. Я к тому времени уже успел облупиться, кончалась курсовка, и совершенно кончились деньги на еду и «изабеллу» в разлив.
Неглубокий обморок, в который я осел, увидев Екатерину, закончился вспышкой усиленной мозговой деятельности: мое, твердо решил я. Я встал в стойку. Втянул живот в подпалинах, ударил оземь хвостом, оскалил клыки и решительно огляделся. Несколько знакомых по пляжу потупились и отвели глаза, увидев мой вид готового на все меджнуна.
Дабы привлечь внимание и так наблюдающей поощрительным взглядом всякую природу Екатерины, я прямо с насыпи «купаться запрещено» сиганул в декоративное озерцо как был – в «техасах» и сандалетах. Сомбреро (я носил сомбреро! меня знал весь пляж!) я поручил армянскому мальчику Гамлету, которому, вылезя и распугавши черных лебедей, охраняемых государством, – но таки обратив на себя внимание Екатерины, – я поручил отнести ей – записку. Записка была выдержана в легких, шутливых тонах, содержала цитату то ли из Визбора, то ли из Клячкина и предлагала любовь с первого взгляда на упавшего в водопад Псырцху. Гамлету было наказано вручить строго конфиденциально, а то убью, а заодно проследить, где остановилась Она, кто эта бабища при Ней, за что Гамлет получит мою майку «Вранглер» цвета зари. К записке прилагалось перо черного лебедя, отщипнутое от хвоста во время заплыва и продемонстрированное оттаскиваемой от зрелища меня, озябшего и мокрого, но вполне молодец, – Екатерине, оглянувшейся через плечо конвоирки. Я послал Ей многозначительный взгляд и, поймав взор томный и ответный, пошел продавать Нодии сомбреро и «техасы», на которые он давно глаз положил. В «техасы» я сам влезал только намыленный. Как в них ввинтился жирненький турбазовский радист Нодия – тайна сия велика есть. Нодия напялил «это идут барбудос» и ушел хвастаться. Я дожидался Гамлета.
Оперативное донесение: «Зовут – Катя. Фамилия – нецензурна (ума не приложу, чем нецензурной показалась курортному армянскому мальчику фамилия (по мужу) Екатерины – Попкова?). Тот тетка с нэй – мама мужа ее. Мама мужа на стреме, как Штирлиц, чут записку не отнял. Оддай Веранглэр, Миша!»
Хорхе Луис Борхес оборвал бы на этом месте повествование и заговорил бы о знаковых системах, темнеющих, как косточки на просвет в янтарном октябрьском винограде, так и не ставшем вином.
У Мейринка сцену нашего свидания подглядывал бы из кустов убийца, причем не совсем чтобы человек. Валида – позволил бы перехватить повествование от автора персоне описываемой – Екатерине – и насытил поток ее сознания малоаппетитными – кровь с грязью – физиологизмами. Незамысловатый российский постмодернист живописно, как Федин, дал тещу: крупно, резкой лепкой характера. Я – продолжаю. В смысле – раздеваться на ветру.
На свидание прогулочным шагом пришла, волоча за собой Екатерину, свекровь ее, Вера Георгиевна. В брошь на сарафане Веры Георгиевны было воткнуто перо черного лебедя. Увидя приближающуюся пару, я ушел в тень, куда паническая и страстная гримаска Екатерины послала страшные глаза: «Ну что, мол, с этой идиоткой сделаешь, сам понимаешь ситуацию, любимый!» Я вошел в положение, и на следующий день Гамлет обрел очки «поляроид», а я письмо: «Куп. ей (“ей” подчеркнуто трижды) бил. на худ. к/ф “Щит и меч” 2 (2 – подчеркнуто трижды) сер. нач. в 20 ч. т/б. 2 корп. 2 эт. 29 к. ст. 2 р. твоя К.».
Я дважды побрился. Звезды были каждая с мохнатый кавказский кулак. Море не смеялось – оно хохотало. Магнолии пахли, как олеандры, т. е. хорошо, сильно. Я зашел в шашлычную, купил дорогой шашлык и съел его, отклонив горку любимого маринованного лука. Выпил 2 стакана «александриули». Во мне, хотя поначалу и несколько трусовато, начал осваиваться барс, и даже бейбарс. Просунув упругие лапы в задние ноги, пружиня грудь, я подтянул шорты и не пожалел о «техасах», тряхнул головой. Еще тряхнул. До 20 ч. оставалось пол ч. Внутри меня раскачивался маятник, немного екая. В слове «Екатерина» оказывалось то 8, то 11 букв, подсчеты не сходились. Я вспоминал свои предыдущие победы, но они казались мне мелкими и попахивали ЦПКиО, и вообще несерьезно как-то, и энтузиазм мой помаргивал довольно жалобно. До 20 ч. оставалось четверть ч. Начало познабливать. Наверное, потому, что «техасы» – это вам не шорты. Наверное, совершенно некстати я вспомнил историю падения моего друга, будущего режиссера Анина (сценический псевдоним, настоящая фамилия Пурпур), рассказанную им самим:
История студента института культуры им. Н. К. Крупской Вовы Пурпура, рассказанная им самим
– Я, Мишель, тогда вообще от женщин бегал. Петлял. Очень хотелось приобщиться, да и подступиться не знал. Сам посуди, старичок, это с моей-то внешностью (Пурпур повернул в профиль, замер, опять вернул фас свое личико – характерную мордочку интеллигентного терьера в бакенбардах – и продемонстрировал бракованный прикус. Пурпур был самокритичен), да, в городе Курске! Обхохочешься, старичок! Брючишки от папашки перешитые. Лет мне семнадцать. Девок боюсь до дрожи, до того, что резать их хочется. Подступлюсь – немею. (Пурпур очень похоже изобразил, как именно и каким образом он подступается и… немеет. Глаза у него при этом забегали за переносицу.) Ну я и вижу на базаре дамессу. Вся как Мордюкова. Юнона. Плеча – во! Это вот – во и во! (Вова взвесил перед цыплячьей грудью две российские державы и для убедительности присел.) И в чернобурке, старичок, в чернобурке, старик, в злой седой лисице. (Иллюстрирует изображением ощеренной лисицы. Сам – отшатывается.) Она мне говорит: м’ладой ч’ловек, помогите, мол, донести до авто. А то шейка парная, мокнет. Я, старичок, беру ее сумицу с мокнущей кабанятиной и несу к «победе». А там казенный шофер. А она лыбится мне – росскошшная дама, Мишель, росссскошшшшная! – и говорит: будете в наших краях, заходите на чашку (хо! хо!) и кое-что еще. И адрес диктует. В пятницу заходите, м’ладой ч’ловек… Представь, Мишель. Так и говорит: в пятницу заходите, после девяти. И смотрит как рысь: меня спроси, Эльвиру!
Я купил маленькую (я ведь не пью, Мишель, ты же знаешь, холецистит, а тут купил, оделся потеплее и поехал: адрес – Военгородок, пленные немцы строили, полчаса езды). Пока ехал, заколдобился, старичок. Иду к дому. Как раз после девяти. Как домой возвращаться, что старцам наврать – все побоку. Иду, как к удаву, точней удавице, к этой фемине. Иду. (Пурпур показал, как он идет, мне стало его жаль, шел по сугробам.) Вошел в подъезд, первый этаж, звоню. Дверь распахнулась, а в дверях стоит такой розовый боец-коротыш, босиком, в галифе с лампасами на помочах. И, заплетаясь, те чо? – говорит, – шибздик? Я ему: «Эльвиру можно?» – «Эльвиру?» – «Эльвиру…» – «Можно?!» – «Ага. Можно?» – «А сча проверим, – говорит, – можно или нельзя. Стой, – говорит».
И ушел в квартиру. Я стою. Он из квартиры кричит: «Стой!» Я ему отвечаю: «Стою». А он возвращается с пистолетом и начинает в меня стрелять.
Пурпур поднял на меня исполненные дикой грусти очи и вдруг быстро с места начал демонстрировать, как дергается в пьяных руках «макаров», пули летят, рикошетируя… Потом замер расслабленно и взглянул, тихо сопнув.
– Ну, – спросил я. После паузы.
– Ну, Мишель, как я спиной вперед выбежал, как я по откосу в балку свалился и в снег закапываться начал! А тот военачальник стоит на фоне звезд, перезаряжает. Я в снег зарылся до центра земли. Полежал. Выпил маленькую из горла. Вообще я не пьющий, холецистит.
– Ну? И чем дело кончилось?
– А тем и кончилось. С тех пор я и пью. Из-за этой, Мордюковой.
– А с дамами как?
– А так: выработался у меня тогда безусловный мгновенно рефлекс: как что, рикошеты вспоминаю.
Пурпур опять вздохнул и с видимым удовольствием выпил. (Пару лет назад я встретил Вову Пурпура в Москве. Анский – известнейший ныне режиссер-баталист, лауреат премии Тухачевского. Пьет. Холост.)
Я закончил совершенно некстати вспоминать историю Вовы Пурпура, рассказанную им самим, оркестр в курзале грянул «О, пальмы в Гаграх»; запестрели верхушки кустов вокруг открытого к/т. На часах было 20 ч. Я пошел.
Габриэль де Мирабо, граф, «постоянно пребывающий в галантном положении», как явствует из «Histories d’amour de l’historie de France», так описывал в письме к объекту любви мое состояние на 20 ч. 05 мин. в т/б, 2 корп., 2 эт., 29 комн. стуч. 2 р.: «Твоя голова на моем плече, твоя прекрасная шея, твоя белоснежная грудь, которую я в исступлении ласкал. Твои прекрасные глаза закрываются. Ты дрожишь… Составишь ли ты мое счастье? Ты ничего не отвечаешь. Ты прячешь лицо у себя (?! – М.Г.) на груди. Желание снедает тебя, а стыдливость не прекращает мучить. Я сгораю от желания. Я надеюсь. Я возбуждаюсь. Я беру тебя на руки… Бесполезные усилия! Я пожираю тебя и не могу насытиться тобой… Какие минуты! Какое наслаждение! Я опустил тебя на кровать, которая с тех пор стала свидетелем моего счастья и торжества». Оркестр танцплощадки прямо под окном играет Быстрый Танец – «Опять от меня сбежала последняя электричка» и сразу без перерыва еще один Быстрый Танец – «Королева Красоты». И еще один Быстрый Танец – «Летка-енка», после чего белый танец, дамы приглашают! И чуть-чуть помедленнее – «А море бушует и плачет», а потом Быстрый опять – танец «Конькобежцы» со сложными фигурами. Екатерина! Екатерина Попкова! Какое нам дело до тех мелких людишек внизу на бетонном пятаке – до отдыхающих? Они – в нейлоновых сорочках (молодые люди) с вольно расстегнутыми воротничками и эти – в крепдешине из Саратова (девочки!), невзирая на теплую погоду и возбуждающие телодвиженья? Нам-то какое дело, Екатерина Попкова? Ибо бешеный ритм а-я-по-шпалам-туфли-надень-ка колотится кулачками о стенки, тесные стенки наших желудочков, аорт и аностомозов! Ибо ты шепчешь мне «Гошенька, ой, Гошенька», а я даже не обижаюсь. Из открытого кинотеатра доносятся уже даже и очень кстати выстрелы, и не исключено, что в дело вступят минометы, и пара гранат не пустяк, чекисты – ребята крутые, и сполохи, отражающие ход событий, гуляют по большому лицу Веры Георгиевны, «мамы мужа ее», т. е. тебя, Екатерина, о, Екатерина!
И, по-моему, начинают расшатываться в гнездах планиды курортного всесоюзного блуда конца сезона, халтурно сработанные в расчете на скромный сексуальный коммунизм: все для блага человека по курсовке.
В посконной традиции литературы бывшего отечества секс неописуем. Почти все потуги лепки Постельной Сцены 60-х годов, не говоря о 50-х, – никуда не годятся: можно предположить, что зеркало соцреалистической жизни занавешивали, как при наличии в доме дорогого покойника. В 70-х, кроме Аксенова, по-русски никто на пространстве литературы и трахнуться-то толком не пробовал… А вы говорите!
О, Екатерина Попкова! Помнишь ли ты наши – вода и камень, секс и пламень – развлечения? Во что превратилась ты, ровесная мне Екатерина? Подустал ли, обветшал ли твой так хорошо и толково обустроенный для любви и страсти организм спустя четверть века? Берегла ли ты себя – себя, физическую? Как сложилась судьба Гошеньки? Судя по всему (т. е. тому, что я успел узнать о тебе и повадках твоих и прочувствовать за короткий роман наш на водах), ты должна была изрядно поистаскаться, моя птица.
Ты ведь не узнала бы меня, не правда ль, вот такого, как есть: без сомбреро, но зато в очках от старческой дальнозоркости во всем, что касается перспективы дальнейшего предсмертья?
А, Екатерина?
Безусловно, хотя и с некоторыми оговорками: старость – это мораль, верней моральность. С каждым годом мое моралите лучшает, а некоторые юные свои и даже зрелые свои м-м-м… проказы я припоминаю с м-м-м… содроганием. До следующей т. е. – инкарнации. (Не говоря уже о том, что девять десятых своих шалостей я забыл, по принципу фрейдистского якобы вытеснения.)
С каждым годом я ловлю себя на все более чистых мыслях нечистого своего разума. Ловлю и – с некоторой брезгливостью – отпускаю на волю. Одна почтеннейшая моя знакомица, с прошлым не бурным, а ураганным, как-то вслух поразмышляла в моем присутствии о любви: знаете, Миша, сказала она, отхлебнув, вот вы все время говорите любовь, любовь… А из-за меня с ума сходили не понарошке, и стрелялись, и вешались, и меня бивать и убивать пробовали. А я, если что и вспоминаю из прошлого с удовольствием, так, пожалуй, – лишь какое-нибудь выдающееся свинство, не умещающееся в литературу. «Бог ей судья».
Но что же я буду вспоминать в аду? Кучу хвороста – сваленные грудой горячие, воспаленные жесты, жар мелких движений? Дровишки любви? Угольки на память? И каким он будет, мой ад? Мужским хасидским общежитием строгого режима? Секс-шопом с полной автоматизацией производства?
…Так вот, я и вопрошаю – каким же будет для меня ад, для меня – Михаила С. Генделева? Если мое представление о рае – как первом этапе близких и даже интимных отношений с Екатериной Попковой – практически не претерпело коррегирующих изменений и по сей день? А вопросив – отвечаю: мое представление о грядущем аде базируется на втором этапе моих взаимоотношений с Екатериной Попковой, без участия последней.
Когда я открыл глаза… А глаза я открыл от резкого изменения гомеостаза: было очень тихо – не считая повизгивания Екатерины и гулких ударов в жидковатую дверь номера – исчез звуковой фон. Танцплощадка молчала. Свет заоконной иллюминации, озарявший чертог любви, – погас. Петушиные голоса звезд сов. экрана и экстаз пиротехника из открытого кинотеатра не доносились, хоть рыдай. Сердце мое прекратило биться: бух, бух, бух и… (?..)!!! Вместо всего этого били в дверь: «Катерина, ты что, заснула?! Немедленно открой, дверь выломаю!» – медно выговаривала Вера Георгиевна. Тараня дверь! «Какие минуты…» Как писал граф Габриэль де Мирабо мадемуазель Софи ле Монье в письме, опубликованном Дофином Менье в работе «Интимная и любовная жизнь Мирабо»: «Какие минуты!» Свет отключился, электричество – такие минуты!
Как был – полуплашмя – я возлетел над кроватью, «которая с тех пор стала свидетелем моего счастья и торжества». В полете быстро закружился по номеру, не приземляясь, полупокинул помещение. «Если твоя дама живет не слишком высоко – всегда выходи от нее через окно. Она никогда не спросит: “Зачем вы это делаете?” Она лишь скажет: “Я боюсь за вас”, – и томно вздохнет. Что тебе, собственно, и надо» («Любовные игры на свежем воздухе, или Письма отца к сыну. Опубликованы Андреем Максимовым в назидание другим, а также развлечения ради в год 1777 от Р. Х.»).
Моя корова, Катька т. е. – даже не вздохнула томно, а сказала, тоненько дребезжа: и-и-и-и-и-и… Схватив шорты и сандалеты в зубы, я выбросился из окна. За спиной в помещение номера впадала дверь. Будучи в полете, я огляделся: то-се, море темнеет в усах вечернего отбоя, до Турции в случае чего недалеко. В момент моего приземления – нагишом и в эпицентр танцплощадки – вспыхнул огненный свет и электрорадиола – звезда оркестра – взвыла: «Говорят, не повезет», – и замкнулась.
Мы с танцплощадкой смотрели друг на друга. Оцепенев. Мое сомбреро встало над прической Нодии, державшегося за круп челябинской отдыхающей. Из лоджии номера Екатерины доносились единичные выстрелы оплеух. Я низко пригнулся, прикрыл сандалиями срам и резво побежал, увертываясь от соляных столбов танцоров. Погнались за мной еще не скоро, если вообще – погнались.
– Ну? И чем кончилось? – спросил Вова Пурпур, отхлебнув (у него холецистит).
– А тем и кончилось, – ответил я. – С тех пор и переживаю. Из-за этой Веры Георгиевны.
Выработался у меня тогда безусловный рефлекс: как что – рикошетом вспоминаю. Утром, от стыда покидая раньше срока Новый Афон (о, тот Новый Афон, Ахали Афони прежней жизни!), я мельком видел дефилирующих в спокойствии Екатерину и Веру Георгиевну, за талию обнятую Нодией в моем сомбреро. Вид у всех троих был весьма приличен. Я плюнул и отвернулся. А пишу я эти строки – только ради самой любви, материи, как известно, неземной и вообще нематериальной – описывая ее простыми словами – именами вещей.
И не зря я потратил свое время – одеваясь на ветру.
Укус коня
От автора
…и вот тогда я понял, что, пожалуй, уже не все могу не успеть в жизни. Я не успел получить Нобелевскую премию, медаль за красоту, за дрессировку, грамоту за лучший детский рисунок.
Я не успел как следует начать воспитывать старшую дочь, как – бац! – выяснилось, что она уже совершеннолетняя. А младшенькой моей пятнадцать стукнуло. Точнее, мне стукнуло ее пятнадцать.
Я не успел развестись, как опять женился и опять счастлив.
Я не успел сочинить последнюю книгу дивных стихов, как стало расхожим местом то, что эта книга взаправду – последняя.
Я не успел разбогатеть, но не успел перестать этого жаждать.
Я пережил свои желанья. По крайней мере, подавляющую мою психику часть. Этих желаний часть.
Я успел пережить пару-другую не вполне подходящих мне смертей, среди которых попадались смерти выдающиеся, возможность пасть за родины и даже одну гибель.
Однажды я уже пошутил в одиночестве. Сам для себя и сам себе. Шутка была так себе – небольшая была шутка. Но свежая, налитая, ядреная и с хрустом. Я радостно засмеялся. Вот и все, подумал я, вот и меня настигло это, а ты боялся.
Ведь это – признание. Ведь это – твоя судьба признала факт твоего существования. «Это» уже вернулось, а ты еще не вышел. «Это» – уже классика, осталось подобрать к этому – соответствующую историю литературы. И не предлагайте мне Русскую Великую – не возьму. Не хочу подержанных литератур.
Эники-бэники, – написал я, —
передохли
мои
современники!
Что значит – пора писать мемуары! Конечно, мог бы этого и не делать – не писать, дабы пребывать в уверенности, что кто-нибудь совершит это за меня, но – как я люблю. А я не пребываю. И уж точно не может быть, чтоб получилось так, как я люблю. Ни разу не получилось.
Я хотел бы, чтоб Воспоминания Меня Обо Мне открывались фразой: «Семь городов спорили за право называться его родиной». Но воспоминания обо мне не начнутся этой фразой. Посему мне ровным счетом по фигу, как начать повествование, сюжетом которого будет мой путь в бессмертие. Вероятно, путевые заметки.
А поскольку действительно семь городов спорили, как сумасшедшие, за честь назваться местом моего рождения: Ленинград 1950 года, Бейрут 1982 года, Иерусалим 1984 года, Ноя 1972 года, Нью-Йорк 1989 года, Гренада 1031 года и Афула – всегда, я, зажмурившись, в слезах ткнул безымянный коготь в список и – объявил город Ноя Вологодской области местом своего рождения в бессмертие. И – никакой литературы, а то потом придется выкупать ее, доношенную, из ломбарда. Но:
Не русский классик я! Затем, что не хочу
всобачить в прозу междометье «чу»!
* * *
Это был невероятный городишко. Порой мне кажется, что его выдумал то ли я, то ли некий Верховный (или, наоборот, Ниже Некуда) Каверзник. И я случайно залетел, как это бывает, перепутав двери – «пардон, мадам!» – в его авторский замысел. Не исключено, что города Ноя Вологодской области нет. Или город недолго просуществовал, специально для меня построенный, – русский огородный мираж посреди суховатого текста известняка моей памяти, эдакой иудейской пустыни, просуществовал оазисом, пока декорации его не разобрали разнорабочие ветра – палестинцы с территорий.
И время существования города Ноя (ударение на первом слоге) было тоже строго определено: «демиург натан – демиург лаках». Сроки отмерены: июнь-июль 72-го года.
Свою Историю я помнил лучше, чем лукавые российские географии. Поэтому, дабы не сводить с ума разных паганелей, допустим, город Ноя стоял на полноводной реке Ноя, что, в свою очередь, несла свою плавную экологию в речку Шексну, потом – в Оку, которая ручейком-пунктиром истекала в Волгу… Или наоборот.
К истории города, точнее, к его фантастической предыстории мы еще неоднократно обратимся. А подлинная история начинается несомненно с моего появления в ней – Истории этого города. Памятники, в том числе археологические, крайне недостоверны или неаутентичны, как говаривал, имея в виду Западную стену Храма в Иерусалиме, один мой коллега, ныне вполне успешный баварский радиожурналист. При этом он почему-то делал исключение и аутентичными памятниками старины называл купальни Султана, монастырь Илион, здание казарм и резиденцию военного губернатора Иерусалима при въезде в Армон ха-Нацив.
Ну да ладно. Б-г, как выражается Б-х Ав-ни, ему судья!
Аутентичных памятников в городе Ноя на отчетный период июня 1972 года было 4 шт.
Памятник Неизвестному Человеку перед колоннадой здания райкома партии.
Неизвестный Человек стоял в вялой клумбе по бронзовые щиколотки. Одет в сюртучок, однако – в пенсне, но – с эспаньолкой, в руке – рукопись. Одновременно похожий на Троцкого, Калинина, Томского-Свердлова, Менжинского и еще какого-то стильного злодея из старой Ленинской гвардии статуй, но явно не являлся монументом в честь вышеперечисленных. Тех, кто помнит, как звали позирующего для скульптуры, в городе Ноя не осталось. В живых. Как, впрочем, и модели, которую тоже, думается, вовремя шлепнули. Инвентарной таблички на пьедестале не было, на мои расспросы – кто это? – насельники Нои уклончиво отвечали: хто, хто – дед Пихто! А буде нойцы облечены административной властью, говаривали и так: не нами ставлено, блядь, не нами и срыто будет!.. Архивы засекречены и, полагаю, никто и никогда вовек не раскроет тайны, кто он – сей бронзовый аноним.
На всякий случай в эпицентре клумбы лежал вечный венок из железных чеканных еловых лап. Хотя свежих елок даже в пределах городской нойской черты оседлости было понатыкано изрядно. Венок красили в похожий натуральный цвет. Вторым монументом исторической славы Нои был бюст Рихарда Зорге из белоснежного, невероятной красоты и сахарности мрамора и тонкой, крепостной, по всей видимости, работы. Вообще в этом городе Рихарда Зорге не забывали. Наличествовал клуб Нойского лесозавода им. Рихарда Зорге (я там перед фильмом «Полосатый рейс» читывал веселящейся аудитории популярную лекцию «Климакс – еще не старость для женщин»), площадь Р. Зорге, Малая и Большая Зоргинская улицы, тупик Зорге и даже лесная школа для полиомиелитных детей «Республика Бодрых» имени гер. Советского Союза Рихарда Зорге.
Безусловно, украшала город и статуя Ленина-в-Целлофане, в народе обозначенная как Пакет. Я пережил несколько стерто-неприятных секунд, выбредя безумной вологодской белой ночью на это – на нее – нечто туманное роста метр двадцать в белом саване. Вышел я на объект без подготовки, пройдя вдоль стального клепаного забора секретного цеха пресловутого лесозавода п/я 032123-666-бис, выпускающего, как всем общеизвестно, сиденья наводчиков мазеров. Статую содержали в полиэтиленовом пакете, как Астарту в пеленах, разувая на храмовые праздники и красные дни календаря, ибо была она засираема как местной пернатой фауной (пичуги, птицы мира и кукушки), так и перелетными гагарами и жаворонками. А некоторые клинья журавлей даже специально снижались на бреющем, прервав маршрут дежурных перелетов и приседая. Жуткое зрелище: Владимир Ильич в гуано.
Однако наиболее почитаемой аборигенами нойской достопримечательностью и наиболее древней – 1913 года организации – была могила Пустынника – дыра в асфальте 6×9, огороженная трофейными танковыми траками. Две совершенно одинаковые, стоящие по бокам могилы скульптурные группы «Счастье материнства» замыкали ансамбль. Счастья материнства были крашены шаровой военно-морской, как эсминцы, краской и являли собой каждая законченную композицию: беременная тетка с медалью «Мать-героиня», держащая за руку одного, а на плече другого мальчугана.
Когда я глядел на них, в сознании у меня, как транспарант, выкидывалась формула, вычитанная из какого-то псевдобуддийского трактата: «Ментальная жизнь человека начинается с мига его зачатия».
Перед ансамблем «могилы П.» находилась нойская танцплощадка, где я, конечно, впервые сподобился услышать дивный, сладкоголосый, местного изобретения инструмент – электробаян. (Нормальный баян с засунутым в меха микрофоном.) Собственно, рев – так, вероятно, ревет дюгонь – морское чудовище, занесенное Прибоем в Красную Книгу, – этого фольклорного инструмента и сопровождающих его дискантов – «опять от меня сбежала последняя электричка» – и привлек меня к зрелищу шабесных танцев местного населения. Едва я успел купить билет и сделать первый шаг (лисий шаг – фокстротом) на торжище местной безнравственности, – мне немедленно дали в рог. А дальше – темнота. С редкими искорками разума.
Ну ладно! Подумаешь, памятники! Я вот лично был знаком с человеком, который подрался с памятником. Дело было так: «Иду я по сугробам, ищу адрес, вдруг вижу – посреди сугроба белый карлик сидит. Был я в состоянии двадцать тысяч лье под балдой. Я ему говорю: чего молчишь, карла? Ну и вмазал. Руку отшиб». И в доказательство дипломант истфака ЛГУ продемонстрировал отшибленную бетонную руку с ракеткой. Занесенная по пояс статуя теннисистки украшала подходы к дому, где сиживали мы в новогоднюю ночь. И – закроем тему.
А то – мой мемуар озаглавлен «Укус коня». А мы по непреложным законам чеховской драматургии знаем, что если в первом акте «Чайки» на стене висит лошадь, то в третьем акте она должна выстрелить. Тем паче, к описанию баснословной Нои и резвых нравов ее обитателей мы в свое время еще вернемся.
Откровенно говоря, я хотел бы назвать свое сочинение «О плохом отношении к лошадям».
Я не люблю лошадей, чем отличен от всех порядочных людей, среди которых встречаются русские писатели. Я не люблю лошадей, и особенно их самцов, потому что первое мое знакомство (не путать со вторым, третьим и восьмым знакомством) с Ноей началось с записи в Книге Амбулаторных Диагнозов Райпункта Скорой и Неотложной Помощи города Ноя: «Укус коня» – неопалимо горел подписанный фельдшерицей диагноз. Я понял, куда я – студиозус – вляпался на предмет прохождения медицинской практики. Я понял все. И не ошибся.
* * *
Некоторые предпочитают аллюр, некоторые рысь. Проскочив внечувственным галопом несколько необычайных приключений будущего доктора Генделева в Ное и окрестностях, давайте обнаружим себя сидящими пред закисеенным от комаров окном лицом в снятое молоко белой ночи, не классической санкт-ленинградской, а непопулярной вологодско-олонецкой, с раскрытой на столе рукописью – ах нет, мы ж реалист, и потому – с разбросанными по столу вырванными листами амбарной книги, исчерканными строфами будущей мистерии в стихах «Из Иудеи в Иудею» (в окончательной редакции – «Въезд в Иерусалим», стихотворения 1972–1976 гг., Тель-Авив, книготоварищество «Москва-Иерусалим», копирайт М. Генделев, редактор Э. Сотникова, 176 страниц, 192 опечатки). Что нашептывала мне муза о ту пору? – что-то вроде
Я ресницы твои листал,
Я, плутая в их ночи длинной,
Знал – змеятся в твоих устах
(тра-та-та-та-та) Магдалины!..
И тому подобная фигня.
Для пущей достоверности воткнем в еще неотпротезированную, но весьма щербатую пасть юного, как сейчас выражаются, молодого русскоязычного поэта редкой гадостности львовскую аврорину (таллинскую приму, рижскую элиту, ленинградскую обязательную – фабрики-Урицкого беломорину – все их – по переживающей поколения легенде – курит английская королева, вообще большая гурманка и голова бедовая, искурившаяся, спившаяся вдребезги, любимые напитки – «рижский бальзам», «вана Таллинн», портвейн «Улыбка» и т. п.) и существенная деталь – поставим на стол стаканюгу «вермут народный», крепленое, цена 96 коп. банка, 960 г (действительно банка и действительно 960 г местного, национального напитка, наряду с «ликером вишневым» (подлинно вишневого цвета, вишневее не бывает), стакан с аперитивом (?) «Медея» (с головой Горгоны-Медузы для убедительности на этикетке)! Так черт побери, что же мы ставим на стол? – я забыл. Ах, мы поставим на стол стакан настойки «Горькая стрелецкая».
Куда мне после приятеля моего покойного, царство ему небесное, Ерофеева Венички!
Помню, как через полтора десятка лет после описанных событий мы с Beнедиктом предались воспоминаниям о выписываемых нетвердым (к тому моменту) эллипсом нашей памяти дивных напитках, настойках и молодости.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?