Текст книги "Генделев: Стихи. Проза. Поэтика. Текстология (сборник)"
Автор книги: Михаил Генделев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Он был уже очень болен тогда, Веничка, и плевал, хотя и не верил, что обречен, на условности и приличия. Он доживал. Он доплевался до того, что я еще два года спустя и за год до его смерти – вынужден был – аплодисментами – хлопнуть дверью его квартиры. За довольно отчетливые антисемитские проявления уже неотчетливого Веничкиного сознания. Болезнь – рак горла – поразила к тому времени мозг, и выпили мы много.
Все-таки – я полагаю – антисемитизм, в отличие от поддельного антагониста своего – филосемитизма, – органическая часть сознания Великого Русского Писателя.
Антиподобным антисемитизму придется считать «семитизм», то есть состояние «быть евреем».
А все остальные экзистенциальные состояния, как то: любовь к еврею, нетерпимость к еврею, равнодушие к еврею, игнорирование еврея, – искусственные, цивилизационные приобретения. Это достижения интеллекта, то есть коры головного мозга. Антисемитизм (как и еврейство) – состояние инстинктивное, органическое. Нормальное состояние подкорки.
Но это к слову. А тогда, то есть не тогда, когда я пил «Стрелецкую», а в Москве 1987 года, где-то на окраине, на улице, название которой ассоциируется у меня с чемто водоплавающим, что-то вроде Краснофлотской, мы с Ерофеевым, Великим Ерофеевым нарядно ностальгировали, создавая вариации на его гениальную тему «Слезы Комсомолки».
Мы вспомнили напиток «Настойка Горькая Стрелецкая Череповецкого Разлива» и – согласно пришли к выводу, что она – из шедевров концерна «И.Г. Фарбениндустри». Потому что пресловутый «циклон Б»… (Интересно, почему, когда речь заходит о Ерофееве или о его любимом писателе Василии Розанове, не миновать еврейской темы? Вот, скажем, профессор Тарановский доказал, что в русской поэзии пятистопный хорей всегда связан с темой дороги: «Выхожу один я на дорогу». А тема евреев чуть ли не архетипическая доминанта у Достоевского, Розанова, Солженицына, Ерофеева Венедикта… Почему?) Так вот, пресловутый «циклон Б» – ничто, щекотка сравнительно с изделием «Настойка Стрелецкая Череповецкого Разлива»!
Но тут возникает дополнительная побочная тема, в которой следует несколько освоиться: что едят комары, точнее – что они пьют? Еще точнее, где они, комары, берут вкусную человеческую (мою, например) кровь в отсутствие меня – донора, человека и еврея? И вообще теплокровных животных (оленей, песцов, чукчей, беглых зэков) в условиях тундры?! А?.. Так вот, я и спрашиваю, интересно, чем питается антисемитизм в среде полного отсутствия евреев? Отвечу личными жировыми накоплениями. Антисемитизм питаем самим собой, вот что я вам скажу! В городе Ное, например, я был первым евреем со времен хазар. Это точно, поскольку ни во мне, Михаиле Самюэльевиче Генделеве, ни в моей внешности тайный еврей разоблачен не был. И я персонально с ним, антисемитизмом, не сталкивался. Но антисемитизм в Ное был. Был. В фольклоре, бытовой речи, мнениях, космогонии. Умом не понять! А антисемитизм был.
Так что стакан с напитком «Настойка Стрелецкая» мы не расплеснем по столу. Выпить ее, настойку, – а я пивал и одеколон тройной – человек не в состоянии. А вот в Ное две бутылки настойки (1 литр) были ежедневной среднестатистической дозой на душу населения.
А отдельные души населения (наш главврач) пили больше двух. Один. А у него в семье не пила только дочка Аленушка, 22-летняя даун, председатель совета отряда в интернате. А вы говорите – статистика!
В Израиле тоже есть такой напиток – водка «Элит» (во девичестве «Казачок»). Так это наоборот – средство от новых репатриантов из СНГ. А туземцы пьют – и ничего. Сам видел! Правда, данная водка демонстрирует расхожее заблуждение, что сабра – он снаружи суровый и колючий, а внутри – нежный; таки да – сабра нежный внутри!
Итак: белая ночь, станция «скорой» и «неотложной», я – дежурный, комары. Из Иудеи в Иудею – на столе, как пишут в плохих, но интересных сочинениях – резко зазвонил телефон.
Вообще, город Ноя был по тем временам самым телефонизированным городом мира. Телефоны, не менее трех штук, стояли в каждой избе.
Партия телефонов из Венгрии для Эстонии в полном составе осела на станции Ноя-Сортировочная. Я видел телефон даже в овине (тогда я впервые узнал, что такое овин). И как он выглядит снаружи (когда я из него – чавкающе – вышел). Нойские телефоны работали бесперебойно. Подстанция на секретном лесозаводе. О, Верховный Редактор Судьбы! Дай мне рассказать об этом лесозаводе, чрезвычайно, повторяю, секретном, где начальниками участков работали лауреаты госпремий, а доктора физматнаук служили табельщиками (см. Доску почета в заводском клубе. Имени Рихарда Зорге). О, дай мне поведать, дай поведать, благосклонный Редактор, о стоках светящихся этого завода и о мутировавших еще в курчатовские времена раках Нои.
Головогрудь этих отшельников не брала пуля из «макарова» – воющий рикошет: во какая броня! О них, ростом с боксера (собаку), и дай мне поведать, господь Редактор, – о боксере полулегковесе Абдулле Ивановиче Шарафутдинове («Крылья Советов», Ургенч), защипанном на сборах этими раками до костей. Череп Шарафутдинова захоронили на местном погосте, предварительно составив протокол, который через пару лет наизусть пересказала мне вдова покойного (как будто бывают вдовы непокойного?) Стелка Шарафутдинова – лимитчица.
Раки-людоеды были местным лакомством, с одного экземпляра провианта хватало на среднюю нойскую семью дня на три-четыре. А вот пива в Ное не было. Вчистую. Уф!..
Телефон… О чем я, о боги, о чем я? Телефон – вот ключевое слово, слепая ласточка… Телефон… Звонок.
Да, резко зазвонил телефон.
– Алло! «Скорая»?
– Ну…
– Что ну?
– Это я вас спрашиваю, что «ну»?
– Доктора!
– Слушаю.
– Это из Пупкова говорят.
– Очень приятно. Ну и что скажете?
– У нас тут Ульяна лежит, синенькая.
– Ну?
– Что ну?
– Ну, лежит. Ну – синенькая. А давно?
– Часа два лежит. Синенькая.
– Синенькая – это фамилия?
– Нет, цвет.
– Дышит?
– Не проверяли.
– Так пойдите посмотрите.
– Так пойду посмотрю. Не клади трубку.
Короткие гудки.
Судя по дикции, звонил абсолютно пьяный человек. Услышав гудки отбоя, я положил трубку. Подумаешь, синенькая! В Ное я уже пообвык, пообтерся.
Первым моим пациентом была дама, скотница с/х им. Рихарда Зорге. Вошла в кабинет и спросила, где врачиха. Я извинился и сказал, что врачиха теперь я, так как доктор Грибкович (хирургия, терапия, ЛОР, глазные, кожные, венерические, акушерство, гинекология, травмы) отбыли на курсы повышения квалификации в г. Кострому.
Доктору Грибкович Брониславе Станиславовне от роду было 76 лет. Если ее потрясти, помнила еще живого Мечникова, которого не любила за пристрастие к простокваше. Повышала квалификацию доктор Грибкович ежегодно и по нескольку раз в году. Меня, студента, не одобряла за желтые, цвета лютика на закате джинсы («техасы»). Доктор не выпускала из мелкого кошелька ротика своего гадкую сигарету «Дружок». Даже удаляя аденоиды. Пациентов делила на пейзан, придурков, мастеровых и бугров. За буграми числила начальство. Негативный опыт у нее – и жизненный, и медицинский – был, по всей видимости, огромный. Что не сказывалось на интеллекте – дура была музейная. Читала только передовицы «Нойской правды». С точки зрения профессии врачом Броня (ударение на «я») была опасным, решительным и безответственным. Но пациент выживал направо и налево.
– Tак что врачиха – теперь я, доктор Генделев. На что жалуетесь, мадам?
– Цицки брякнут! – горестно глянув страшными глазами, приготовилась к реву скотница.
– Вот как? – сказал я. – Брякнут, значит. А что, простите, брякнет?
– Цицки.
– А как они… э-э-э, брякнут?
Из расспросов и осмотров выяснилось. что гражданка беременна и тянет недель на сорок. Бюст у нее набухает.
– Удавлюсь, – решительно заявила скотница, – честное ленинское, удавлюсь… Максимилиан.
Глаза ее стали темны и бездонны:
– Не женится – удавлюсь.
В морг она не поступала. Максимилиан, вероятно, взялся за ум и женился.
Опять залился телефон.
– Не знаю.
– Что не знаю?
– Ульяна синенькая. А дышит – не знаю.
– Сердце бьется?
– На где?
– На Ульяне.
– Какой Ульяне?
– Которая синенькая и не дышит.
– Сейчас пойду посмотрю, не вешай трубку.
Короткие гудки.
Я посмотрел в проем закисеенного окна и вдруг неожиданно для себя распахнул раму. В свете белой ночи трава казалась черной. Яблони отцветали. Воздух стоял колом. Его существование подтверждалось отчетливо и точно при любом передвижении – при давлении на него.
В бело-черном яблоневом саду. В белую полночь молодости.
«Господи, – подумал я. – Россия, господи, – подумал я. – Вот она стоит, Россия эта ваша сраная, – сад – ее, небо – ее, трава – ее, я – ее! Я на ней, на России, стою, на ней – нахожусь. Кто я ей? С какого края я ей? Крошка, запекшаяся на корке ее краюхи. Я…»
Сад молча цвел. Я развел руки. Белое небо, черная трава, черная земля, черная трава, белая страна. Урания имя ее, Россия!
Какое мне дело до нее, России, – дуры психованной, этой ее дурацкой Нои, ее цицек, ее пустынников, ее пионерских даунов, курчатовских стоков, мерзких водок, ресторанов «Восход», коктейля «Закат» – ½ стакана томатного сока, ½ стакана (другого стакана) водки и соломинка, ее укусов ее коня – какое мне дело! Ебена мать, подумал я, что я, Миша Генделев, делаю здесь? Кто она мне, недоброму зубоскалу? Что я понимаю в этой жизни ее, в жизни ее бронислав, ульян и завбольницы товарища Умейко Р.Х. лично?
Какое мне дело, подумал я и дернулся, ломая маховые перья и пытаясь вывернуть почти безнадежный вираж, летя лицом в черно-зеленую землю нечерноземной Вологодской области?
Резко зазвонил телефон.
– Хрен его знает, – сказали мне.
– Что хрен?
– Хрен его знает, – сказали мне, – чо бьется, чо нет.
– Ага, – сказал я, – а она действительно синенькая?
– Еще как! Мы тоже не розовенькие. Хидру пьем…
– Вас ист «хидра»? – содрогнулся я.
– Спирт хидролизный, – сказали мне просто.
– Ага, – сказал я. – А что вы хотите?
– Ты доктор, не я, – уклончиво заявил голос.
– Хорошо, – сказал я. – Вызов зарегистрирован, выезжаю.
– Дуй, – сказал голос.
Короткие гудки. Я позвонил в гараж. Скорая, она же неотложная помощь, была козлевичевской раскраски джипом, поступившим в Страну Coветов по ленд-лизу.
– К-к-куда? – заорал шофер Ика. – К-к-куда, С-с-самолыч?! Ты что, раз, два, три, четыре, пять, шесть, С-с-само-лыч, семь, восемь, через три деревни по радуге и пишущая машинка, и раз, два велосипед!! В эту, раз, пять, шесть Пупково, три восемь и раз, два – две речки вброд форсировать надо!
– А, – сказал я глупо. – Ну и что делать, Ика?
– З-з-звони на конюшню.
– Конюшню, пожалуйста, – сказал я телефонистке.
С конюшни неожиданно любезным баритоном сообщили, что лошади будут поданы… Через час. Сад, подумал я. О, сад, сад!..
* * *
– Самолыч! Са-мо-лыч! – Приятный баритон явно входил в силу. – Самолыч!
Я вскочил, отер щеки, вышел на больничное крыльцо. Вместо ожидаемой земской брички передо мной стояла пара гнедых. Оседланных. На одной лошадке сидел больничный конюх, вторая коняга смотрела на меня, улыбаясь. Улыбка ее напоминала открытый рояль с прокуренными клавишами. Укус коня! – вплыло огненными буквами. Мене, текел, фарес, упарсин, укус, коня!
– Роська, не балуй, – сказал толстяк.
Лицо коня приняло серьезное и неприязненное выражение. Я обреченно вздохнул. Кавалерист из меня тот еще: я пока ни разу не пробовал. И конь был – судя по всему – телепат.
Я опустил фельдшерский саквояж в осоку. И пошел к Моему Животному.
Как садятся на коня, я неоднократно наблюдал в кино, в цирке, на бегах. Для тех, кто не знает: та штука на уроках физкультуры конем названа просто так. Разбег, оттолкнуться от мостика, прыжок и… – так на лошадь сесть нельзя. Потому что она все время поворачивается к тебе лицом. А сзади – коня, на которого тебе надо сесть, – не обойти, врасплох зверя не застать, знаю, что говорю. Притом обращаю ваше внимание на очень неприятные задние ноги лошади, если присмотреться.
На коня надо садиться так: подойти независимой ковбойско-педерастической, чуть приволакивая каблукастые сапожки, походочкой и потрепать зверя по шее. Потом надо залезть пальцами к нему в пасть и зачем-то долго рассматривать зубы (на предмет кариеса?). Конь будет переминаться, на что обращать внимание не стоит. Даже если наступит копытом на ногу. Смотря в зубы, надо насвистывать, а насладившись видом конских гланд – стоит одобрительно поцокать языком. Хорошо дать зверю какое-нибудь питание – яблоко, попкорн, мастик. Пока будет жевать, надо опять похлопать животину и сказать что-нибудь на специальном лошадином языке, типа: «Но-но», «Не балуй!», «Дьявольщина!», «Xap-p-poш, чертяка!». Глоссарий извоза должен включать изобилие «ррррр!» (как при разговоре с попугаем). Сюсюканье – «какие мы холесенькие!» – лошади не выносят.
После потрепывания следует вставить ногу в стремя, поцеловать девушку в лоб и турманом взлететь в седло. И сидеть как влитой. А конь должен задрать переднюю часть туловища с двумя передними ногами (так называемые «дыбы») и заржать. Хорошо б тут дать скакуну шпоры, пуститься в галоп и запеть!
Знание, какого пола (самец или самка) млекопитающее под седлом, конечно, желательно, но не обязательно. У копытных не как у людей: когда всегда можно отличить самца по пиджаку, скажем, трубке или бачкам на лице. У лошадей – мужчины поноровистее будут и никогда не бывают жеребы. Последнее – прерогатива лошадей – кобыл и кобылиц.
Голова кругом идет от изобилия названий, казалось бы, простой вещи – лошадь! Вон тебе и конь, и скакун, жеребец, пони обоего пола, мерин и рысак, аргамак, лошак, битюг Пржевальского, одер, зебра, волчья сыть, мустанг, пристяжной, горбунок. Еще большая путаница с мастями – там вообще беспредел: буланый, чалый, мышастый, гнедой и тому подобная ветеринарная экзотика. Я думаю и до сих пор верю – и не вздумайте меня переубеждать, – что попался мне в качестве первой Лошади – конь аргамак каурый, звать его Роська, дикий и рысистый. И, как позднее выяснилось, по большей части – иноходец.
(Во! Вспомнил, пока не забыл, среди атрибутов коня есть еще бабки. И бывает сап. И еще, – подковы, которые прибивают снизу к коню, нет-нет да и отваливаются, и тогда селянин, нашедший подкову, долго и озадаченно качает головой, вертит запчасть в натруженных руках, пробует на разрыв, кхекает и добро, с хитрецой оглядев станового («?!» – «!..»), изрекнет наконец с важностью истинного дитяти природы: «К счастью, твою мать!» – Прим. автора).
То, что я могу так долго прыгать на одной, второй – свободной от неудачной сунутости в стремя – ноге, удивило нас всех, всех четверых: мой проводник потерял дар речи и монолога и только утирал слезы. Я вообще обезумел. Мой конь Роська перестал вращаться против часовой – закружилась голова его – и начал вращаться по. А лошадь моего проводника, глядя на всю эту гернику, выпучила глаза и начала обильно какать.
Я, изнемогая, скакал, проводник, не спешиваясь, плакал, Роська, кружа, пытался, нагнув шею, заглянуть меж своими передними ногами, чтоб выяснить, что я там делаю и это я специально, или придуриваюсь, или это болезнь. Проводник слез и взял Роську за такой поводок, вставленный ему в рот. Апропо: кони носят намордник, а у Роськи намордник был бракованный, позволяющий, если б он захотел, спокойно жевать любой подвернувшийся объект.
Почувствовав руку профессионала, конь встал как бронзовый. Мне освободили лодыжку. Мне вообще расхотелось ехать в Пупково.
– Залезайте, доктор, с крыльца, – бархатно посоветовал толстячок и повел лошадку к больничным ступеням.
Я, знаете ли, сел в седло. Свесил ноги по бокам брюха и начал искать стремена, которые еще минуту назад – даю вам слово – только что были там, внизу, ну были – я точно знаю! Толстячок заботливо, по-палачески основательно забил мои штиблеты в эти капканы, конь был мне явно не по размеру, стремена были 46, четвертый рост; а я носил 44 – второй. И клеши от колена.
– Но! – сказал толстяк и чмокнул.
Я дал шпоры. Конь не взял. Роська оглянулся на меня с укоризной и попятился. Его товарищ смотрел на происходящее с живым любопытством. Он покончил с отправлением физиологических надобностей (вероятно, в роду у него были слоны) и был совершенно свободен для независимых наблюдений.
– Доктор, – мягко сказал проводник, – повод не шланг – его трясти не надо. Отпусти повод, доктор.
Я отпустил, как я выяснил таким образом, повод и дал крен, но не упал, ноги зафиксированы были намертво. Сидеть на коне – это оказалось совсем непохоже – как сидеть на коне. А оказалось похоже – как сесть на поросшую шерстью трубу большого диаметра.
– На чемодан, Буденный.
Я утвердил фельдшерский саквояж на коленях, и кавалькада выехала с больничного двора.
Все меня раздражало, буквально все…
Все, что могло быть не по мне, – было не по мне. И наоборот, – все, что могло быть по мне, – было не по мне. Не по сердцу, не по душе, не по размеру, не по росту, не по карману. Не по кайфу.
Я осторожно оглянулся: от больнички отъехали мы метров на 50 от силы. Как только я оглянулся, Роська встал.
Я дернул за повод, надеясь переключить сцепление, но заело в короткой передаче. Забыл отпустить ручной тормоз?! По-моему, Роська дал газ. И даже еще как. И даже еще раз.
– Ну, – сказал я. И уже значительно безнадежнее: – Ну…
И тогда, как гусь, раскачивающийся впереди меня, симбиотическое единство – проводник и мерин его Аль-Бурак, – передразнивая нас, тоже встало и забило копытом.
– Но, – сказал я неуверенно. – Но, пожалуйста… пошли. Форвард!.. Алле!.. Кам!.. Ну, козел, пошел!!! Но!
«Но», судя по всему, конь понимал превратно. Извращенным сознанием.
– Поцокай! – крикнул мне проводник.
Я поцокал. Сегодня был явно не мой день, вечер и ночь. Цокалось мне необыкновенно из рук вон плохо, без Божества, без вдохновенья.
– Но, – опять сказал я и зацокал, и зачмокал, как вурдалак.
Те же звуки гораздо громче и эмоциональнее подавал проводник. «Это двух соловьев поединок какой-то». Я так расцокался, что высосал пломбу.
Мой проводник в сердцах (как пишется? – слитно? раздельно?) огрел своего скакуна по шее, страшно гикнул и, тряся бицепсами, подскакал ко мне, норовя зайти в лоб. В руке его волшебно выскочил кнут.
Я бросил поводья. Одной рукой цапнул фельдшерский саквояж и загородился локтем другой.
Завидя кнут, мой шарахнулся из-под меня и начал, как я понял, уворачиваться – от нас всех. Ну нас всех! Ну! Но далеко он не ушел. Нет никаких сомнений, что я б навернулся с коняки немедленно и вдребезги тотчас же. Но носки моих штиблет были плотно вбиты в капканы стремян. Поэтому я просто опрокинулся и лег, прильнув спиной к спине – к спине коня. Что-то затарахтело. На гульфике у меня больно запрыгал саквояжик. А конь подо мной побежал, побежал быстренько и, как мне показалось, размахивая локтями. Я смотрел в небо. Оно содрогалось. Небеса лихорадило. В такт моим зубам в зените вибрировала ворона. Звук сняли, но – судя по разинутому клюву – орала она что-то вроде «Атас!».
По бокам Роськи на уровне моего, если скосить, взгляда раскрылись и хлопали два ряда, как полагалось бы Пегасу-биплану, крыл.
Вначале бессистемные, удары клади по зипперу упорядочились, и я понял, что мне подвернулся не мустанг, а золото – чистый иноходец. Какой мах! Какой мощный мах! Мы обставили ворону в ее зените, и теперь у нас был свой собственный зенит. Чистое небо, черный обелиск, время жить и время перестать. Мать…
Хотя, скорее всего, это я попался иноходцу в качестве покладистого вьюка.
«Ну вот, – подумал я, – практически все умели и любили беззаветно скакать. И мять ковыль. Сид, Баярд, Орленок. Знаменитые конокрады: Геракл, Беллерофонт. Опять же – мой фаворит д’Артаньян обожал задавать шпоры, а граф Толстой говаривал: “Ничего нет лучше друга верного, Савраски крестьянского, эх!” А Хирон вообще был кентавр, как я. И бессмертный, как я, по-видимому». (Чего-то мысль у меня скачет, вот что доложу я вам!)
«Ведь, – думал я, – далеко не все, нет-нет, не все – гипполюбы, конефилы – не все! Нет, даже, пожалуй, большинство их терпеть не могло. Плохо владел конем Ницше. Современники ржали, глядя на его посадку. Посредственно держались в седле Лоуренс Стерн, Ф. Достоевский, Маршак С.Я.
Иисус Христос предпочитал мулов цвета маскхалата. А что? Мул – животное значительно спокойнее. И Пикассо!
Упал, как общеизвестно, с коня по кличке Брюмер Н. Бухарин. И вообще кони сыграли роковую роль в судьбе множества реальных и измысленных персонажей. Литературы и ее Историй. Навернулась с седла де Лавальер. Понесло колесницу Фаэтона. Не доездился до третьего тома Чичиков. Сломал спину Фру-Фру Вронский. Две пули получил в контактную поверхность Мушкетон. А Печорин?! (Что – Печорин?) А эта отвратительная история с Ворошиловым (я покраснел) и Фрунзе!
«Нет, – подумал я, – а все-таки лошадь – это красиво!»
«Мальчик, играющий в бабки с конем», «Ленинградский юноша, укрощающий коня» (4 шт.), «Петрус Примус» – совместного итало-французского производства. И вообще – Калигула… Квадриги, колесницы, фуры, тачанки, балагулы. Смерть Пети Ростова; рубка лозы!
Черный конь. Рыженький. Конь-блонд. Конь Блед. Ритм замедлился. Мне изрядно поднадоела эта гусарская баллада. Я попробовал сесть. И – к своему удивлению – сел. Оказывается, мы с Роськой уже стояли.
Мы фыркнули: надо же! Мы повели ушами. Я установил саквояж и обозрел знакомый ландшафт: больничный дворик, сад яблоневый, крыльцо. Роська повернул ко мне голову. Он втянул воздух и посмотрел на коленку, которая к нему поближе. Он улыбнулся и вдруг подмигнул. Потом высунул большую лепеху языка и с удовольствием отчетливо облизнулся.
«Укус коня, – поставил себе диагноз Михаил Самуэльевич Генделев, – укус коня».
– Доктор, – вкрадчиво встрял проводник, – доктор, пациент не ждет. А вообще-то, – сказал он, – я такого не ожидал, в смысле джигитовки. И зовите меня Саня. – Саня склонил круглую макушку.
– Пора ли поить коней? – спросил я грубо и небрежно. – И добавил: – Саня.
– Что вы, даже не взмокли.
Роська глянул на меня искоса, очами благодарными, мягкими, огромными, словно снятыми с полотна армянского передвижника. И клевательным движением вцепился в штанину.
«Ох», – только успел подумать я и закрыл глаза. Что-то мокрое образовалось и потекло в туфлю. Боли я не почувствовал.
* * *
Какой же нынче год? Ах, одна тысяча девятьсот семьдесят второй от Р.Х.? Год, лето, когда я проживал до дыр – сам того не понимая, щенок, студентишка – до дыр бездумно проживал, и прожил, и не вернуть – у-лю-лю! – и прожил, как мне казалось, до дна, до изнанки, до полного исчезновения с глаз долой, до лета семьдесят второго. С глаз долой? Или,
…или сегодня год 1993-й? Тогда при чем здесь то, то лето 72-го? Я подложил его, это прошлое бледное небо лета 72-го, и пишу поверх его дикого черновика? Но если я пишу по лету 72-го, памятью лета 72-го и о лете 72-го, то где я? Я спятил, читатель? Да ну?
А ты не спятишь, читая мое сочинение и сопереживая мне в лето, допустим, 2014 года от вышеозначенного Р.Х.? И тогда кому ты будешь сопереживать, о мой простодушный, кому? – тому студиозусу выделки 72-го, вдохновенному летописцу образца 93-го или мне – комплексной модели 2014-го? Ах, ты привязанность проявляешь?.. И чего ты ко мне привязан? И чего ты ко мне привязался? Отлипни, изыди, отвали, отзынь, любезный читатель, и не смей заглядывать за вдохновенное мое плечо. Стоя на скамеечке. И сопя в затылок. И дуя на стынущий текст. Эй! Где песочница с тонким речным песком от пляжей стигийских? Песочницу мне! Дабы щедро из костяной нашей пясти присыпать литеры, записи речи моей персональной на экране персонального моего компьютера? О! Песочница моя!
Да не кусил меня Роська, мустанг, не вкусил от лядвии моей, иноходец. (Не любил икры моей скакун.) Не проникли укусом безжалостным антисептики не знающие моляры конские под кожу мою лебединую, рвя мышцу четырехглавую и оставив болтаться беззащитную коленную чашечку пателлу. Кровь – а-ах! Кровь артериальная группы А на шпору не хлынула, на шпору «сначала шиповую (находки датируются XII веком), затем с длинными репейками и звездчатыми колесиками (XIII–XV века): применение шиповых шпор наводит на мысль о том, что посадка конника была сродни современной и ноги он держал близко к бокам лошади. Шпоры с длинными репейниками (до 10 см длиной) говорят скорее всего о посадке “на разрезе” с прямыми ногами, о тяжелом защитном снаряжении, отчасти затрудняющем управление лошадью».
Что до шпор – отсутствовали на штиблетах шпоры с длинными репейками, а что до защитного снаряжения, отчасти затрудняющего управление лошадью, – то, действительно, фельдшерский саквояж никак не хотел пристраиваться ни при посадке «в разрезе» (особенно в разрезе! NB), ни при т. н. «венгерской» (которую я тоже пробовал) посадке, ни при посадке «по-турецки» – и ее я, наверное, принимал.
Что же текло по моей штанине? От колена и ниже? Что же втекало в штиблет? Текло пo моей штанине от колена и ниже и втекало в штиблет пенное следствие поцелуя животного Роськи – поцелуя в единственно доступное его пасти место на моем организме – благородного поцелуя: от укрощенного укротителю. Т. е. с благодарностью за бескорыстно доставленное ему (коню) удовольствие – джигитовку, жаль, обошлось без рубки лозы, то-се, шенкеля.
Однако самое время одернуть себя за полу доспеха, щербатый тазик для бритья сбить молодецки набекрень, дать волю стременам и понестись галопом, оперев пику о Щит Давида в виду посадочной площадки вертолетной эскадрильи Нойского гарнизона, шефствующей эскадрильи, как бывает вдовствующая императрица над лесной школой для полиомиелитных детей («Республика Бодрых») им. Рихарда Зорге.
Но не торопись, не лезь ты с шенкелями, практикант Генделев! Умерим прыть: сзади на рысях не угнавшиеся за вами – сзади упитанный читатель. Не бросать же его одного, хотя истинные подвиги, да и вообще что-нибудь толковое, например в литературе, совершается исключительно в одиночку, не спросясь, одиноким галопом, закинув лицо к небу и натощак.
Оглянемся: краткое содержание предыдущих глав.
Летом 1972 года юный оболтус, студент мединститута направляется на предмет прохождения очередной производственной практики в баснословный город Ноя Вологодской губернии. Где, в том числе и в качестве дежурного лекаря, он, голосом телефонным свыше и откуда-то сбоку, вызывается на местность, в деревню Пупково, для оказания скорой и неотложной помощи некой Ульяне, которая уже пару-другую часов нуждается в квалифицированном вмешательстве, т. е. «лежит синенькая (…) и неизвестно, дышит ли…».
Экспедиция в Пупково вынужденно приобретает характер рейда верхами по районным тылам, поскольку иного способа транспортировки доктора к пациенту в глубинке, где «реки вброд форсировать надо», нет.
Генделев старается приспособиться к навязанной ему гусарской фабуле и, согласно сюжету, в первый раз в жизни вступает в физическое соприкосновение с конем. Сопровождает анабазис молодого человека некто покладистый – больничный конюх, проводник и инструктор кавалерийской выездки. На протяжении пяти предшествующих глав эта парочка никак не может покинуть двор уездной больнички… Уезд со двора кавалькады, тем не менее, имел место. Предшествовала же этому Русскому Путешествию № 1 некоторая беседа.
– Нету такого города Ноя! – сказал Самуил Михайлович (Менделевич) Генделев и захлопнул «Атлас железных дорог СССР» 1956 года издания. – Нету!
– Myля, не трагедируй. – Мама вытерла руки посудным полотенцем и брезгливо подняла направление деканата. – Написано: в нойский райздрав.
– Переименовали, – предположил отец. – Сейчас все переименовывают. «Снежинке» присвоили почетное звание чебуречной. Ни тогда снега не было, ни сейчас чебуреков. Хозяина на них нет. Ноя, Ноя… А может, это не город?
– Хуторок в степи. – Сын укладывал в чемодан необходимое пособие – «Техника стиха» академика Виноградова.
– Или его недавно открыли. Вон, наша отечественная рыбная промышленность ежедневно новых рыб открывает. Совсем никакого чувства меры: бельдюга, пристипома. А теперь этот серебристый фуй. Давеча прихожу в магазин, а там в развесную глыбы льда, а из-под глыб глаза светятся и усы свисают. «Рыба ледяная» – 67 копеек кило. «Дары моря».
– Хек, – сказал студент Генделев. – Хек, мама, хек. Двадцатый век.
– Будь поскромнее. Кальсоны берешь?
– Ну кто же носит сейчас тренировочные? Мам, где моя бадминтоновая ракетка?
– Где положил. Кальсоны берешь?
– А все-таки такого города нет. Может быть, Нея?
– Нея есть, в Костромской области. Есть Нея!
– Муля, не фантазируй. Что ж на билете написано Ноя?
– Ноя-Сортировочная. Папа, можно я возьму твой трофейный штык?
– Обязательно. Ни в коем случае не забудь. Обязательно немецкий, обязательно штык. И пять лет строгого режима, – сказала бабушка.
Хотя нет, бабушка к тому времени уже умерла, покоилась на Преображенском, 17-й участок, вторая справа, поэтому и реплика со стороны Преображенское, вторая справа телепается бесхозной на сухом и черном синайской ночи ветру, то раздуваемом, то безвоздушной астматической памяти моей. Бабушка. Царство ей небесное.
– Штык, – протянул папа. – Штык. Ноя… Нет такого города. Может быть, Троя?
– Ага, – шаря по квартире цыганским взглядом, что бы еще упереть с собой в поход, согласился сын. – Ага… Мемнон…
– Михалик, кальсоны берешь?
– Мам, дай пятерку, у меня сегодня отвальная.
– Нет такого города.
– Смотри, сыненька, поздно не возвращайся, проспишь поезд. И не пей всякую гадость.
Студент Генделев, поэт Генделев уже цокал подковками платформ, уже бил подковами, мотал тридцатисантиметровой гривой к троллейбусу.
Так, Ленку перехватить в переходе Гостиного, два фугаса, ах, какой стан, какой стан! Той, что справа, а как нас зовут? Стелла? Стелка? А фамилия? Шарафутдинова? Черт! Чуть не проехал переходку.
И – вверх по эскалатору.
И – вверх по эскалатору, по лестнице, по панели, какой корпус? какой корпус? А корпус два, так и написано, так и написано – корпус два, второй этаж.
– Скажите, Давид Яковлевич Дар здесь живет?
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?