Электронная библиотека » Михаил Герман » » онлайн чтение - страница 1


  • Текст добавлен: 20 июня 2018, 15:00


Автор книги: Михаил Герман


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 1 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Михаил Герман
Воспоминания о XX веке. Книга вторая. Незавершенное время. Imparfait

Михаил Юрьевич Герман ушел из жизни 7 мая 2018 года.

Не стало замечательного человека, блестящего интеллектуала, знатока искусства. Но остались его произведения, в которых явлены и исключительный литературный дар, и широчайшая эрудиция автора. Новое издание исповедальных «Воспоминаний о XX веке», к сожалению, оказалось последней книгой, над которой он работал до конца своей жизни.

Светлая память!


© Михаил Герман, 2018

© Александр Русаков, фото, 2018

© Оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2018

Издательство АЗБУКА®

* * *

Wer spricht von Siegen? Überstehn ist alles.

Rainer Maria Rilke[1]1
  Кто говорит о победе? Выстоять – это все. Райнер Мария Рильке (нем.).


[Закрыть]


Самодовольные годы. 1963–1971

 
Мы вылеплены Божьею рукою
Для долгих странствий, не для косной лени…
 
Герман Гессе (перевод стихотворения «Ступени» из романа Гессе «Игра в бисер» Сергея Аверинцева)

Вопреки тому, что происходило вокруг, шестидесятые начинались для меня благополучно.

В 1963 году у меня появилось новое свидетельство растущего благосостояния – пишущая машинка «Колибри». Плоская, как книжка, она пахла металлом, типографией – краской от свежей ленты, упоительной сверхсовременной синтетикой, копиркой. И шикарно отливала матовым зеленовато-стальным блеском – официально в паспорте ее цвет назывался «серебряная рыба».

На фанерном письменном столе она выглядела царственно.

Стоила машинка недорого (относительно, конечно) – сто пятьдесят рублей, но, как и большинство нужных и хороших вещей, была дефицитом, ее пришлось покупать в Москве. «Колибри» с русским шрифтом до прилавка не доходили. Русские литеры поставили кустарным способом, не чета заводским – хроменькие, вполне советские. На этой машинке проработал я тридцать лет, пока не появился компьютер, и была она в полном здравии, когда я расстался с нею.

Я писал новую книгу для «Жизни замечательных людей» – о Жаке-Луи Давиде. «Молодая гвардия» согласилась как-то по инерции на мое новое и очень настойчивое предложение.

Отлично писался «Давид»! Машинка вносила в этот процесс порочное самодовольство: я ударял по ее темно-зеленым, литым по форме пальцев клавишам – и на бумаге появлялись ровные печатные строчки. Текст сразу начинал казаться настоящим, словно бы уже готовым, книжным. Сомнения меня не томили, я был уверен, что знаю, как надо писать, и отлично умею это делать. Опасный гипноз авторского молодого самодовольства, когда все, что пишешь, очень нравится, а прочитанное у других мгновенно и невинно превращается в не вполне переваренную, но очень полезную для создания собственного стиля пищу. Целые пласты интонаций, оборотов в лишь несколько адаптированном виде врывались на мои страницы (без злого умысла, по легкомыслию), создавая почти профессиональные куски не без некоторого даже блеска вторичного и стилизованного текста.


Пишущая машинка «Колибри»


Жак-Луи Давид. Автопортрет с палитрой. 1794


Не хочу сказать, что «Давид» мой совсем уж плох, – я многому научился.

Но есть в тексте книги некая сытость, самодовольство. Хотя я писал с увлечением, прочел целую библиотеку по истории Французской революции, расписал ее события день за днем, воссоздал, как мне казалось, сочные панорамы Парижа – от времени Людовика XV до Империи и Реставрации, знал все до тонкости про костюмы, мебель, обычаи, манеры. Тем более конец восемнадцатого века куда ближе, чем Домье, к мушкетерам: плащи, камзолы, кружева, и еще Италия – Монте-Кристо, Рим, Корсо…

Перечитывал без конца Франса – «Боги жаждут» (наверное, лучшее, что написано в мире о терроре, да и вообще о революциях!) и, упиваясь собственной скромной ученостью, небрежно нагромождал живописные беллетризованные довески к реальной истории своего странного героя – гениального художника, глупого, пылкого человека, беспринципного не из корысти, а от робости, спасительной наивности и доверчивости. Не приходило в голову, что мой персонаж настолько уж необычен, да и не решились бы тогда ни я написать, ни издательство напечатать книгу о беспринципном и трусливом гении! Писал о преданном революции художнике и о его «трагических заблуждениях». Хотя, вспоминая много лет спустя те времена, я еще и еще раз возвращаюсь к мысли, что сами авторы – и не так уж редко – опережали равнодушную цензуру в собственном изуродованном сознании.

Давид у меня и вздыхал, и размышлял, и мерз – только что не сморкался! До романа я недотянул, от строгой биографии ускользнул, и получился частый в «ЖЗЛ» убогий «кентаврический жанр»: читатель не знал, чему можно верить, чему нет, хотя бойкая гладкость, даже некоторое изящество слога, историческая точность и знание деталей – все это было, да и Дюма читал я не напрасно. Уже много позже я догадался: додумывать не грех, только не следует гримировать сочиненное под исторический факт, а четко одно от другого отделять.

Я был упоен треском своего пера (машинки!), наступающим благополучием. Уже из первых гонораров были сшиты брюки зеленого, тогда сверхмодного для штанов цвета, куплен пиджак в крапочку и роскошные венгерские туфли с новомодными квадратными носами, настолько дорогие, что они стояли в магазине, – их не решались покупать. А я вот взял и купил! Эдакая свобода наступающего достатка.


Александр Исаевич Солженицын. 1965


И лишь уголком сознания замечал – жизнь вокруг меняется отнюдь не к лучшему. После визита в Манеж Хрущев не успокоился. Последовали приемы на Ленинских горах: высочайшая истерика, еще относительно безобидное (никого не арестовывали, и это уже казалось либерализмом!) хамство Никиты Хрущева и Леонида Ильичева, верноподданные оправдания наших почти диссидентов, о которых и вспоминать сейчас как-то неприлично, но и забывать стоит ли? И не то что страшно – становилось душно и холодно, зато иллюзий можно было не питать и романтических надежд не строить. А с другой стороны, как не строить, когда, хоть и облиты грязью были Некрасов и Хуциев, у Солженицына в «Новом мире» (1963) печатались «Матренин двор» и «Случай на станции Кречетовка»[2]2
  Первоначально рассказ назывался «Случай на станции Кочетовка», но был переименован во избежание созвучия названия станции с именем официозного и высокопоставленного писателя В. Кочетова.


[Закрыть]
, позднее и «Для пользы дела», одно время анонсировался новый роман, о котором ходили смутные и восторженные слухи. «Один день Ивана Денисовича» выдвинули аж на Ленинскую премию.

Впрочем, и здесь все казалось запутанным, – случалось, во вздорной противоречивости вельможных суждений мерещилась даже демократичность. Солженицына то хвалили, то ругали, выдвижение на премию встревожило реакцию, а кто знает, как сложилась бы история русской словесности и вообще русского либерализма, ежели бы «Один день» был именем Ленина канонизирован! «Правда» вовремя спохватилась – весной 1964 года перед решающим туром напечатала статью «против», и дело расстроилось.

Все чаще стал выступать с обличениями недостаточно партийного искусства Ильичев, приезжал он и в Ленинград, созывали интеллигенцию, которую он ругал и учил.

Появился стишок:

 
Гниют на полках фильмы снова,
И снова рубят все сплеча,
И у «Заставы Ильичева»
Окончен путь «Заставы Ильича».
 

В 1964 году вышла повесть Бондарева «Двое» (действие в ней происходит в последние месяцы жизни Сталина) – продолжение «Тишины». Там – ледяной, сумеречный страх, пугающий именно расплывчатостью, иррациональностью, ускользающий от определения, как липкий сон. Естественно, с истинно большими писателями его поколения – с Трифоновым особенно – Бондарева сравнивать нельзя. Но ведь в среде либеральной интеллигенции принято непременно делить всех на агнцев и козлищ. А поди ж ты – национал-патриот, обскурант постперестроечной поры, Бондарев в середине шестидесятых был иным. И написал повесть, которая читалась вполне в русле либеральных идей. Многое в его военной прозе осталось рядом с Баклановым, не говоря о Симонове. Впрочем, и роман «Живые и мертвые» для своего времени был серьезный и сильный, – думаю, негоже претензии к судьбе и поступкам писателей переносить на оценки их книг, особенно ранних.


Обложка книги И. Шевцова. 1964


И в том же году – «Тля» Ивана Шевцова. Персонажи: гнусный художник Лев Барселонский, делавший в войну хорошие политические карикатуры, а ныне тлетворно космополитствующий (Эренбург, естественно), президент Академии художеств Александр Герасимов под прозрачным псевдонимом «Михаил Герасимович», простой ядреный реалист, большевик и прочее. Сначала космополиты притесняли реалистов. А в эпилоге – апофеоз «добра» и Хрущев в роли deus ex machina. К старику Михаилу Герасимовичу врываются преданные ему реалисты:


«Шумно, гулко, возбужденно и весело… почти хором:

– Победа!..

– Победа, Михаил Герасимович!..

– Полный разгром формалистов и экспрессионистов!..

– Сейчас в Манеже выставку посетили руководители партии и правительства…

– Ну и…? – Камышев ждет. А у тех весенние (курсив мой. – М. Г.) лица и глаза сияют радостью и восторгом…

– Но самое интересное… что как-то по-новому, свежо прозвучали там слова Владимира Ильича о том, что искусство принадлежит народу, что оно должно быть понятно широким массам…

…А что Ленина в Манеже вспомнили – это отлично. Живет он, живет и партия его. И никому не позволит… никаким растлителям… Нет, я верил, знал».


В последних строках честный старик-реалист плачет от радости.

Книге было предпослано восторженное предисловие академика живописи Лактионова.

Верноподданное лакейство и скандалезность «Тли» озадачили и лютых адептов официоза. Властям, вероятно с сожалением, пришлось «отмазываться» и от «Тли», и от не менее хулиганского романа Кочетова «Чего же ты хочешь?». Появились уничижительные статьи в партийных газетах, и даже академик Лактионов поспешил дезавуировать свое предисловие, заявив всем на посмешище, что роман не читал.

В феврале 1964 года – суд над Бродским.

За него вступились Дмитрий Шостакович, Корней Чуковский, Самуил Маршак, Анна Ахматова, Ефим Эткинд. Чудовищная и постыдная история суда над будущим Нобелевским лауреатом ныне хорошо известна, нет смысла снова ее пересказывать.

Но тревога нависла над Ленинградом, литературный мир лихорадило, наступали грозные времена. Циничный парадокс заключался в том, что при этом оттачивался миф о нас как о самой читающей нации. Что и говорить, чтение было единственной радостью, забвением, сублимацией этических и политических страстей, литературные пристрастия определяли, «кто с кем и против кого». Читали и просто потому, что не было элементарных развлечений (игровых автоматов, развеселых телепрограмм, клубов, казино, дискотек), толстые тома советской занимательной «эпической» беллетристики (Анатолий Иванов, Георгий Марков) заменяли бульварное чтение или, скорее, им становились, насыщая покорные души читателей ненужной, но привычной идеологией. Детективы или просто приключенческие книжки сметались с прилавков, чаще продавались из-под них, и люди привыкали к толстым, плохим романам. Как-то по радио гастролировавшие у нас актеры миланского театра Ла Скала наивно восхищались, что видели у обслуживавших их шоферов книжки Боккаччо и Пиранделло. Наши службы работали просто, но впечатляюще.

Люди отважные и любопытные читали перепечатки и фотокопии запрещенных книг и рукописей – зарождающийся самиздат. Я почти не читал – боялся.

В известной мере мне везло: я мог оставаться в восемнадцатом веке, во Французской революции, в газеты и журналы тогда не писал. «Давида» и лекций в институте мне вполне хватало. Было некоторое затишье внутри меня, сытость наступала, а «закручивание гаек» меня непосредственно не затрагивало, к тому же всякого рода «наведение порядка» было куда более обыденным и привычным, чем неустойчивые порывы свободы. И вероятно, более спокойным, поскольку именно с этим все давно смирились.

Много часов проводил я в библиотеке Эрмитажа. Сухой запах благородных книг и старого дерева, темные шкафы, украшенные тускнеющей бронзой, Дворцовая площадь за окном, новые заграничные книги на столах, журналы, лексиконы. Этот мир являлся – или мне таким он мерещился – вечным, далеким от неприятной повседневности, политических страстей и слухов, здесь можно было тешить беса собственной мелкой независимости. По-французски читал я уже без былых затруднений и в ту пору в библиотеке занимался с удовольствием, даже сбегáл туда от тесноты и печалей домашней жизни. Хотя, надо признаться, мои успехи, в том числе и материальные, отчасти снимали напряжение в семье, на какое-то время проблем стало поменьше.


Читальный зал библиотеки Эрмитажа. 1960-е


Мне исполнилось тридцать, я подводил самодовольные итоги. Три книжечки, дюжина статей, тексты для телевидения. В апреле 1963-го вышел и «Домье» – двенадцать авторских листов, сто пятнадцать тысяч экземпляров! Все было у меня вроде бы и недурно. К тому же новые гонорары, в том числе и огромный – за массовое издание, а это были по тем временам деньги, несоизмеримые с моей психикой: более трех тысяч рублей – годовой оклад доцента, стоимость автомобиля «запорожец». Гонорарами я наслаждался и даже, должен признаться, хвастался. Не совсем уж пóшло, но случалось. И вообще вел себя отвратительно, этакий преуспевающий, богатеющий, суетно-надменный господинчик. Я вовсе не так уж плохо к себе отношусь, но есть периоды и поступки в моей жизни, о которых мне противно вспоминать. И это была как раз такая, самодовольная и скверная пора.

Главным мерилом успеха тогда у меня стало: лишь бы напечататься и понравиться. Редактору, рецензенту, читателю. «Взыскательный художник» хотел лишь писать «как все» и очень красиво. И как можно больше зарабатывать. За всем этим было много чего – и юношеского мелочного тщеславия, и эйфории, и усталости от нищеты, и достойного желания стать независимым и никому не кланяться. До этого, последнего, оставалось еще ой как далеко.

Вскоре после выхода «Домье» меня пригласили в городской коллектор на встречу с библиотекарями. Всерьез показалось: как в «Марсельезе» – «День славы настал!». Я приготовился к дальнейшему народному признанию.

Но признания не случилось. Кроме студенток, которые покупали книжку, а потом, розовея и тяжело дыша, просили у меня автограф (особенно активно – в дни экзаменов!), никто мной не восхищался, на улице меня не узнавали, и газеты восторженных рецензий не печатали.

Я не смущался и ждал своего часа. Душа моя продолжала заплывать самодовольным жирком. Летом 1963-го я рискнул записаться в Союзе художников на заграничную поездку, и меня с женой «пустили» в Польшу и Чехословакию. Я становился допущенным за границу, преуспевающим советским гуманитарием средней руки.

Иное дело, что эта заграница, которая для нормальных людей была веселой и интересной экскурсией, для меня оказалась – в процессе оформления – источником унизительных и мучительных волнений. А «инструктаж» перед отъездом во Дворце труда (б. Николаевском), касательно того, как вести себя за столом и как разговаривать с иностранцами, стал первой ощутимой пощечиной на пути к этой «загранице», первой из многих, которые мне еще предстояло получить.


Краков. Вид на Мариацкий костел. 1961


Кого теперь удивишь рассказом о том, как чувствовал себя советский человек, пересекавший границу в 1963 году! Сравнить это можно лишь с тем, как воспринял бы выход на волю человек, родившийся и выросший в тюрьме. У наших пограничников были гранитные лица усталых вертухаев. Польский strażnik graniczny слегка улыбнулся, возвращая паспорт, сказал: «Dziękuję» – и добавил: «Witamy w Polsce!»

Часа два ехали мы по пустынной и бедной Восточной Польше, но восторженное ощущение «заграница!» не покидало меня. Для детей, высыпавших у какого-то хутора посмотреть на наш автобус, мы были иностранцами…

Рассказ о Варшаве, Кракове и Праге вряд ли сейчас интересен сам по себе. С тех пор я видел немало других стран, но вечереющее небо над острыми, «по-западному» очерченными варшавскими крышами, что смотрело в окно тогдашнего руинно-рассыпающегося отеля «Бристоль», навсегда осталось первым «заграничным» небом. Сам дряхлый «Бристоль» (сейчас-то он перестроен и стал пышной дорогой гостиницей, удивляющей прагматичных европейцев своими ценами и претенциозностью), невиданные автомобили с номерами разных стран у подъезда, надменная вежливость старых официантов в обшарпанном и роскошном ресторане с грязной позолотой, тихие маленькие красные трамваи, частные такси с варшавской «сиреной» на дверцах (их водители были, в отличие от государственных, отменно вежливы и аккуратны в расчетах, что наводило на «нездоровые» размышления) – и это тоже навсегда стало моей первой «заграницей».

И опять это ощущение себя – иностранцем среди людей, говорящих на другом языке, среди польских вывесок, непривычных лиц! Оказывается, «заграница» все же существует!

Наш польский гид пан Кшиштоф, молодой человек в темных очках à la Цибульский, не стесняясь, подсмеивался над нашими скудными злотыми, всячески давая понять, что умные люди знают, как раздобыть валюту, и открыто торговал билетами в театр, от которых наши туристы отказались. Нас это обижало, о деньгах тогда говорить было не принято, а о «валютных операциях» и просто опасно, за них легко можно было угодить за решетку.

В Кракове, поразительном, незабываемом – черный, пропыленный веками камень старых стен, красный кирпич Барбакана, темная, тяжелая зелень садов, стройные ритмы средневековых аркад Сукенниц, – с башни Мариацкого костела каждый час звучала пронзительно тревожная, обрывавшаяся внезапно мелодия трубача – хейнал («Над Краковом убитый трубач трубит бессменно», – напишет позднее Окуджава). У паперти старая, с подагрическими пальцами, пани торговала цветами. «Почему państwo покупает tylko białe kwiaty (только белые цветы)?» – спросила она удивленно, путая русские и польские слова. Мы ответили – едем в Освенцим.

До сих пор помню ее темную, скрюченную руку, которой она протянула нам обратно красноватую бумажку с шахтером (кажется, купюру в пятьсот злотых). «Как же я возьму у паньства pienądze, если państwo положит мои kwiaty там».

В Освенциме самым страшным было не то, о чем я знал, читал или слышал. Даже не печь крематория (у которой лежали алые гладиолусы). Даже не горы детских башмаков и срезанных женских волос. Самым страшным был обыденный и скучный порядок аккуратных мертвых бараков, будничность отлаженного ада…

Мы привыкли считать, что во Второй мировой войне наша страна понесла самые страшные потери. Огромные наши территории были оккупированы гитлеровскими войсками. Но не знали мы или, скорее, не хотели знать, старались не помнить – про Катынь, забывали, сколько погибло поляков, что немецкие и советские армии делили Польшу в 1939-м. И потом прошли ее всю – с запада на восток и с востока на запад, что было Варшавское гетто и Варшавское восстание и еще много того, что не подлежит забвению, а вспоминать – невыносимо. Накапливалось не просто недоверие – недоговоренность, умалчивание, это сеяло напряженность между людьми, вовсе не причастными к событиям тогда уже двадцатилетней давности. Но так ведь случается всегда: в ответе не те, кто виноват, а те, кто способен чувствовать вину – даже за других.

…В Польше, особенно в Варшаве, в людях угадывалась гордость, она словно была разлита в воздухе. Каждая варшавянка смотрела красавицей. А в провинции одевались нарядно и церемонно, дамы носили немыслимые шляпы, перчатки, там всему этому уделялось какое-то воспаленное внимание.

Даже непривычное для нас обращение в третьем лице, казалось, скрашивает самые неприятные ситуации. Слушая, как ссорятся поляки, и улавливая при этом бесконечно повторяющееся «przepraszam panie», мы – может быть, и не так уж наивно – думали, насколько это лучше нашего непрерывного мата, для которого и ссора-то была не нужна.

Странно было видеть, что возводятся новые, современные, дерзко спроектированные, обращенные не в прошлое, но в будущее церкви. Мы ведь привыкли и к разрушению соборов, и к тому, что в иных церквях склады, бассейны, фабрики…

И была прекрасна, как театральная сказочная декорация, Прага, где в гостинице «Злата гуза (Золотой гусь)» на Вацлавской площади прожили мы всего три дня. К русским в Чехословакии относились тогда почти влюбленно, не было того любезного, но заметного напряжения, которое чувствовалось в Польше. Однако оказалось не столь острым, как в Кракове или Варшаве (что странно), и ощущение Запада, «заграницы». Оно было скорее в архитектуре, готических улочках, тяжелом и пышном барокко.

И был переполненный и покупателями, и невиданными у нас товарами универмаг «Белый лебедь (Bílá labuť)» на Вацлавской площади, где советские туристы, измученные дефицитом, с удовольствием провели немало времени, стараясь на жалкие наши кроны купить по возможности все.


Вид на пражские крыши. 1960-е


Я же еще перед отъездом сшил на заказ сразу два костюма из дорогих «импортных» тканей – серый переливающийся и почти черный в едва заметную клетку (приличные готовые вещи случались разве что в «Березке», и все склонные к франтовству люди предпочитали «индпошив»). Пишу об этом, поскольку данное событие невиданной своей сытой роскошью занимало в моей тогдашней жизни непомерное место. И еще потому, что оба костюма становились мне тесноваты: я заметно толстел. Жир души переползал на тело.

На беду, мне предложили писать сценарий научно-популярного фильма об искусстве рисунка. «На беду» – поскольку работа для «научпопа», как на расхожем жаргоне называлась студия, была, конечно, делом достаточно бессмысленным и вполне развращающим.

Гонорары платили несоизмеримые с литературными. За сценарий в пятнадцать страниц в общей сложности вместе с «потиражными» можно было получить половину того, что платили за «Домье» (а ведь в «Молодой гвардии» ставки были весьма высокими!). Сценарий не поставишь на полку, в нем нет литературы, в фильме – удача от режиссера, а ответственность в большой мере на сценаристе. И сколько пошлейших мнимостей! «Специфика кино»! «Это не кинематографично»! Конечно, какая-то специфика есть, но хороший сценарий (научно-популярного фильма) может сочинить каждый человек, умеющий думать и писать. А вся эта китайщина о специфике – самозащита маленьких околокиношных деятелей «в законе», чтобы не пустить к пирогу чужаков.

Сколько я видел их, вальяжно и пошло суетливых, в непременных замшевых или кожаных куртках, самодовольных и вместе мучимых комплексами, – ведь мало кто занимался научно-популярным кино по велению души, куда как чаще просто потому, что не задались дела в кино художественном. Настоящих радетелей популярных просветительских короткометражек было мало. Они-то менее всего рассуждали о специфике кино, и с ними говорить было куда интереснее.

Интересной оказалась и «кухня» съемок: только так понимаешь, с каким трудом снимается даже просто рисунок, как монтируют картину.

А вот «сдавать» фильм – что может быть унизительнее!

Главный редактор – кому известен такой персонаж? А на студии он был царь, бог и парторг ЦК в одном лице – мог вполне серьезно заявить (так произошло при сдаче моего первого фильма), что дикторский текст «недостаточно партийный». Мало того что противно и страшновато, но и непонятно – хоть убейся! А ведь и мысли не возникало возразить, что это, мол, идиотизм, или развернуться и уйти. Да и казалось ли это тогда идиотизмом? Просто тошнило, как от всяких бессмысленных властных ритуалов. Но ведь так и жили люди. Хорошо было бы, конечно, сказать, как страшно страдал я от унижения, как «убивал в себе творчество». Пусть так пишут те, у кого уж очень богатое воображение и неумеренная страсть сохранить чистоту риз. А я безрадостно, но покорно переделывал текст – нагонял в него многозначительный пафос, надеясь сдать фильм и получить гонорар. И сдал, и получил, фильм (его назвали «Простая линия карандаша») имел и некоторый успех, разумеется среди своих. Даже на какой-то фестиваль в Бергамо его посылали, где никакой премии ему, натурально, не досталось, и он канул в Лету вслед за множеством других приличных, но мало кому интересных научно-популярных фильмов.

Тем не менее я вскоре заключил договор на сценарий «Скульптурный портрет», потом еще вышло пять фильмов, я заработал как-то непомерно много денег, потратив мало сил и с избытком – нервов, поскольку, как теперь мне вполне справедливо представляется, львиная часть «творчества» «научно-популярного» сценариста заключается в хождении по студийным коридорам, сидении в просмотровых залах и бесконечных спорах с редактором и режиссером.

Правда, предлагали мне и почетную работу, которая вполне могла бы принести громкий успех. Сценарий фильма «Ленин и искусство». Гарантированная «высшая категория» (о Ленине мог быть только такой фильм или – никакого!), рецензии, фестивали и, конечно, огромные деньги. До сих пор не могу понять, как я нашел в себе силы уклониться. Причем именно уклониться, для прямого отказа был робок. И принципов особых еще не нагулял, и вполне был склонен к конформизму, а поди ж ты! Словно бы побоялся чего-то куда более значительного, нежели собственная совесть, как-то уберегся. Так и не знаю, что меня спасло тогда, поскольку утешительное «все так делают» (тогда я не знал ни одного своего коллеги, отмеченного серьезной брезгливостью) всегда было наготове. Кроме того, эта милая тема просто была мне до зелени в глазах неинтересна.

Каменский. Поздней осенью 1963-го в разделе критики «Нового мира» я увидел свое имя. Мою книжку о Домье хвалили! В том, еще великом «Новом мире» Твардовского. И кто – Александр Каменский, самый знаменитый московский критик, первое перо Союза художников!

К счастью, я только через много лет понял, какой случайной и мало относящейся ко мне была эта статья милого Александра Абрамовича. Тогда я еще не знал, что он умел увлекаться любой ерундой, если она укладывалась в его очередную концепцию (а концепции он слагал во множестве). Моя книжка попалась ему под руку как альтернатива другому изданию – из той же серии, которое его сильно разгневало. Конечно, он хвалил меня искренне, но не так уж много все это значило.

Тем не менее именно этой статье обязан я знакомством с Каменским. Зимой 1964-го, будучи в Москве, я ему позвонил. Трепетно отрекомендовался, стал благодарить – привыкнув к церемонной надменности моих старших ленинградских коллег, я сильно робел и прятался за почтительной вежливостью. Каменский прервал мои петербургские изыски и позвал в гости.

Я ожидал увидеть если не роскошный, то, так сказать, многозначительный кабинет, знаменитого снисходительного хозяина, бронзовую, ампирную (или суперсовременную) настольную лампу, чай в кузнецовских чашках, кофе с коньяком.

Александр Абрамович Каменский. 1960-е


Кабинета не было вовсе. Просторная комната; кроме совершенно безликого письменного стола еще стол обеденный, буфет, диванчик – словом, никаким «интерьером» и не пахло. В пору, когда большинство литературной и окололитературной публики гонялись за модной аскетично-лакированной югославской или чешской мебелью на тонких ножках, за монументальными «стенками», куда забивался весь скарб, а в стеклянных секциях красовалась гжель, заграничные сувенирчики или альбомы по искусству из ГДР или ЧССР, за торшерами и прочей обольстительной (для меня тогдашнего тоже!) ерундой, а меньшинство предусмотрительно хранили и приобретали обесценивавшийся стремительно антиквариат, Каменские ничем подобным озабочены не были. Дом без уюта и даже своего лица – просто место для жизни и работы. На письменном столе с древней громоздкой машинкой «Ундервуд» не было настольной лампы. Где-то под потолком болталась на электрическом шнуре яркая лампочка без абажура. Я, с детства мечтавший об уютном кабинете и «хорошо устроенных письменных принадлежностях», смотрел на этот сумасшедший дом с растерянностью, некоторой снисходительностью и подспудной завистью, в природе которой не в силах был еще разобраться.

Нельзя даже сказать, что здесь ощущалось «презрение к быту». К быту вообще не было никакого отношения, он просто не являлся сюжетом. Я не знал тогда, насколько просто (случалось!) жили настоящие московские интеллигенты.

Текла жизнь совершенно свободных и не озабоченных декларированием этой свободы людей. Свобода, которой я никогда не обладал и обладать не буду. Ненавидя жизнь жирную, я люблю комфорт, и мне не все равно, как выглядят и какого цвета обои, что́ находится у меня на письменном столе. А Каменскому было плевать на все это, он был человеком полностью свободным.

Роскошными здесь оказались только картины, – достаточно сказать, что висел портрет Александра Абрамовича, написанный Сарьяном. Висел, впрочем, косо и, кажется, без рамы.

Меня накормили купатами из «домовой кухни» (были при социализме такие специальные вонючие лавочки, где торговали полуфабрикатами для очень здоровых желудков), мы выпили водки. Кузнецовского фарфора, хрусталя баккара и вообще никакой светскости не наблюдалось.

Каменский спросил, нет ли кого в парадной. После хрущевских разносов за его квартирой присматривали, наведывались «топтуны». Он был весел и зол, ему, по-моему, нравился этот постоянный «звон шпаг», но вовсе не погружался в мрачную диссидентскую истерику, да и ощущения собственного героизма не было в нем, хотя цену себе он знал отлично. Он прежде всего работал. И оставался – это стало мне ясно с первой встречи – единственным, быть может, «безнадежным оптимистом». Он негодовал не озлобляясь, да и гневался как-то уж очень возвышенно. Подобную степень профессиональной серьезности я встречал лишь у Всеволода Николаевича Петрова – недаром они дружили. Но там была она укутана в парчу архаической и кокетливой церемонности. Здесь же человек совершенно естественный – куда более естественный, чем я, притом что он был намного старше и действительно очень знаменит.

Он говорил со мною как с равным. Эта пребанальнейшая фраза к Каменскому подходит с абсолютной точностью. Не слышал, чтобы он когда-нибудь приспосабливался к собеседнику, в этом его демократизм, но и известный эгоцентризм, которого ему тоже хватало с избытком, и надо признаться, слушать он не слишком любил. Терпимостью в доме не пахло. С врагами и подлецами был надменен – независимо от рангов.

Идеи постоянно его осаждали. Тогда, в первую встречу, слегка хмельной и от водки, и от знакомства со знаменитым Каменским, от его простоты и оглушительно увлекательных речей, я все воспринимал коленопреклоненно и не знал, что порой он становится заложником своих смелых до алогизма концепций.

Он – редкое качество у большинства одаренных людей – любил таланты не только собственные. Тогда он переживал искреннее восхищение мной и моей первой книжкой. И еще не знал я тогда, как непостоянны его оценки, сколько жестокой и порой на удивление несправедливой хулы (и хвалы!) услышу я от него. Вот уж о ком можно было сказать: «…и вечный бой. Покой нам только снится». Я ушел растерянный, почти влюбленный, слегка напуганный этим бешеным темпераментом. Уже тогда, в самый первый визит, мне казалось, что тихо стоявшая на столе машинка, с воинственно торчащей из нее недописанной страницей, еще дымится после долгих часов пылкой работы. Впрочем, мне еще многое предстояло узнать рядом с ним и о нем. Еще тридцать без малого лет оставалось для этого впереди и много боев, печали и раздумий. Я видел его и в застолье, и в яростных спорах, и в пору полного признания, когда он, уже доктор искусствоведения, стал свободно ездить по миру. Он еще много помогал мне, иногда – куда реже – и я ему. Но запомнился он мне тем, «первым» Каменским, с которым я благоговейно пил водку под лампочкой без абажура.

Шестьдесят четвертый год – сладкий, опасно завораживающий довольством и самодовольством. По одному моему сценарию снимался фильм «Солнце на палитре», другой – о перспективе в живописи – я еще писал. Печатался спокойно и как-то по конвейеру дописанный и принятый «Давид», денежки текли в карман, уже привыкавший к их постоянному и приятному присутствию.


Страницы книги >> 1 2 3 4 5 6 7 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации