Электронная библиотека » Михаил Герман » » онлайн чтение - страница 4


  • Текст добавлен: 20 июня 2018, 15:00


Автор книги: Михаил Герман


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Чрево Парижа. Фотография автора. 1965


Обязателен был визит на улицу Мари-Роз, где мы потеряли добрый час, проклиная про себя советские ритуалы и тщательно скрывая злость. И здесь Ленин, зачем этот Ленин везде? И ПерЛашез, стена Коммунаров, с возложением цветов за наши жалкие деньги… Тогда я уже знал, сколько разрушений принесла в Париж Коммуна.

Был и скандал. В нашу программу, совершенно официально, входил спектакль в «Казино де Пари (Casino de Paris)», этакий вариант «Мулен Руж» для небогатых туристов. Шло представление не самых дорогих сортов, в меру вульгарное и наивное, но по-парижски блестящее и профессиональное. Наш руководитель (он и на Лазурном Берегу ходил в черном костюме и в черной рубашке с галстуком, утверждая при этом, что Черное море не только лучше, но, кажется, чуть ли и не больше Средиземного, а про откровенные бикини на ментонском пляже говорил: «Какое разложение!») смотрел на сцену с выражением плохо скрытого сладострастия и одновременно панического страха. Он ждал худшего, и оно наступило. В какой-то сцене дама решительно разделась, оставив лишь треугольник из блесток на библейском месте. Руководитель опал на кресле. А когда наши туристы, забыв о скупости и осторожности, сыпанули в гардероб брать на последние франки бинокли, он сделался похожим на труп и даже ничего не сказал.

Уезжая из Парижа – на целых пять дней, невыносимо жалко, но программа не обсуждалась, – на Лионском вокзале я смешно ссорился с проводником «вагона-спальни» (так назывался в нашей программе спальный вагон). Увидев разостланные постели в двухместных купе, я полез туда. Проводник стал меня выгонять (нам предназначались, естественно, трехместные): «Я на чистом французском говорю вам» – это звучало для меня лестно, со мной говорили как с французским нарушителем порядка.

Кстати, о языке. Оказалось, в советском коллективе умение говорить не по-русски – бремя. Во-первых, вызывает подозрительность и классовое раздражение, во-вторых, я все время что-то кому-то переводил, по чьим-то делам ходил по магазинам. В Марселе я совершенно озверел: вместо мечтательной прогулки по городу, где все дышало графом Монте-Кристо и детством Домье, я потратил добрых два часа из трех официально разрешенного «свободного времени» на поиски канифоли и сурдинки для жены-скрипачки одного из моих спутников. Откуда мне было знать, как по-французски «сурдинка». И приходилось объяснять (это на моем-то тогдашнем весьма скромном французском): «Мы бы хотели, мсье, такую вещь, которой прижимают струны скрипки, чтобы музыка не была слишком громкой». И тогда вежливый французский приказчик сказал: «Ah, Monsieur, mais c’est la sourdine!» – открывая нехитрую истину о происхождении искомого слова от хорошо мне известного французского «sourd» – «глухой»…


Марсель. Вид на замок Иф. 1965


Со злобной тоской (я упоминал об этом эпизоде) смотрел на обесцвеченную зноем тяжелую громаду замка Иф, в котором, если верить Дюма (а я всегда ему верю!), томился Эдмон Дантес – граф Монте-Кристо! Косящие под пиратов рыбаки предлагали прогулку к замку на парусном баркасе всего за пять франков. При всей моей нищете, на такое путешествие я бы денег не пожалел. Но ехать одному строжайше запрещалось, а нарушать правила, стать «невыездным» – это мне не могло присниться в самом дерзком сне. Из наших же никто не захотел потратиться.

Провансальский шофер мсье Феликс (тот самый, с которым за одним столиком не хотел обедать наш Михаил Иванович и с которым он смешно и жалко ссорился), седой плотненький бонвиван, смущал дам и отчасти меня, служившего переводчиком, вольными разговорами. То он появлялся из дверей дамской уборной, уверяя, что «разницы нет никакой», то на вопрос: «У вас есть дети?» – отвечал: «Родилась у меня девочка, но она так кричала… Я навсегда закрыл кран». Надо полагать, все это было провансальскими аттракционами для туристов.

Лазурный Берег вызывал восторженное раздражение. Все неправдоподобно красиво. Я никогда не был на юге – ни в Крыму, ни на Кавказе, и Средиземное море стало для меня и вообще первым открытием южных красот. Из Марселя в Ниццу вез нас мсье Феликс без малого триста километров по знаменитой корниш (Corniche), над морем какого-то пошло-прекрасного сливочно-бирюзового цвета, мимо розовых вилл под красной черепицей; все было так богато, карамельно и прекрасно, такое ненастоящее, к тому же обязательное, «а далеко, на севере – в Париже» текли дни без меня!

Близ Ниццы, внизу, у самой кромки тускнеющего в близящихся сумерках и вместе с тем странно блестящего, совершенно гладкого моря, стремительно обгоняя автобус, пронеслась по единственной полосе аэродрома «каравелла» и свечой взмыла к еще голубому в зените небу.

В Тулоне стояли американские корабли. Рассказывали, что тулонские проститутки объявляли бойкот товаркам, которые соглашались обслуживать американцев.

После Côte d’Azur – Прованс, наполненный живыми тенями художников и пейзажами словно с их полотен. Еще по дороге на юг ранним утром, проснувшись, увидел я за окнами вагона розово-голубой, такой непохожий на тихие краски Парижа пейзаж Прованса, сухую красноту крыш, лазоревую зелень деревьев, какую-то фарфоровую легкость. А позднее, под Эксом, – почти граненые стволы сосен, рыжую жесткую землю, усталую бледную синеву неба и это странное, как у Сезанна, отсутствие воздушной перспективы, дымки. Потом я прочел у Воллара, что будто ему казалось, он едет между картинами Сезанна. Художники ли те были куда большими натуралистами, чем можно было подумать, или так они поработили наши глаза? Это осталось тайной, но хотя бы для того, чтобы прикоснуться к ней, надо было увидеть все эти чудеса.


Гора Сент-Виктуар. Фотография автора. Август 1972-го


В доме Сезанна я сидел – разрешалось – на продавленном диване хозяина, и рюмки с засохшим вином, фаянсовые вазы – окаменевшие предметы с его натюрмортов – еще ждали угрюмого художника, все тщившегося «реализовать свои впечатления».

Сезанн и по сию пору для меня прельстительная тайна, которую я стараюсь разгадать. Его божественное величие для меня столь же несомненно, как неопределимо до конца, и мечта написать о нем появилась, наверно, именно тогда, в августе 1965-го… «Импрессионисты писали для того, чтобы сквозь них глаз зрителя увидел природу. Сезанн стремился навсегда удержать его на поверхности своего холста». Это написал еще в 1923 году Павел Муратов, автор знаменитых «Образов Италии», быть может лучший автор, писавший об искусстве на русском языке.

Глядя еще на картины Сезанна и дóма, и здесь, рядом с природой, которую он писал, я старался сформулировать для себя его особливость. В чем она? В этой царственной решимости, распластывая объем по плоскости картины, показать предметы словно развернутыми во времени, увиденными с разных точек зрения, впаянными в поверхность согласно не кажущемуся, но ведомому, как в средневековой живописи и еще не явившейся живописи кубистов?

Мир Сезанна вполне реален, но ценность живописи несравненно выше изображенной реальности. Каждая его картина ближе к абсолюту, нежели изображенное. В ней не драма чувств или суждений, но, если угодно, драма визуального восприятия, оглушительная видимость, немой грохот, катастрофа с выключенным звуком. С величественной неспешностью рушатся и сотворяются миры. Картину Сезанна с позиции зрителя двадцатого века можно было бы сравнить со стоп-кадром, созданным как концентрация целого фильма, где множество планов соединены в один «сверхтяжелый», все в себя вобравший кадр.


Ван Гог. Мост в Арле. 1888


До сих пор томит меня не написанная об этом художнике книжка. И я вспоминаю Хемингуэя: «Живопись Сезанна учила меня тому, что одних настоящих фраз мало, чтобы придать рассказу ту объемность и глубину, которых я пытался достичь. Я учился у него очень многому, но не мог бы внятно объяснить, чему именно. Кроме того, это тайна (Besides, this was a secret)».

«Здесь обедал и ужинал Ван Гог, а вы?» – спрашивало рукописное объявление в окошке арльского ресторана, и эта приманка для туристов чудилась достоверным присутствием Ван Гога. А он и в самом деле был здесь: в злобных звездах, висевших, чудилось, ниже фонарей, в черных, вонзавшихся в ночное небо кипарисах, в адской желтизне ламп, освещавших пустое кафе – «место, где можно погибнуть, сойти с ума или совершить преступление». Мимо кафе проносились на трескучих велосипедах с моторчиками прекрасные арлезианки, и длинные шелковистые их волосы чудом не попадали в колеса. А утром удалось уговорить мсье Феликса сделать небольшой крюк, чтобы увидеть тот мост, который столько раз писал Ван Гог. Мост, высушенный и обесцвеченный солнцем, оказался унылым, скучным, только кисть и воспаленный гений мастера превратили его в тревожное и великолепное чудо.

Совершенно особенное ощущение – не приезд в Париж, а возвращение в него. Опять Лионский вокзал, но уже нет ошеломляющих впечатлений, мелочи знакомы, взгляд – шире, радость – больше. Впервые я приехал в «знакомый» Париж.

Вечер перед отлетом мы провели на Монмартре, в кабачке «А ля бон франкет (À la bonne franquette)» с типично туристической программой, с блестящим аниматором, весело и тупо. Я еще не понимал, что у французов animateur – серьезный артист, и несколько растерялся, когда подаренные мной сигареты «Тройка» он принял весьма холодно. И был еще наивно-восторженный разговор с таким же подвыпившим американцем о том, как хорошо, что мы встречаемся «в парижском ресторане, а не на полях сражений». Такие диалоги, прямо из газет, случаясь в реальности, производили впечатление.

С дурной от вина и волнения головой я смотрел вниз, где вздрагивал теплыми огнями Париж. Думал о завтрашнем Ту-104, что того, что я видел, у меня никто и никогда отнять уже не сможет. Последним парижским впечатлением остался снова аэропорт – экзотически прекрасные смуглые стюардессы испанской компании «Hiberia» в винного цвета униформе и поиски того места, которое французы поэтически именуют «petit coin». Несколько раз я проходил мимо, не допуская мысли о том, что оно находится за дверью, откуда не воняло, а пахло приличной парфюмерией.

На коленях у сидевшей рядом со мной в самолете немолодой и болтливой парижанки лежала невиданно огромная палитра с гримом. Всю дорогу – три часа – она рисовала себе лицо, не обращая внимания на воздушные ямы…

Мы приземлились ясным днем. Странными были серые, бесцветные дома под крылом. И кумачовые лозунги вдоль шоссе.

В Шереметьево у двоих художников таможенник отобрал каталоги выставок, где были показаны их картины: какие-то из репродукций с работ французов показались ему непристойными.

Наша и та жизнь не пересеклись. Нельзя после тридцати лет неволи достигать мечты за три часа на ревущем и проваливающемся самолете. Зато и семь лет до той, другой поездки не были отягчены ничем: ни боли, ни душевных туманов во мне не осталось.


Англичане говорят: британец, проживший в Индии месяц, пишет о ней книгу, проживший год – очерк, тот же, кто прожил несколько лет, не пишет ничего.

С легкостью необыкновенной я рассказывал и писал о Франции. Все в ней было мило, очаровательно и просто, а больше всего мне нравился я сам, «только что из Парижа», «тонко и небанально» (так мне казалось!) говоривший о нем.

И тут что-то стало происходить в моей жизни. Я еще был сыт и доволен собою, только что вышел в Румынии перевод моего «Домье», я заключил договор на книжку о Ватто для серии «Жизнь в искусстве», вскоре еще один – для ленинградского издательства «Искусство» о Камиле Писсарро, первые мои статьи стали появляться в журнале «Творчество».

В угаре литературных и киноуспехов я отказался от преподавания – почасовка надоела, на полную ставку – не хотел: работы много, а зарплата вдвое меньше, чем у кандидатов. Ученые степени я презирал (скорее все же для вида), мне нравилось, что по количеству публикаций я дам сто очков вперед любому «остепененному». Воистину, презирать ученые степени хорошо, имея их. В институт пригласили Марка Эткинда – опять соприкоснулись наши пути. Он только что защитил диссертацию, не просто диссертацию, а книгу, монографию о Кустодиеве, что было редкостью, защитил с большим скандалом, но и с громким успехом. Загорелый, красивый, уверенный в себе! Он скоро мог стать доцентом!

Я несколько оторвался от реальности, и реальность свела со мной счеты. Во второй половине шестидесятых у меня не вышло ни одной книги, дай бог, пять журнальных статей, с полдюжины газетных. Были договоры, но книжки я едва начинал лениво писать, суетливо занимался кино.

Все вдруг покатилось под гору. Слишком долго все были довольны мною, а главное, был доволен собою я. Какие-то мускулы ослабли во мне, чудилось: мир принял меня и полюбил. Только казалось.

Середина шестидесятых – сгущение жизни, она вспоминается с трудом, поскольку слишком много слишком разного – рядом. Период без вкуса и запаха. Не раз замечал: когда мой рассказ становится вялым, топчется на месте, это означает, что и жил я в ту пору так – скорее по инерции, сильно увлекаясь мнимостями и проходя мимо значительного, главное, не ощущая особливости времени. И впрямь, время тогда топталось на месте, хрущевская пора ушла, брежневская еще не обрела собственного «выражения». Не слишком надолго, но бурно полевела «Правда». Редактором ее стал некто Румянцев, писавший и помещавший материалы совершенно радикальные. У меня сохранились вырезки, там сквозь все необходимые заклинания слышны и слова о «вечных ценностях», даже о «росте интеллигентности всего советского народа». Впервые интеллигентность со страниц партийной печати стала не хулой, а похвалой. Тогда мы не знали, что Алексей Матвеевич Румянцев – известный экономист, членкор АН СССР, к тому же в недавнем прошлом главный редактор журнала «Коммунист», человек образованный и относительно независимый. Тем не менее его вскоре из «Правды» уволили. Но сколько надежд обсуждалось на кухнях!

В конце 1965 года меня избрали ответственным секретарем секции критики и искусствоведения. Я сделался небольшим функционером и очень тем гордился, хотелось быть хоть как-то на виду (в академии не я ли гордился, став редактором факультетской стенгазеты, а потом председателем СНО?!). В иерархической советской жизни всякая административно-общественная должность, всякий довесок к фамилии что-то значил и как-то защищал. При всей своей репутации пишущего человека, я был, по нашим понятиям, никто. Ни почетных званий, ни ученой степени, ни должности, ни даже места работы – так, «член творческого союза». Иное дело – ответственный секретарь, какой-никакой, а начальник.

О, это прикосновение к маленькой влиятельности, когда впервые в жизни кто-то зависит от тебя! К тебе меняется отношение, становятся любезнее, улыбчивее и почтительнее те, кто прежде не глядя проходил мимо, люди, чудится, добреют. Те, кто хоть раз отведывали от этого пирожка, быстро к нему привыкали. Привык и я. И долго после обретения первой «выборной должности» алкал сохранения и приумножения маленькой общественной власти и значительности. Каждую среду с наслаждением я отправлялся в союз, с наслаждением заседал. И не хочу над собой смеяться. При всей мелкой забавности тогдашних занятий, мы как-то выражали себя.

В союзе бывало интересно – что-то менялось, во всяком случае, хотелось в это верить. Там жизнь текла вовсе не синхронно с общей. Относительный провинциализм художников, во-первых, и Ленинграда, во-вторых, – это создавало ситуацию непредсказуемую. Наш союз не был, как в Москве, точным индикатором происходящего в стране, в чем-то он сильно запаздывал, а иногда вольнолюбие в нем словно бы затягивалось, превращаясь в «латентную» хронику, – вариант провинциального, опять же вялого гомеопатического либерализма.

Незадолго до моего избрания случился последний, наверное, в те годы всплеск отваги и свободолюбия. Тонкостей не помню, суть интриги была в том, что несколько членов нашей секции, договорившись с представителем «Советской культуры» в Ленинграде, смогли путем макиавеллиевских ходов опубликовать статью «Не юбилейное». О юбилейной выставке одного преуспевающего художника «ленинской» и вообще «историко-революционной» темы.

Он был не хуже и не лучше многих, возможно, не ведал, что творил, и пал случайной жертвой. По отношению к нему статья была, конечно, жестокой: не один он был таков, да и, в отличие от многих преуспевающих циников, этот-то был художником достаточно искренним. Но против Лениных и «Аврор» вообще, против всего махрового соцреализма статья не просто не могла быть опубликована, – скорее всего, ее и написать-то вряд ли кто-нибудь посмел бы.

Но даже сдержанные, напечатанные в статье критические и здравые суждения тогда вызвали невиданный скандал – покусились на самое дорогое, на безотказную кормушку, на тему всегда доходную, на «священную корову» официального искусства.

Персонально в этой акции я не участвовал – членом бюро еще не был, и меня не позвали. Атмосфера скандала, ничем мне лично не грозившая, ласково-возбуждающая, с приятным ароматом чуть рискованного, но безопасного, в сущности, «гражданского подвига», была мне мила бесконечно. Как многие, я попался на эту «мормышку».

По сию пору не знаю, была ли здесь у кого-нибудь правота, и острое чувство неловкости меня не оставляет. Сказать про плохое искусство, что оно плохое, вроде бы святая задача критика. Разве не преклонялись мы перед «Новым миром» за бескомпромиссность суждений, умение назвать барахло барахлом?

Но какой уж тут «Новый мир»! Там-то последовательно выступали против любой дурной литературы, не боясь ни бога ни черта, а здесь – так, одноразовый выкрик из подворотни. Много позже в «Записках соседа» безжалостного и мудрого Юрия Трифонова я прочел фразу (речь о письме московских литераторов в защиту «Нового мира» и Твардовского): «Было впечатление, будто совершили поступок, хотя дураку было ясно, что все это бесполезность и ерунда». Если уж сам Трифонов о действительно благородном и опасном деле писал потом с такой непримиримостью! Что говорить о маленьких и злобных играх ЛОСХа…

Жена художника – он захворал после статьи – пришла на заседание бюро, грубейшим образом поносила авторов статьи (впервые услышал я тогда бессмысленный, но какой-то опасный термин «тенденциозная критика») и просто по-бабьи рыдала. Все знали, что такое разнос в партийной печати, а «Культура» была органом ЦК. Ненавистью и злорадством сочились те дни. Не могу сказать, что обидели слабого: «художники историко-революционной темы» всегда были закаленными бойцами и опытными лицемерами, при случае они не пощадили бы никого. Но сделать козлом отпущения малозначительного художника, одного из многих, – было в этом что-то лакейское. Сейчас все это кажется неприличным, мне жаль человека, вряд ли что-то понявшего, ставшего жертвой времени и агрессивного либерализма. А тогда я ликовал со всеми.

Был еще всплеск свободолюбия весной 1965-го, когда в Таврическом дворце проводили отчетно-перевыборное собрание Ленинградского союза художников. Впервые я был в атмосфере советского, слегка либерального, как любили тогда говорить, «форума». Либерального, поскольку творческие союзы были несколько непредсказуемы, могли избрать в правление не совсем «тех», сказать не совсем «то» etc. Так и случилось. Наш милый Яков Пантелеймонович Пастернак произнес в присутствии ленинградского партийного начальства и больших бонз из Союза художников СССР отважную, чудовищно крамольную речь, клонящуюся к упразднению соцреализма и свержению всех основ. Радикалы, знавшие Пастернака, приняли речь с ликованием, остальные – с недоумением, поскольку из-за упоминавшегося выше косноязычия оратора ничего решительно понять не смогли. Тем не менее бунт продолжался, художники ругали начальство, стали требовать каких-то льгот, жаловаться на несправедливости и выдвигать в правление не те кандидатуры. В рядах большого начальства погасло привычное спокойствие.

И тогда выступил Владимир Александрович Серов, официальный и реальный вождь Союза художников и к тому же президент Академии художеств. Один из самых умных и беспринципных политиков от искусства, жестокий, страшный, по-своему блестящий человек.

«В этом зале, – сказал он с глубокой болью и страстью, в которые трудно было не поверить, – с этой трибуны, с которой говорил Ленин…» И тут голос его дрогнул, как когда-то, когда рассказывал он нам, студентам, как красив был Сталин в гробу. «…С этой трибуны, – говорил он, и голос его наливался гневом и болью, – говорят теперь о коммунальных склоках…» И уже речь его тонула в безумных тупых партийных аплодисментах, уже вставали люди с искаженными державной наркотой лицами, уже рванулось собрание по накатанным Владимиркам официозного единодушия. Как было не вспомнить «Тлю»! И все оказались беспомощными. Подействовал безотказный механизм устрашения – идеологический «условный рефлекс»: очень большой начальник произнес главное заклинание, кодовое слово – «Ленин». В покорных головах партийных художников замигали красные лампочки опасности, либеральный хмель сменился покорной и злобной бдительностью. А ведь все равно мне нравилась причастность к этой жизни для избранных, для членов союза, нравилась эта возможность «щипать советскую власть под одеялом» (Булгаков), злорадствуя с коллегами, нравились эти фиги в кармане, все тогда нравилось. Был неразборчив, скорее просто тщеславен и думать ленился. Или боялся?

Жизнь моя, что называется, «буксовала». Кроме союзовских мнимостей, мало что меня радовало. Дома все было плохо, я с удивлением вглядывался в свою уже шестилетнюю семейную жизнь, тоскливо думал: это будет всегда? Странно, что именно эту сторону тогдашней моей жизни, которая приносила более всего страданий и более всего меня занимала, я помню не то чтобы плохо, а как-то неохотно. У меня нет чувства вины (а виноват я, конечно, был), нет и обиды, скорее растерянность – зачем все эти мучения, почему не умеем сразу понимать, что к чему в этом мире, и платим бесценным временем, которого не вернешь? Мы, конечно, разошлись – уже летом 1966-го, но сколько было потеряно обоими сил, сколько ненужных слов, обид! И все забылось, словно не со мной происходило. Забылось, ушло.

Есть состояние, хорошо знакомое пишущим людям: натужное отбывание рабочих часов за столом без видимого результата, раздраженная пустота в голове, выдавливание вялых строчек, ощущение бесцельно уходящего, просыпающегося сквозь пальцы, как песок, времени. И в соединении с практическим беспокойством о надвигающихся сроках – бесшабашность хмельного гусара, проигрывающего в штос казенные ассигнации. То, что я столь пышно описал, было обычной бытовой депрессией тщеславного молодого автора, сбитого с толку собственными амбициями, несложившейся личной жизнью, все еще длящимися материальными проблемами: сколько бы ни зарабатывал человек на вольных хлебах, нерегулярность гонораров в любой момент оборачивается если не катастрофой, то бешеной нервотрепкой и унизительной зависимостью. Разумеется, «Tu l’a voulu, George Dandin»[7]7
  «Ты этого хотел, Жорж Данден» (фр.).


[Закрыть]
, но это не утешало.

Я писал для ленинградского издательства «Искусство» монографию о Камиле Писсарро. В кругах профессиональных к импрессионистам относились уже спокойно: в 1959 году (в том же ленинградском «Искусстве») вышел русский перевод знаменитой «Истории импрессионизма» Джона Ревалда (1946) с тонким и очень дипломатичным предисловием Антонины Николаевны Изергиной, которая сумела и реабилитировать импрессионизм, и воспеть его, и сказать о нем с той мерой критичности, которая была необходимой данью времени. Однако в газете, редактируя мою невинную статью о Париже, настойчиво старались заменить слово «импрессионист» на слово «художник»: «Ну, все-таки это понятие…»

В издательстве к импрессионистам относились вполне хорошо, ко мне – хуже. Я имел несчастье сильно не понравиться умной и очень квалифицированной даме-редактору. Я и вообще-то мало и редко «привлекал к себе сердца», а тут было почти патологическое с самого начала раздражение. «Смотрите, чтобы не было как у Ревалда» – такое было мне дано напутствие. Имелось в виду – описательность, бытовые подробности, излишняя живость. Мол, то, что сделал Ревалд, уже сделано, а другим – не под силу, да и ни к чему. Резвость моего пера давала повод для опасений. Раздражающие недостатки моей рукописи живо и настойчиво осуждались еще до того, как я ее написал.

Текст был, что называется, не хуже других, я просмотрел его спустя сорок лет. Ни хвастаться, ни стыдиться причин не было. Конечно, случались в нем «веселые картинки» – как мог я, написав две «беллетризованные биографии» и побывав в Париже (оба обстоятельства восхищали меня и откровенно раздражали редактора), не пощеголять пером!

Разнос последовал чудовищный. На последнем пределе приличия написаны были «редзаключение» и «проведена беседа с автором». «Слабая рукопись!» – сладострастно произнесла редактриса стрекочущим голосом, протягивая мне папку. В ее сочувственной интонации сквозило торжество.

Ситуация накалялась. Аванс в этом издательстве не платили, я сидел без денег. И я стал яростно переделывать рукопись, замечая, что в процессе «исправления» все, с точки зрения редактора, дурное только усугубляю. Злость и азарт владели мною, я принес «переработанную» рукопись раньше официально назначенного срока. Ответ был ожидаемый – все по-прежнему плохо.

Отвращение вызвали и легкость пера, и фиоритуры, и некоторый переизбыток мало любимого издательством формального анализа. Отвращение вызвало, словом, и то, что было в рукописи плохо, и то, что было вовсе не дурно. И я бы, наверное, принял все это с большей покорностью, если бы не один телефонный звонок.


Антонина Николаевна Изергина. 1950-е


Позвонила почтенная дама из Эрмитажа, писавшая «внутреннюю рецензию» на моего «Писсарро». У меня были и остались все основания относиться к ней с уважением, но здесь она оказалась, видимо, в какой-то сложной для себя ситуации. До сих пор не понимаю, что подвигло ее на этот звонок, надеюсь, простая порядочность, возможно, осторожность. «Вы понимаете, мне рукопись в принципе нравится, но в редакции попросили, чтобы я написала пожестче. Только вы не говорите никому о моем звонке – я не могу портить отношения с издательством». (Потом я присмотрелся к моему экземпляру рецензии, там отчетливо виднелись следы поспешных исправлений, сделанных, видимо, уже прямо на столе редактора, исправлений именно в сторону более жестоких выводов.)

После длительных разговоров с директором и главным редактором я все же согласился «доводить» рукопись. Хотелось, чтобы книгу напечатали, тем более теперь обещали аванс. Мы с обеими дамами – редактором и рецензентом – собирались в Эрмитаже и страница за страницей что-то меняли и исправляли. Было достаточно неловко и неприятно – одну я очень раздражал, другая меня едва не предала. Случился и конфуз: обе стали глумиться над цитатой из великого Вентури, не заметив, что это Вентури, а не Герман.

Именно тогда случилась у меня единственная встреча с той самой Антониной Николаевной Изергиной, блистательной эрмитажницей, о которой был случай упомянуть, когда шла речь о выставке московских «левых» художников в ЛОСХе.

В шестидесятые годы как мои коллеги, так и я, – молодые тогда историки искусства (кроме тех, кто служил в Эрмитаже) – с Антониной Николаевной Изергиной знакомы не были, но наслышаны о ней были все.

У меня нет права на сколько-нибудь пространные и тем паче глубокие воспоминания о ней. И все же вспышки памяти, с нею связанные, так резки, а восхищение мое столь серьезно, что я рискую написать о нашей единственной встрече несколько слов.

Мы случайно встретились с нею на шумном трамвайном перекрестке, на углу Восьмой линии и Среднего. Я поклонился, она сама меня остановила. Мне и в голову не приходило, что Антонина Николаевна знает о не слишком элегантной истории с моей рукописью. И вдруг она – небожительница – с божественной своей простотой сказала мне (мальчишке еще, в сущности) такие важные слова, так точно, безжалостно и сухо выразила собственное мнение о происшедшем и даже о своей коллеге (не упоминая ее имени, конечно), ничуть не опускаясь до мелочных суждений, но поставив все на свои места, что с души моей, что называется, свалился камень и я снова поверил в справедливость. Сама Антонина Николаевна Изергина помогла мне – чужому и малознакомому юнцу.

Вот и все. С тех пор минуло полвека.

Надеюсь, все же этого достаточно, чтобы такая «вспышка памяти» нашла свое место на страницах книги.

Третий разговор с редактором и рецензентом оказался последним. Может быть, и встреча с Антониной Николаевной мне помогла. Я не выдержал. Почувствовал себя шлюхой. Написал директору письмо, что отзываю рукопись.

И вот тут – нежданно-негаданно – «гром пошел по пеклу». Мне стали звонить, что называется, «третьи лица»: «Зачем, так не поступают, вы губите большой труд». Вдруг выяснилось (согласно тем же «третьим лицам»), что рукопись не так уж плоха и даже местами хороша, а может быть, даже и не местами, что монография о Писсарро своевременна и нужна издательству, что все это скорее недоразумение, что не стоит раздувать конфликт. Из издательства мне прислали письмо даже несколько просительное.

Моя робкая принципиальность оказалась диковинкой: не случалось такого, всем хотелось печататься, авторы неизменно покорствовали. Был ли я таким уж принципиальным, или просто «взыграло ретивое» – не суть важно. Резонанс любопытен. Было впечатление – в редакции сильно растерялись. Собирались потешиться и заболтать конфликт, а автор назвал все своими именами.

Что, собственно, случилось? Казалось бы, мелкая история: поднял на этические высоты обыденную издательскую склоку, а книгу не издал и рухнул в давно невиданную нищету. «И все же, все же, все же». Осталось что-то чрезвычайно для меня важное. Понял, что в этой жизни необходимо совершать поступки, возможно никому, кроме самого тебя, не заметные, уметь отказываться от того самого «стыдненько, но сытненько». К тому же увидел и узнал многое не столько даже о людских слабостях, сколько о трусости мелкого советского истеблишмента, совершенно не приспособленного воспринимать простые и жесткие по отношению к нему поступки.

Шел март 1967-го. Год начинался мрачно. В январе умер отец, еще почти молодым, всего пятидесяти семи лет. Я не видел его четверть века, были мы чужими. На похоронах я был не нужен, и истерическое сочувствие малознакомых людей, с искаженными лицами меня обнимавших, было тягостным. И – неловкость за собственное бесчувствие.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации