Электронная библиотека » Михаил Герман » » онлайн чтение - страница 2


  • Текст добавлен: 20 июня 2018, 15:00


Автор книги: Михаил Герман


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 2 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Шрифт:
- 100% +

А когда в большом столичном еженедельнике появляется отрывок из еще не напечатанного «Давида», а другой отрывок по радио 14 июля (к 175-летию Великой французской революции) читает знаменитый тогда актер Игорь Горбачев!..

Тут-то я и получил от нашей действительности чувствительный подзатыльник.

Вдохновленный сравнительно легко доставшимся мне путешествием в Польшу и Чехословакию, довольный своими успехами (уже опубликован «Давид», о нем были благожелательные «отзывы в печати») и заработками, я стал вновь подогревать казавшуюся еще вполне несбыточной мечту о путешествии во Францию, и она начала медлительно прорастать в нечто испуганно соприкасающееся с реальностью.

Начал с ССОДа (Союз советских обществ дружбы с зарубежными странами, бывший ВОКС – Всесоюзное общество культурной связи с заграницей). Набирали группу во Францию, и меня могли взять то ли как члена Союза художников, то ли как «молодого специалиста», пишущего о французском искусстве и «некоторым образом» изъяснявшегося по-французски.

Пошел, «стыдом и страхом замирая».

Некий моложавый человек с отчеством Иванович (все они – «Ивановичи»), очень сытый, улыбчивый, непроницаемо-гладкий, дал мне невиданные, обманчиво небольшие, напечатанные на мелованной бумаге анкеты. Стало холодно. Таких анкет сроду я не заполнял. Несмотря на то что Сталин давно умер, приказывалось сообщать о репрессированных родственниках, и это было очень страшно, прежде всего потому, что раньше удавалось о них не писать. Кроме того, я ведь уже кое-что знал о родных отца, живших во Франции, в Швеции и Штатах. И старался о них не помнить.

Анкеты заполнил, лишнего лукаво не написав.

Вскоре наш декан, встретив меня в институтском коридоре, отвел меня в сторону. «Там, – сказал он тревожно-конфиденциальным шепотом, посмотрев при этом вверх и вкось, – вами интересовались, приходил человек „оттуда“». К счастью, я догадался, в чем дело, и сказал, что начал «оформляться» за границу. Декан, видимо, имел опыт и сразу успокоился: «Так всех проверяют».

Медицинскую справку достал по блату. Здоровым их выдавали столь же неохотно, как бюллетени – больным. Можно было оказаться годным к военной службе (а я-то ведь «ограниченно», чему радовался, а теперь – пожалуйте!), но не годным к заграничной поездке. Соискатели поездок шутили: «Уж если я могу жить здесь, почему заболею за границей?»

Примерно через полгода сообщили: «не сочли».

Вечером того дня, когда я узнал, что поездка не состоится, мне позвонил Лев Львович Раков, тогдашний директор библиотеки Академии художеств, которого называли «самым интеллигентным человеком в Ленинграде». Историк, знаток униформы (кстати сказать, приятель покойного Якова Ивановича Давидовича), бывший директором Музея обороны Ленинграда, он был арестован по «ленинградскому делу» и реабилитирован при Хрущеве. Стал писать комедии (с Алем[3]3
  Д. Аль – псевдоним историка и литератора Даниила Натановича Альшица, как и Л. Раков, репрессированного в послевоенные годы.


[Закрыть]
) невинно антисталинского толка – «Опаснее врага», «Что скажут завтра?», ставившиеся не без успеха, в том числе и у Акимова. Незадолго до того я подарил Льву Львовичу свою книжку о Давиде. Звонил он для того, чтобы выразить свое одобрение (надеюсь, искренне, зачем ему было меня обманывать?), и, услышав мой удрученный голос и узнав причину этого огорчения, произнес слова, которые и сейчас я вспоминаю с благодарностью: «Михаил Юрьевич, а зачем это вам, вы ведь и так все это видите и знаете». Он имел в виду Париж.

Боже милосердный, как он был прав!

Дело было, разумеется, не в моей эрудиции, скорее интуитивно-эссеистической, нежели основательной. Видимо, Лев Львович почувствовал, как мало кто, мою безнадежную книжность, боязнь реальности, приверженность внутреннему миру, в котором так много уже было придуманного Парижа, что для подлинного едва нашлось бы место.

Но тогда слова Льва Львовича не спасли меня вполне. Довольный заработками, книжками и – что печально – собой, я уже как-то неприлично алкал Парижа. То высокое знание, которым обладал Пушкин, для которого и развалины Бахчисарая, и книги Вольтера равно способны были воссоздать так и не увиденные им миры, доступно лишь избранникам, к которым я отнюдь не принадлежал.

На будущий год я подал заявление непосредственно в Союз художников. Снова справка о здоровье (и снова по блату), снова характеристика с сакраментальным «в 1963 году был в Польше и Чехословакии, замечаний по поездке не имел». Именно так: «не имел». Спасибо партии. Любопытно, в каком законе присутствовала графа о «замечаниях по поездкам».

В те поры повсюду в советских учреждениях существовала очередь на дефицитные путевки в западные страны. Иностранные комиссии их распределяли. Не побывал хоть раз в стране «народной демократии», значит не может быть «рекомендован» в капиталистическую. Над этим распределением нависала тень незримых «кураторов». Кто-то был по определению невыездным, таких «не пускали» год за годом.

Потом вдруг пускали. Происходил «процесс» Кафки на уровне бытовой партийной бюрократии. Однажды уже оформленный в поездку почтенный человек (история из первых рук) прочел свою фамилию в газете. Оказывается, он «подписал» негодующее письмо голландским, кажется, властям. Там выдворили нашего шпиона, и вся группа «в знак протеста» отказалась от поездки. Естественно, письмо сочинили и опубликовали без ведома потенциальных путешественников.

Унизительно было еще и то, что оформляли, скажем, в Англию троих на два места, справедливо полагая, что одного, скорее всего, не пустят. Кого – не знали. А иногда и знали. Кроме того, не любили пускать знающих язык, а пустить знающего немецкий предпочитали, скажем, в Италию.

В этом смысле Союз художников оставался учреждением относительно либеральным. Это было особенно важно в пору, когда ситуация вокруг опять стала тревожной и беспокойной.

До осени 1964-го мы жили если не стабильно, то однообразно, с ощущением постепенного, но спокойного гниения.

Славословия, ордена и звезды героя для Хрущева, явное, но не объявляемое повышение цен, очереди, победы в космосе и поражения на земле, бесконечные «битвы за урожай», диковинные совнархозы, вспышки напряжения с Америкой и уверенное камлание на тему того, что скоро мы ее «догоним и перегоним» (в этой связи своевременной и смешной казалась новомодная надпись на заднем борту грузовиков – «Не уверен, не обгоняй!»), звезда Героя Советского Союза Насеру[4]4
Была популярна частушка:Лежит на солнце кверху пузомПолубандит-полуэсер,Герой Советского СоюзаГамаль-Абдель-На-Все-Насер.

[Закрыть]
, глухие слухи о расстреле в Новочеркасске (1–2 июня 1962 года), указы о смертной казни для «расхитителей социалистической собственности» и за валютные операции. И медленная, но весьма ощутимая реабилитация Сталина.


Н. С. Хрущев на выставке товаров легкой промышленности в Москве. 1964


12 октября 1964-го запустили новый «трехместный» космический корабль «Восход»: Комаров, Феоктистов, Егоров (сейчас уже известно, что полет был авантюрой: в такой же аппарат, как гагаринский одноместный «Восток», посадили троих, причем без скафандров, шли на преступный, вероятно, риск). Когда они были еще в полете, с космонавтами поговорил Хрущев. А на земле их встретило уже «коллективное руководство» – Брежнев с Косыгиным и Подгорным.

Хрущева сняли. Ощутимо пахло комплотом, правда обошлось без крови, и это было удивительно: Хрущев стал первым руководителем, снятым, но не репрессированным. Все же что-то изменилось вполне. И, сколько мне известно, с тех пор ни один крупный политик после отставки репрессирован не был.

О Хрущеве много писали профессиональные историки и политологи. Его заслуги и ошибки не мне и не здесь перечислять. Но свое место он занял и в сознании пассивных либерально мыслящих интеллектуалов, к которым я причисляю и себя. Речь не об оценках, но, если угодно, о некоем «историческом ощущении». А про серьезную историческую оценку – что говорить: палач, как и все в сталинском «малом круге».

Когда верноподданный пенсионер констатировал: «Вы доходчивый народу», – в том была своя охлократическая правда. Самым гениальным историком-профетистом оказался Евгений Львович Шварц. Никому не приходило в голову, что на смену Дракону придет Бургомистр, на смену палачу и тирану – разбитной, душа нараспашку, не менее жестокий, но «доходчивый народу» хитрец. Могли ожидать новой тирании, анархии, моря крови, но ведь не этого же! А Шварц догадался.

Сталина почти не видели, он был безмолвен и таинствен, как статуя Будды, редкие его высказывания несли гибель, иногда надежду, всегда – страх, ничего человеческого в нем не оставалось. А этот – живой, подвижный, говорил много и попросту, часто импровизировал, и очевидные глупости и пошлости, которыми бывали пересыпаны его длинные речи, свидетельствовали именно в пользу того, что он – «доходчивый народу». Над ним много смеялись. «Можно ли завернуть слона в газету?» – спрашивало «армянское радио». «Можно. Если в газете напечатано выступление Хрущева». Речи его становились все длинней. Он говорил живо, но безграмотно, страшно увлекался очевидной ерундой, вел себя на высоком посту как заурядный хам, часто казался дурачком, но дураком не был.

Умный, хитрый и необразованный – такие нравятся большинству. Другие были не лучше, но их невежество и жестокая грубость оставались в кремлевских кабинетах, а суждения выплывали на полосы газет в отполированном и обезличенном аппаратом виде. Здесь – все на виду, «публичный политик», сказали бы мы сегодня, – он обожал показываться на телевидении, сниматься в кино. Первым из «вождей» стал ездить за границу, производил там впечатление (за границей любят чудаков), и о каждой поездке снимался фильм! Иностранные корреспонденты взахлеб писали о встречах с ним, о его манерах и привычках, статьи перепечатывались у нас, мы узнавали, что, принимая журналистов, он «был очень хорошо одет – в сером костюме с галстуком беж», что завтрак он «начал с черного хлеба и простокваши», что жену его зовут Нина Петровна, а дочь его Рада замужем за журналистом Аджубеем (что дало последнему возможность, став шефом «Известий», превратить скучнейшую газету в нестандартную и единственную читаемую, со множеством фотографий) – «Не имей сто рублей, а женись, как Аджубей», «Околорадский жук». Ныне, в пору свободы слова, избыточного (и приблизительного) знания о людях и парада сплетен, трудно понять, как отрадны были эти наивные детали жизни и острóты касательно тех, кого тогда еще не научились называть «элитой».

Пришедшие ему на смену Брежнев (кремлевские льстецы говорили, что у него страстная «приверженность к коллективному руководству») и Косыгин казались трезвыми прагматиками, относительно скромными и не склонными к камланию. После первого испуга – мы привыкли пугаться перемен, снятий, новых назначений – стало, хотя бы на обывательском уровне, очевидно, что роковых перемен не наблюдается, славословие притихло, в искусство никто особенно не вмешивается, громогласные глупости и хамство с трибун не раздаются. Наиболее смелые люди даже пытались официально протестовать против продолжающейся реабилитации Сталина. А мы, граждане уныло либерального толка, привычно погрузились в ленивое болото постоттепельной безликой жизни, не ожидая благих перемен, надеясь, что и дурных будет не слишком много. И конечно же, как говорил Трифонов, «отвлекали великие пустяки жизни».

Погружение в обычные полунищие будни скрашивалось непрочным и весьма относительным либерализмом в жизни духовной («не сажают, спасибо партии!») и вялым оживлением в отношении потребительства. Сейчас трудно поверить, что в пору всеобщей убогости, отсутствия элементарных признаков цивилизации, на фоне разговоров о «росте благосостояния» уже велась «идеологическая борьба» с «вещизмом», велась, когда и вещей-то почти не встречалось. Еще герой Виктора Розова («В поисках радости», 1957) рубил импортный сервант саблей героя-отца. В середине шестидесятых сервантов стало больше, а шашек меньше, но бой с мещанством разгорался, впрочем лукавый и двусмысленный. Вещи раздражали, наверное, всех – и власти (гоняясь за дефицитом, граждане четче понимали, что живут в распределительной системе и что на «трудовые доходы» ничего не купишь), и либеральных интеллигентов, поскольку провоцировали унижение (либо иди на поклон к властям, либо ищи блат), и большинство обычных граждан, поскольку их, вещей, не было. Зато время от времени реализовывались идиотские идеи неведомых «начальников по быту»: за пятнадцать, кажется, копеек можно было «освежиться» вонючим одеколоном из уличного автомата.

Наш жалкий «вещизм» провоцировался не только и не столько становлением социальных кодов, «престижностью» тех или иных предметов, обыденным снобизмом или просто повышением доходов, как на Западе. У нас стремление к вещам было одним из немногих средств забвения, видом национального спорта. «Достать!» Это забытое словечко застойного сленга, вкупе с пресловутыми «дают», «выбросили», наполняло жизнь угрюмым оживлением, какой-то лагерной романтикой. Даже поход в продуктовый магазин был авантюрой, покупатель становился конкистадором, надеявшимся на успех и готовым к поражению, и возвращался – независимо от результата – измученным и окровавленным.

Все это было противно, но вовсе мне не чуждо. Мои гонорары росли, у нас завелись деньги. Побегав несколько дней по магазинам, купили «гарнитур» из ГДР (мебель еще не стала настоящим дефицитом), и поблескивающая темным лаком безлико-шикарная роскошь воцарилась среди родных руинных скрипучих обломков. Моя нынешняя ирония, вероятно, неуместна и неумна. Тогда все это было в радость. На смену пещерному быту приходил какой-никакой, а комфорт, убогая роскошь.

Вялость и зависимость мышления (эталоном чаще всего были интерьеры из чешских или восточногерманских фильмов) заставляли поверить в эстетику полированной фанеры, керамических вазочек и линогравюр на стенах. Возникла стилистика быта, где незатейливо сплетались знаки пристрастий: фотографии Хемингуэя, как любили говорить, «с подтекстом в кулаке», или Маяковского, на книжных полках нарочито развернутые на гостя обложки монографий относительно современных художников из магазина «Книги стран народной демократии» и ясно читаемые своею «заграничностью» «сувениры» – хозяева, значит, где-то побывали. Кофе и сухое вино под торшером, тихий звук магнитофона – громоздкого, с «редкими записями» на больших катушках-«бобинах» – решительно вытесняли немудреное застолье с патефоном. Старые креслица и абажуры презирались как синонимы мещанства. Теперь я думаю, в ту пору усталая ненависть к ним происходила от иного, от ненависти к затхлому быту коммуналок с их неизбежной и унизительной теснотой и бедностью.

Я даже в случайных лекциях ратовал за простоту «современного интерьера». «Но может быть, бронзовый бюст Цезаря на полке не так уж плох», – тихо спросил меня старенький профессор не помню уже в каком НИИ. В ответ я сказал что-то вежливое, но саркастической улыбкой дал понять отсталому старцу, как он далек от прогресса… И сколько потом было столь же стадных увлечений – велюровые диваны, стереосистемы, обои под кирпичную кладку. Впрочем, насколько я могу судить, и в Старом, и в Новом Свете жилища мало индивидуализированы. Не мы одни боимся быть сами собой. Иное дело – исчезли обжитые несколькими поколениями квартиры, где вещи имеют историю и хранят память. Но чтобы это вернулось, надобно не одно поколение, прожившее достойную, свободную от нужды и рабства жизнь.

Трагикомическую суть дефицита не исчерпал и великий Райкин. Много позже я прочел умную, добрую и жесткую книгу «Русские» Хедрика Смита, журналиста, в шестидесятые годы жившего в Москве. Советские люди, написано у Смита, не против распределения: «Они не говорят, что система неправильна. Они хотят исключений для себя лично».

Тогда еще мы не понимали, что в нашей стране, по сути дела, деньги не существуют. Так – бумажки, за которые, быть может, выдадут что-нибудь, а может, и нет. Когда в начале девяностых рухнула наша финансовая система и люди, всю жизнь копившие деньги, потеряли сбережения, мало кто мог найти в себе мужество и здравый смысл, чтобы понять: в сберкассах лежали фиктивные вклады, фантомные деньги, об их бессилии трудно было догадаться в пору тотального дефицита, но оно проявилось сразу с наступлением товарного изобилия.

А тогда деньги заменялись блатом. Везде. Существовал блатной телефон для чиновников, по которому такси выезжало немедленно! Такси ведь тогда, дешевое в сущности, оставалось чаще всего недосягаемым. Неподвижные тусклые очереди, лютые и надменные водители – «в парк», «беру заказ», просто наглое «нет, не по пути», подсадки по несколько человек в одну машину, при вызове по телефону – хамство диспетчеров и «в течение двух часов» (только весной 1977-го, когда такси внезапно подорожало вдвое, на добрых полгода таксисты научились улыбаться и перестали спешить в парк).

Необходимость пышно принимать и угощать так называемых нужников – людей, от которых нечто зависело, – определяла многое в жизни и сильно раздула миф о национальном гостеприимстве. «Его надо принять» – эта фраза звучала, поверьте, и там, где жили люди достаточно возвышенные. Денежные взятки на обыденном уровне не были сильно развиты – деньги значили мало, давать их стыдились, не умели и боялись. А вот обмениваться «уважением» и услугами – характерным бартером социализма – пожалуйте! Водопроводчик не довольствовался деньгами, нужна была бутылка, и широкая душа пролетария охотно делилась с хозяином водкой во имя оказываемого уважения – надо было непременно выпить вместе. «Принимали» полезных людей, смущенно говорили любезности людям из торговли. А уж как принимали иностранцев! Зажмурив глаза от страха или робко доложив по начальству о грядущем свидании (напомню, в советские времена существовал закон – в отделах кадров с ним знакомили всех поголовно, – согласно которому каждый, имевший контакт с иностранцем, был обязан сообщать об этом своему руководству), раскидывали настоящую скатерть-самобранку. Любыми способами добывались (использовался весь накопленный блат!) дефицитные продукты, желательно и икра. Ее можно было, имея деньги, надлежащую самоуверенность и развязность, купить в ресторане, предпочтительно через заднюю дверь. Что-то приносилось с рынка, но главным образом брали изобилием. Иностранцы, привыкшие к двум-трем сменам скромных и вкусных блюд, робели перед столом с непременными винегретами, икрой, колбасами, пирогами и пирожками – «а вот еще попробуйте!», борщом («о, борстш!»), блинами («о, блини!»), разнообразными водками и коньяками, подаваемыми одновременно с шампанским под икру и селедку, а то и вкупе с домашней наливочкой.

И преклонных лет профессор, и люди совсем уж неимущие равно были озабочены налаживанием личных «зарубежных связей» – а вдруг пригласят? И выкладывались, принимая иностранцев, которые в своей отчизне не значили решительно ничего. Обласканный гость уезжал с убеждением, что все русские живут замечательно и невероятно гостеприимны, а сам начинал себя чувствовать в Союзе настоящим ВИПом, что вызвало со временем тотальную надменность и комплекс этического колониализма. Были, впрочем, и другие иностранцы – обычно прокоммунистического толка, которые почитали основным своим долгом объяснять нам, как у нас хорошо. Главным образом они восхищались ничтожной квартирной платой и бесплатным здравоохранением. Понимать, что у нас мало кто на квартиру может рассчитывать, что многие живут и умрут в коммуналках, что здравоохранение убого и пронизано взятками, а врачи получают свою мизерную зарплату из нашей, тоже мизерной, они не хотели.

«Вещизма» на низовом уровне я отведал сполна. Существовал такой «джентльменский набор» франтоватого гуманитария средней руки, не дававший мне покоя. Он состоял из китайской авторучки, кожаной папки на молнии вместо портфеля, электрической бритвы «Харьков», нейлоновых рубашек и плаща-болоньи. Ручку можно было купить в магазине. Папку и рубашку подарил всесильный тесть. Бритву я раздобыл после долгих и старательных поисков.

А плащ-болонья так и не достался мне – его покупали только из-под полы в комиссионных, да и стоил он неприлично дорого! Был он больше чем модой – эпидемией, мечтой, униформой художественной знати. Шелковисто-синтетические, необычных оттенков: черно-лазурные, темно-коричневые с зеленоватым отблеском, а угольно-серые – со стальным, дивного и простого покроя, они шуршали и переливались, утверждая высокое положение и «стильность» владельцев. На Западе они стоили гроши и выпускались исключительно для защиты от дождя. У нас же болоньи, настойчиво носившиеся в любую погоду, трескались, портились и выглядели, вероятно, нелепо. Но мы – мы жили по собственным кодам элегантности!

Мы давно уже привыкли жить в мире плохих, скверно сделанных и некрасивых вещей (у нас умели делать только штучные, эпохальные предметы – спутники, например, но не машины, телевизоры или даже кастрюли), что, в сущности, было унизительно. Как бы хорошо человек ни работал, купить он мог лишь барахло и – пусть подсознательно – ощущал: его старательный и тяжелый труд оплачивается отбросами, вторым сортом. Потому что и так сойдет, хорошее – для номенклатуры, для блатных, своих…


Приемник «ВЭФ». 1960


Совершенные же фанатики «красивой жизни», замученные мечтами, впадали в полное затмение. Один мой вполне достойный коллега угостил однажды гостей «Столичной» водкой с еловыми шишками, полагая, что это без пяти минут джин. Над этим нельзя смеяться, да и драматизировать «происшествие» не стоит. Просто одно из тысячи мелких свидетельств обыденных развращающих унижений, вроде никелированных нашлепок от «мерседеса» на капоте «запорожца», что было тогда весьма модно.

Меня хватило лишь на суетливую замену большой и уютной, с зеленым огоньком индикатора и ласково мерцающей шкалой радиолы «Сакта» на унифицированный модный транзистор «ВЭФ».

Венец советского дендизма, до которого я тоже так и не возвысился, – замшевые и кожаные куртки. Особенно они вошли в моду в начале 1970-х, и тогда сформировался классический «пакет», привозимый экономившими на всем счастливчиками из-за границы: замшевый пиджак (или дубленка), кассетный магнитофон и карманный томик Солженицына. Кожаные или замшевые куртки и пиджаки (за границей носимые обычно лишь на уик-энд) стали непременным дресс-кодом (тогда это слово еще не вошло в обычай) советской «творческой номенклатуры». Они заменяли костюмы, считались более модным и элегантным нарядом. Не помню ни одного режиссера или актера на экране телевизора без этой униформы советского успеха.

Ну а высшая ступень – машина. В 1970-м стали выпускать наш вариант «фиата» – «жигули». Говорили, что должна была стоить эта машина всего тысячу, но, учитывая бешеный спрос, решили драть по шесть: почему бы и нет – купят и скажут спасибо. На нее ведь копили десятилетиями, добивались очереди (и встать в очередь – проблема!), порой продавали последнее и потом, как говаривали тогда, начинали «работать хозяевами собственного автомобиля», поскольку чинить машину было еще труднее, чем купить ее… И при этом мы едва догадывались о давно вошедших в жизнь «там» примитивных благах цивилизации. У нас все еще существовали резиновые подвязки для поддерживания носков, извините, «подмышники» (кто знал о дезодорантах!), кальсоны на завязках… Не хочу сказать, что все это так уж принципиально, но в этой «гигиенической отсталости» до сих пор ощущается унижение. Впрочем, сколько мне известно, и ныне не так уж редко на дачах строят сауну раньше, чем цивилизованный клозет.


Эмблема автомобиля «жигули» «Жигули». 1970


Тогда же, в шестидесятые, жителям коммуналок дачные неудобства были нипочем, поскольку дощатый нужник в крапиве немногим отличался от того, чем пользовались в городе пятнадцать жильцов одной квартиры.

Как раз летом 1965-го мы жили с мамой на даче все в том же довоенном Ольгине (жена уехала туристкой в ГДР) и в ожидании решения о моей поездке во Францию мотались в город, чтобы звонить в союз (из Ольгина не получалось). Звонил я чаще, чем следовало, суетился, не только униженно хотелось поехать, но и страшно было получить отказ – значит, «не пускают». Наконец скучающая секретарша нашла на столе приемной телеграмму из Союза художников СССР: «Прибыть в Москву с паспортом и такой-то суммой денег». Пустили, еду! Это было не просто счастьем, как когда выходили книжки. Это не было реальным. Казалось, больше ничего не нужно мне в этом мире! Счастье раба.


Париж’65. И нынче кажется: все, что происходило со мною после получения официальной телеграммы, укладывалось в это рабское «Пустили, еду!». Покупка чемодана (история длинная и многотрудная, чемоданов, как и всего остального, в продаже практически не было), отъезд в Москву – все это происходило в ином измерении.

Кроме «Пустили, еду!», было еще стойкое ощущение нереальности. Само существование Франции, не как обители книжных, в том числе и моих, героев, а как и в самом деле существующей страны, населенной не персонажами кино, а живыми людьми, не было тогда для меня (и для многих, конечно!) достоверным. И еще более невозможным казалось проникновение в то пространство дозволенной советской «свободы», которое было в моем представлении доступно только нашей знати, особым «вхожим» людям, тем самым номенклатурным пассажирам «Красной стрелы» моей юности. Именно реальная возможность поездки превращала Францию в еще больший, чем прежде, фантом, в зыбкое видение, неприснившийся сон.

10 августа 1965 года с нами, «избранниками судьбы», провели в Союзе художников угрюмый и жесткий «инструктаж».

Категорически запрещалось: писать письма домой, рассказывать о своей зарплате, просить добавки в ресторанах, претендовать на изменения в программе, смотреть порнофильмы и стриптиз, знакомиться с французами и тем более с эмигрантами, любоваться проститутками, привозить сомнительную литературу, гулять в одиночку (только группами не меньше трех!), возвращаться в гостиницу после одиннадцати вечера, пялиться на витрины, покупать много вещей (на какие деньги?!) и не привозить совсем уж ничего, чтобы не выглядеть в глазах французов нищими. Объяснили, как вести себя за столом, а главное, как избегнуть ожидающих нас – разумеется, неминуемых – провокаций. Обо всех сомнительных проблемах надлежало советоваться с руководителем – вот он, «товарищ из Министерства культуры», человек в черном костюме, черном галстуке и черной рубашке. Он, староста группы из числа туристов и переводчица являли собой руководящую тройку, которой помогал и непременный тайный стукач. 3+1. Это они поставляли «в инстанции» информацию, от которой зависело, напишут ли в характеристике для будущего путешествия спасительную фразу «замечаний по поездке не имел».


Фотография на загранпаспорт. 1965


Ни инструктаж, ни «руководитель», ни вульгарная, горячо потевшая переводчица почему-то из сочинского «Интуриста» не затуманили рабскую счастливую благодарность.

Летел я впервые в жизни. И сразу – международный терминал Шереметьева, «Березки» (валютные лавочки) сияли невиданными дефицитными товарами. Таможенники и пограничники, с омертвевшими от постоянной злой бдительности лицами приодетых вертухаев, смотрели на нас как на рецидивистов, напрасно отпускаемых на волю. Но к мелкому повседневному позору мы давно привыкли, а чувство унизительной благодарности к высшей власти согревало душу.

Ту-104, о котором газеты рассказывали чудеса, расписывая его комфорт и спокойствие полета, на деле оказался трясущимся и проваливающимся бомбовозом (штатский вариант военного самолета Ту-16), настолько меня напугавшим, что все двенадцать дней во Франции об обратном полете я думал с ужасом. Не стал бы писать об этом, если бы пережитый испуг не породил ощущения: «заграница» отгорожена от нас еще и барьером иррационального страха.

Я увидел любимую страну из поднебесья – она существовала все же, эта «золотая легенда» моей юности, «моя» Франция! И хотя во время посадки самолет проваливался и подпрыгивал, погружая меня в липкий страх, я все же любовался невиданной – иной – планетой: голубоватая трава, аккуратно обработанная земля, серебряные дороги с двигающимися разноцветными пятнышками машин, тускло-красные черепичные (черепичные!) крыши сливочно-белых домов, сказочный мир чистых оттенков и невиданной аккуратности. И жадно смотрел на летное поле аэродрома Ле Бурже (туда тогда прилетали наши самолеты; Орли, законченного в 1961 году, тогдашней сенсации, мы не видели, а о Руасси еще никто не помышлял), ожидая увидеть первого реального живого француза на реальной французской земле.

Мы спустились по трапу на теплый французский бетон. Я запомнил это ласковое тепло и едва различимый, долетевший до нас запах нездешних духов.

Элегантная немолодая дама в летной униформе (со спины она казалась юной барышней – француженка!) повела нашу группу к аэровокзалу. Прозрачное, ошеломляюще чистое здание, отчетливые, ясные, даже жесткие формы, цвета без полутонов, блистающие витрины нереально дивных товаров, низкие мягкие диваны, стойки баров – и ни очередей, ни толп, ни гвалта, вместо привычной в публичном месте вони – «не наше» сухое и тонкое благоухание. Люди, как из массовки в фильме про заграницу, душистые, неназойливо нарядные, мытые и спокойные, со светлыми лицами, дамы красиво, едва заметно подгримированы. Прилетевшие обмениваются с встречающими легкими и ласковыми поцелуями. Иностранцы здесь – у себя, все и везде у себя, только мы – везде и всюду (даже дома) чужие.


Гид Михаил Иванович. Фотография автора. 1965


А французы здесь и просто на службе. Улыбчивый молодой ажан в белой рубашке с легкомысленными синими погончиками взял мой паспорт и щелкнул печатью. «Куда теперь, мсье?» – спросил я, удивившись веселой краткости процедуры. «В Париж, мсье!»

Появился гид Михаил Иванович, поляк-эмигрант, похожий на Паниковского, одетый и бедно, и изысканно: три выцветшие орденские ленточки в петлице очень старого пиджака, помятый крахмальный воротничок, шляпа и непременные, в любую погоду, перчатки, одна надета, другая – в руке. «Господа» – это обращение к себе я услышал тогда впервые, хотя стало немножко страшно, было ведь в этом «господа» что-то антисоветское…

Просторный чистый автобус, серебряная (она оказалась именно такой, какой увидел я из самолета) автострада без ухабов и ям, непривычная череда пестрых реклам. Все – разноцветное и странно яркое, мы ведь привыкли к тусклой, пыльной монохромности, советские грузовики были оттенка зеленовато-черной грязи, а здесь – красные, желтые, лазоревые блестящие фургончики с надписями, а то и картинками, да и вообще не видно этого заунывного цвета отечественного беспросветного хаки. Плотная белизна, яркие локальные цвета, много чего-то серебристо-стального, повсюду вкрапления сочно-зеленых газончиков и непременные красные тенты над столиками кафе и витринами магазинов в еще непохожих на мой книжный Париж пригородах.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации