Электронная библиотека » Михаил Герман » » онлайн чтение - страница 7


  • Текст добавлен: 20 июня 2018, 15:00


Автор книги: Михаил Герман


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Шрифт:
- 100% +

То ли усталость навалилась, то ли решительно не получалось нечто главное в жизни, но начинался затяжной и отвратительный (поскольку я стал сдаваться неврозам) период, скажем так, отступления перед судьбой. Она была достаточно милостива, чтобы хотелось с ней борствовать, но не настолько добра, чтобы оставаться довольным жизнью. У меня не хватило мудрости и смирения радоваться сущему. Я покорился, хотел не перемен, но просто удач на спокойном пути. А жизнь любит поступки.

Начиная с Фрейда, врачи знают: невроз не дамская болезнь, а нерешенная и плохо осознанная жизненная проблема. С детства психика моя была подобна «растению мимозе в Ботаническом саду» – скисала при первом на нее нажиме. Я поклонялся джентльменскому кодексу, сохранял выдержку, но жизнь моя постепенно темнела. На каждом шагу я искал «воронки для депрессий», и детский отчаянный страх, о котором писал я на самых первых страницах, чудилось, вернулся ко мне в новом, взрослом исполинском обличье. Много позже я понял: в депрессию, как в чернила, можно научиться «обмакивать перо». И даже в какой-то мере этому научился. А тогда удачи и радость я воспринимал словно бы чужие, сквозь толстое и пыльное стекло, тревоги и неудачи – сквозь стекло прозрачное и увеличительное. Особенно те, которые еще не случились, но должны были случиться, согласно моим всегда мрачным предположениям.

С одной стороны, стабильность, гнетущая своим однообразием, с другой – постоянные тревоги. Жизнь ли меня не устраивала, я ли не устраивал ее, но постыдный грех уныния и постоянный страх владели мною.


Валерий Николаевич Прокофьев. 1960-е


Впервые в жизни решился поехать на «теоретический семинар» Союза художников. Паланга, море, месяц комфортной жизни на казенный кошт, себя показать, людей посмотреть. Туда приезжали закаленные семинарами люди, хорошо знавшие, чего от них ждать, привыкшие к определенным ритуалам курортно-ученого быта. Я сразу начал получать уроки.

Шло холерное лето семидесятого года, милиционеры в белых халатах проверяли на аэродроме документы. Тем не менее моими соседями по санблоку оказались отец и сын из Абхазии. «У нас халэра, дарагой, – сказали они, – всэ родствэнники уже болэют, а мы сюда уехали. Давай, слушай, вмэсте вина выпьем, посидым, споем!» А Паланга напоминала тихие деревенские западные задворки. По улицам ходили темнокожие люди в шляпах, и я удивился. Потом встретил очень надменных и очень знаменитых актеров, – оказывается, снимали фильм по роману Роберта Уоррена «Вся королевская рать».

В первый же вечер (я прилетел раньше всех, как всегда боясь опоздать, не получить номер, что-нибудь перепутать) начал познавать жизнь. Я идиллически сидел на скамейке, ко мне подошел толстый и обаятельный человек заметно старше меня, представился – фамилия была известная, я знал его работы, он имел уже не только степень – имя и репутацию. Со мной говорил любезно до приторности, предлагал какие-то услуги. Вскоре сказал: «Вы ведь, Михаил Юрьевич, будете руководителем семинара». Я растерялся, знал, что возглавит семинар почтенная московская дама, куда мне, даже не кандидату, да и вес не тот. Узнав о своей ошибке, коллега утратил ко мне интерес – до неприличия быстро. Подумать только, даже с такой мелкой фигуркой, как староста теоретического семинара, надо было заигрывать. А ведь достойным человеком и прекрасным профессионалом был и остался тогдашний мой собеседник.

Вскоре я познакомился с московскими знаменитостями. Приехал Валерий Николаевич Прокофьев; его статьи и книжки были предметом горячего моего восхищения. Он писал строго, точно, с совершенно личной интонацией, безошибочно «попадал словом в изображение», был смел в суждениях, всегда аргументированных, его перо сверкало, и сравнения переливались, но никогда не были легковесными.

Он являл собою воплощение невиданного мною еще стиля московских сверхсовременных интеллектуалов: я, со своими галстучками и сшитым на заказ щегольским, с честью носимым даже в самой Бельгии, но вполне отечественным костюмом, был тут же посрамлен. Ни диссидентской мрачной и поэтической запущенности, ни академической респектабельности. Рубашка и шорты (!) из джинсовой, синей, как сентябрьские палангские волны, ткани, тяжелые очки и даже каскетка, тоже джинсовая. Йельский университет, Гарвард, Майами, Техас – не нам чета. Валерий Николаевич был мал ростом, носил редкую рыжеватую бороду – словом, нехорош собою. А я им любовался. Он говорил высоким резким голосом, желчно, отточенно и продуманно. Казалось, он, как боксер перед грушей, отрабатывает удар, оставаясь один, тренирует в разных режимах свой диковинный и могучий разум. Я знал людей более образованных, вероятно, и более умных. Более страстно и агрессивно мыслящих – не знал никогда. Гурман и чемпион интеллекта, он словно вынужден был постоянно бороться за этот свой титул и овладел каким-то умственным карате, беспощадно расшвыривая оппонентов, и они отлетали от него, удивленно и даже беззлобно кувыркаясь. Сам процесс «повержения», бросания, оглушения льстил ему и его занимал.

К несчастью, при нашем знакомстве случился конфуз. Прокофьев сказал, что получил премию журнала «Огонек». Зная репутацию журнала, привыкнув, что его принято справедливо презирать, я с легкомысленным желанием поддержать светски-либеральную беседу спросил: «Так вас с этим поздравить, Валерий Николаевич, или вам посочувствовать?» Прокофьев посмотрел на меня с омерзением. Почти юнец (я на восемь лет моложе его), без всяких степеней и званий (а он был уже без пяти минут доктором) – и никак иронизирует касательно его позиций! Ответил коротко и едко: премия «Огонька» весьма престижна, дал понять, что ирония моя пошла и неуместна.

Меня поставили на место, и я умылся кровью, но робкая доля уже иной иронии во мне шевельнулась. Несколько раз я пытался спокойно заговорить с Прокофьевым, он, видимо, не хотел поддерживать беседу со мной – странная детская обида в нем осталась надолго; мы не раз с ним еще встречались на каких-то сессиях, семинарах, заседаниях, которых тогда было предостаточно, но неприязнь его сохранилась. Он рано умер, странной смертью, при обстоятельствах почти романтических, где немало от его судьбы – напряженного, раздраженно и блестяще мыслящего человека, в чем-то (не профессионально, тут все обстояло прекрасно) до конца и не состоявшегося.

Тогда же он был на пике жизни, первым подробно и доказательно интерпретировал и расшифровал «Капричос», сделал поразительный по смелости доклад. Но была в нем какая-то убийственная, даже почтительная серьезность по отношению к себе. Как, впрочем, и у многих москвичей. Они и смеялись, и рассказывали тьму анекдотов, даже иронизировали над собой. И все же. Уже одно то, как собирались они по утрам для «бега трусцой», подобно дряхлеющей детворе, как разговаривали они рокочущими, чуть слишком сытыми голосами. Или опять зависть говорит во мне?

Был ошеломительно блестящ Анатолий Михайлович Кантор, маленький, пугающе энергичный, презревший в жизни все, кроме эрудиции, он плевал на ученые степени, и небрежность в одежде и удручающая редкость зубов нимало его не смущали. Он знал все и про все, цитаты на трех по крайней мере языках сыпались из него не для того, чтобы поразить собеседников, он произносил их только по мере надобности и абсолютно кстати. Как толстовский князь Андрей, «он все читал, все знал, обо всем имел понятие». О любом захолустном аббатстве, скажем, в Лихтенштейне он мог дать на память подробнейшую справку, совершенно независимо от того, бывал он в Лихтенштейне или нет, и ничуть не меньше знал он о медресе в туркменской глубинке. В любой город Союза и в любую страну он приезжал как к себе домой, да и не все знают о своем доме столько, сколько знал обо всем мире и его культуре Анатолий Михайлович. Он, естественно, приобрел надменность человека, знающего ответы на все вопросы и никогда не ошибающегося.

Но всех уютнее и проще (хотя тоже не без маэстрии и уж с большой вальяжностью) был огромный и тучный Григорий Семенович Островский, вечно колдовавший над варкой отменного кофе, окутанный дымом сигарет, медлительно рассказывавший тяжелым басом истории в бабелевском стиле. Он любил говорить, что всегда хотел бы иметь что-нибудь под названием «У Островского». Например, харчевню.

Мне, конечно, опять хотелось быть «как все», таким же светским, уверенным, спокойно ронять забавные софизмы, главное, попадать в тон другим. Ничего не получалось. Я оставался «чужим на празднике жизни». Наверное, единственное, чему я не завидовал, – это «бегу от инфаркта» – тут губительное сомнение во вкусе и интеллекте коллег начинало меня донимать. И только с моим старым приятелем Львом Всеволодовичем Мочаловым и его женой поэтессой Нонной Слепаковой мне было весело и просто. Мы вечерами, случалось, попивали водочку (достать ее в Паланге было делом непростым, и это придавало нашему скромному разгулу романтический пафос), а они развлекали меня и заодно весь Дом творчества всякого рода розыгрышами; так, однажды написали и отправили мне по почте штук двадцать писем от моих палангских подруг, причем для каждой сочинили собственную судьбу, подобрали особый почерк и лексику.

Я вернулся в Ленинград загорелый и удрученный.

Жизнь мне старалась улыбаться, в ответ я тупо хмурился. Чуть я приехал из Паланги, Союз отправил меня в Болгарию. В командировку, за границу! – неслыханная честь и удача для нестоличного, беспартийного, не занимающего особых постов человека. И все равно тьма окружала меня.

Болгария’70. Мой спутник – еще вполне молодой, красивый чуть вянущей цыганской красотой профессор Петр Кириллович Суздалев. Уверенный, только что «защитившийся», пятидесятидвухлетний доктор искусствоведения, о котором то с восхищением, то с раздражением писал в своем желчном дневнике Юрий Нагибин, заметивший в своем друге, «не принявшем причастие дьявола»[9]9
  Вероятно, Ю. М. Нагибин имеет в виду «Причастие буйвола» (Г. Бёлль. «Бильярд в половине десятого»).


[Закрыть]
, «истинную интеллигентность».

Прочитав много лет спустя такое определение, я растерялся. Мне Петр Кириллович показался скорее вполне советским ученым (стало быть, далеким от «причастия агнца»), достаточно образованным, уверенным и партийным, спокойно-циничным, очень серьезно относящимся к себе и своим научным достижениям и при этом веселым, разгульным, даже опасным своей необузданностью человеком. Еще до того, как мы сели в вагон, вынул из кармана одеколонную склянку. Я полюбопытствовал: что за парфюмерия? «Водка», – ответил Суздалев буднично и пригубил, отчего посветлел – до этого был угрюм и казался уставшим. Пригубливал он постоянно и пил за каждой едой – иначе заболевал.

Перед этой поездкой мы должны были зайти не куда-нибудь – в ЦК. В знаменитом здании на Старой площади я был первый и последний раз. Васильковые петлицы и околыши вежливых и деревянно-бесстрастных прапорщиков-гэбистов, лакированные мертвые коридоры и эти таблички: «Тов. Иванов И. И.». Не просто «Иванов», а именно «товарищ» – как титул. Сначала в специальной комнате мы читали красную брошюру с правилами для отъезжающих в командировки в соцстраны. Собирающиеся в капстраны читали синие брошюры. Потом нас принял «товарищ» такой-то, партийный клерк с «государственным» выражением на лице. Объяснил, что мы должны пропагандировать решения очередного съезда КПСС и как именно мы должны это делать в НРБ. Закаленный в партийных бдениях Петр Кириллович сидел с непроницаемо-почтительным выражением лица. Потом чиновник задумчиво сказал: «Что ж, мы дадим МИДу добро на ваш выезд. Вы когда едете?» – «Завтра», – несколько смущенно ответили мы, боясь, что ставим собеседника, от которого уже ничего не зависело, в смешное положение: был вечер пятницы. Он нимало не смутился и пожал нам руки со значительной миною. Привычный Суздалев и выйдя за ворота сохранил приличное молчание в ответ на мое натужное глумление. Он понимал, где мы живем, и держался достойнее меня: принимая поездку из этих рук, что было смеяться над ними…

Болгары не знали, что с нами делать, – отношения с СССР были так себе. Но принимали по-царски: поселили в роскошной гостинице «София», вполне западной, с вышколенным на европейский манер персоналом, охотно задавали пиры, сами пируя вместе с нами на никем не считаемые представительские деньги.

Возили по стране, мы летали в Тырново, Пловдив. Вежливо послушали наши ненужные им доклады, приглашали в гости (не к художникам, начинавшим тогда писать почти на западный манер, а к более дипломатичным коллегам-критикам) и меняли денег столько, сколько мы хотели, – потом эти рубли отдавались приезжающим в Союз болгарам.

Странно было видеть страну «социалистическую» и, казалось бы, совершенно нищую, где тем не менее в ресторанах вкусно и не так уж дорого кормили, официанты были предупредительны, те, кто постарше, говорили на нескольких языках, где в магазинах полно было вещей, о которых у нас можно было лишь грезить, – аж кожаные куртки и перчатки!

Коммуналок в Софии, видимо, не знали, но в городских домах наших коллег случались и вполне деревенские удобства. Интеллигенция, как часто бывает в маленьких и небогатых странах, оставалась гордой и образованной, старшее поколение училось за границей, многие говорили по-французски и по-немецки и все – по-русски, хоть и неохотно.

Ленин с нами. 1970


Болгары, которым мы были вовсе не нужны, отправили нас в конце концов на Черное море, в Бургас, где в пышных и совершенно пустых по причине глубокой осени отелях мы жили в одиночестве и пугающей тишине. Выбирать не приходилось.

Зато я впервые увидел античность. Показалось сначала – маленькую и провинциальную. Но вечерние камни и колонны древней Мессембрии (Несебыр) в шуме уже стынущего, октябрьского Понта Эвксинского и вечная тишь фракийских гробниц – все дышало подлинной, даже страшноватой древностью.

Я вернулся, накупив себе кожаных перчаток – там их было много, – еще какого-то барахла и советских дефицитных книжек, которые там продавались свободно. Много денег то ли постеснялся, то ли побоялся менять и никакой замши и прочей роскоши не привез.

Кончался страшноватый год, ничего, кроме чисто личных событий, не осталось в моих дневниках, память сохранила ощущение неподвижности и тоски. Уходил семидесятый, с установкой бюста Сталина у Кремлевской стены, с разгромом «Нового мира», с отупляющими и бесконечными празднествами столетия Ленина, породившими, кстати сказать, довольно дерзкие по тем временам каламбуры, из которых «мыло „По ленинским местам“» и «трехспальная кровать „Ленин с нами“» были самыми безобидными…

Тогда-то легко и привычно возникло притихшее было фараонство. До этого играли в «коллективное руководство», но посредством ленинского юбилея, надо полагать весьма продуманно, возродили официальное славословие, и оно незаметно перешло к «верному ленинцу» Брежневу. Даже самые твердолобые коммунисты, поверившие было после отставки Хрущева, что фанфарная лесть отменена, покачивали головами. Но быстро и с удовольствием втянулись. Мы опять жили среди практически неподвижных мнимостей, на фоне которых частная поездка за границу казалась немыслимой больше, чем когда-либо, и становилась редкой удачей. С точки зрения здравого смысла мне везло, но я все отчетливее осознавал свою «непринадлежность»: не принадлежал к тем, более всего нравившимся мне московским коллегам, счастливо сочетавшим вольность мысли, интеллектуальную отвагу с веселым и несколько циничным сосуществованием с официозом и даже преуспеянием в нем. Они немало ездили по свету, включались в какие-то делегации, совершали ритуальные поклоны, защищали советское искусство на «международных форумах», сохраняя при этом вполне прогрессивные позиции, много печатались, много и эффектно знали, не боялись жизни. Я им завидовал, хотел быть как они, но не настолько, чтобы очень стараться. Еще меньше тянуло меня в темный и суетно-благородный мир инакомыслящих.

Разумеется, я смертельно боялся всякой антисоветчины, боялся властей и старался быть во всем законопослушным, но было и нечто другое, что заставляло меня сторониться советского подполья. Старая моя мысль, что нетерпимость и фанатизм – тот же большевизм, только с противоположным знаком, постоянно подтверждалась. Даже самые одаренные и мужественные из диссидентов, случалось, бывали самоувереннее и надменнее партийных академиков.

Карьера партийного ученого и общественного деятеля – самая легкая, о ней и говорить нечего. Словом, я по-прежнему был, перефразируя Алексея Константиновича Толстого, «никаких станов не боец», да и «гость случайный» из меня получался кислый и брюзгливый. Я не вписывался в привычные жанры нашей профессиональной деятельности.

Были мои старшие коллеги, и первый из них – Каменский, брезговавшие званиями и карьерой, но писавшие бурно, блистательно, смело, участвовавшие в семинарах, круглых столах, обсуждениях, сессиях, ученых и художественных советах, выставкомах и комиссиях, находившиеся на виду, так сказать, со знаменем и во главе.

Были доценты и профессора, обраставшие степенями и званиями, – люди, писавшие толстые книги, часто скучные, но чертовски солидные.

Была музейная знать, благодаря которой не умирала, а то и цвела тончайшая и высочайшего класса музейная наука, эта археология искусствознания, без которой ни одна наша концепция просто не могла бы существовать. То был (и есть) свой клан посвященных, надменно относящийся ко всему, что вне его. Туда принимали после долгих лет послушания, оттуда вовсе не редко ездили за границу. Пишущих немузейщиков, даже самых знаменитых, не говоря о таких, как я, там откровенно презирали или делали вид, поскольку так принято.

Нигде места мне не было. Скоро сорок, даже не кандидат, книжки все – «ЖЗЛ», да сценарии, да лихие эссе, все тот же «борзописец», литератор среди ученых, ученый среди литераторов, удачливый легковес – вот кто был я в глазах коллег. Издатели ко мне относились неплохо, им нравилось, как я пишу, и я в самом деле писал уже недурно, во всяком случае грамотно и нескучно. Но издательская приязнь вовсе не прибавляла мне дружества собратьев по ремеслу, которых печатали почтительно, но неохотно или не печатали вовсе.

Кажется, зимой 1971 года, вполне для меня неожиданно, позвонил мой старший коллега – знаменитый эстетик профессор Моисей Самойлович Каган и не терпящим возражений голосом сообщил: завтра в такой-то аудитории Герценовского института прием кандидатского экзамена по философии. Я обязан пойти и сдать, предварительная договоренность достигнута. Отказаться было немыслимо и неприлично.

Здесь – самое время написать об этом удивительном человеке. Отчасти и забегая вперед.


Моисей Самойлович Каган.1970-е


«Красная стрела». Как говорят, «название условное». Полагая себя педантичным мемуаристом, я склонен все же доверять не только точной хронологии, но еще более тем вспышкам памяти, которые сродни «памяти сердца». Случайные сюжеты жизни так часто освещены в памяти ярче и значат больше, чем иные значительные события.

Поэтому частность имеет право стать доминантой и даже заглавием.

Тем паче что, когда и при каких обстоятельствах я познакомился с Моисеем Самойловичем, вспомнить совершенно невозможно. Просто потому, что Кагана знали все, я начал с ним здороваться, по-моему еще не будучи ему представленным; он отвечал мне приветливо и рассеянно – мог ли он, ставший с молодости известным, а вскорости и знаменитым, помнить всех, кто ему кланялся!

Мы часто встречались в Союзе художников – он ведь, в сущности, был совсем молодым в середине шестидесятых – немного за сорок, молодым и взрослым. Был – тем более в союзе – настоящим денди (галстуки, зажигалки, отличного покроя костюмы, строгая и пластичная жестикуляция), был, однако, прост, покорял не апломбом – точностью и аргументированностью суждений. Филолог по «базовому» образованию, он говорил на нескольких языках, что по тем временам для людей его поколения было экзотикой. Удивительно, его с интересом и очень почтительно слушали даже художники, люди куда как далекие от горних эстетических категорий.

Во всем сказанном нет решительно ничего, о чем не мог бы рассказать любой, кто Моисея Самойловича хоть немного знал. Но у каждого есть заповедные уголки памяти, в которых есть нечто, что ведомо лишь ему одному.

Это было уже в конце шестидесятых. Где-то на проспекте Обуховской Обороны в переполненном автобусе я увидел знакомый профиль. Лицо Моисея Самойловича было совершенно лишено обычной светско-ироничной маски. Оно светилось. Не выпуская моей руки, он сказал, даже как-то вскричал: «Вы знаете, у меня родился сын!» И столько было в этом юной радости, того, что называется забытым почти словом «счастье», что я впервые понял, как много тепла и страстей в этом светски открытом, но, в сущности, почти непроницаемом человеке.

Я читал лекции в институте Герцена. Моисей Самойлович, бывший профессором университета, преподавал и в «герценовском» (работоспособность его легендарна, он писал, преподавал, ездил в разные концы страны на конференции, защиты, симпозиумы, никогда не показывал усталости).

Он уже был профессором, а я – «и. о. доцента», и ничего более, хотя мне исполнилось тридцать восемь. Ученой степени не было у меня никакой, поскольку я, опубликовав несколько книжек, задрал нос и при каждом удобном случае горделиво сообщал, что, дескать, защищать диссертацию «как все» ниже моего достоинства, что надо иметь имя, а не звание, и прочую надменную чушь. К тому же сдавать кандидатские экзамены мне казалось смешным и унизительным занятием.

Я и нынче считаю себя скорее эссеистом и литератором, нежели ученым, но придерживаться такого мнения куда веселее, имея все степени и звания.

В глубине души и тогда я понимал, что пора трезво взглянуть на свою «неостепененность», перестать хорохориться и кому-то что-то доказывать.

Моисей Самойлович несколько раз спрашивал, не собираюсь ли я защитить диссертацию, и с ироничной брезгливостью выслушивал мои напыщенные отказы. Он прекрасно понимал суть нашей ученой иерархии и, надо полагать, вполне разделял известное суждение Эдуара Мане, полагавшего, что желание иметь орден – вполне разумно: «Если бы наград не существовало, я не стал бы их придумывать, но они существуют. А человек должен иметь все, что может выделить его…»

И эта счастливая безвыходность помогла мне окончательно осознать, что мои «метания» были не более чем амбициозной бесовщиной, – презирать ученые степени проще и кокетливее, чем тихо защитить диссертацию. «Смирись, гордый человек».

Милая дама – доцент философии – была готова к худшему, то есть к ситуации несколько «неформальной», и искренне обрадовалась, когда я серьезно ответил на экзаменационные вопросы, что мучительно трудным для меня не было, так как философию, особенно классическую, я очень любил и люблю.

А затем, естественно, я стал сдавать и другие экзамены – «вино откупорено, надо его пить», а потом защитил диссертацию – одну, через пять лет другую.

В самом деле, внутренне я давно был готов капитулировать и вступить на путь соискания первой ученой степени – надоело выламываться, что я не такой, как все. И вообще, чем я хуже других, зачем получать вдвое меньше, чем они, утешал и подбадривал я себя, понимая, что отказываюсь от особливости и нестандартности. И за, и против можно сыскать немало доводов, вспомнить и про непродающееся вдохновение, и продающуюся рукопись, и про то, что лучше презирать знаки отличия, имея их. Есть эрудиция – всему отыщутся оправдания.

Этот телефонный звонок – знак доброты и дружества, поддержка слегка потерявшего связь с реальностью младшего коллеги – все это было так необычно, бескорыстно. И возможно, если бы не эта решительность Моисея Самойловича, я бы так и не собрался обрести ученые регалии, которые хотя бы чуть-чуть защищали человека в советские времена.

Не счесть и не упомнить, сколько раз мне помогал Моисей Самойлович! То и дело возникала необходимость в какой-нибудь рецензии, рекомендации, отзыве etc, делалось все это бесплатно, и при всей своей совершенно чудовищной занятости Моисей Самойлович не отказывал мне никогда. Именно никогда.

Я считаю себя человеком достаточно работоспособным, могу много писать, но Моисей Самойлович не только писал необыкновенно много, но и без конца читал лекции, где-то выступал, консультировал, воспитывал аспирантов и докторантов. С раннего утра (до начала лекционного дня – для меня ежедневный подвиг Геракла!) он сидел за столом и успевал написать столько, что уже весь день совесть его была чиста, и он мог ехать в университет.

И при этом – театр, приемы гостей и хождение в гости, и всегда тамада, центр внимания. Энергия и силы – основой этого со временем может быть только мужество и непреклонная любовь к жизни, а ведь как многие и как часто старались ему испортить жизнь.

«Скажи мне, кто твой враг, и я скажу, кто ты!» Я часто убеждался в справедливости перефразированного мною афоризма: страстные оппоненты и просто ненавистники Моисея Самойловича бывали и образованными людьми, но достойными – едва ли!

Не стану писать ни о его знаменитых книгах, ни о лекциях, на которые сходились толпы, ни о застольях, которые он вел с неподражаемым блеском и неиссякаемым весельем.

Обо всем этом больше и лучше рассказали и расскажут его коллеги, я же вернусь к крупицам воспоминаний личных и для меня особенно дорогих.

Он знакомил меня со своими друзьями – особенно я благодарен ему за встречу с Борисом Моисеевичем Бернштейном, человеком поразительного ума и редкой душевной тонкости. Мы нередко встречались втроем, были на «ты» (оба они – люди много старше меня и уж куда «сановитее» – отличались редким демократизмом без всякого, впрочем, панибратства). Однажды после достаточно обильного застолья Моисей Самойлович молча надел мою шляпу (вообще шляп он не носил), в ней ушел, так она у него и осталась, за что Бернштейн прозвал его Шляпокрад. И эта мелкая «подробность бытия» до сих пор почему-то греет мне душу. Все мы умели быть детьми.

Мы, кстати, много спорили, были проблемы, по которым мы яростно расходились, но почему-то это нас веселило. Кстати, Моисей Самойлович никогда не сердился, когда с ним не соглашались, не выносил он только напыщенного невежества или советского (равно как и постсоветского) мракобесия. Но и это все знали, этим Моисей Самойлович славился.

В восьмидесятые годы мы часто ездили вдвоем в Москву – оппонировать. Докторские защиты в столице случались все чаще, своих оппонентов не хватало, философ и историк искусства вкупе требовались постоянно.

Ритуал соблюдался неукоснительно: двухместное купе («СВ»), бутылка приличного коньяка, бутербродики, казенный железнодорожный чай.

Я выпивал едва четверть бутылки и пьянел. Мика же, которому доставалось три четверти, оставался решительно трезвым.

И вот тогда, только тогда, что называется, «под стук колес», когда, постепенно темнея, уплывал назад унылый пейзаж, что тянется до Москвы рядом с «полосой отчуждения», когда стихала светская жизнь даже в вагоне «Красной стрелы» и засыпали проводники, Моисей Самойлович без обычных шуток и острот, серьезно, часто и печально, рассказывал о своих родителях, о матушке своей, совсем уже дряхлой, которую он постоянно навещал, даже «причесывал», о страшных днях войны, о многом, трогавшем меня до слез, даже заповедном – видимо, понимал, что никогда и никому я не расскажу о том, что он вдруг решился мне доверить.

А утром, бодрый и свежий, он шутил: «Надо допить коньяк через рот, не опоганенный вкусом пищи» (оставался, впрочем, коньяк редко), повязывал вынутый из специального заморского футляра щегольской галстук и выходил на перрон, закованный в броню неуязвимого бонвивана и острослова, которым его знали все.

Мне жаль, что я не записывал иные из его рассказов, но я их помню почти все.

Помню даже доверительное молчание, этот запах поездной гари, в «Стреле» едва заметный, ощутимый как знак дальней дороги, бренчание подстаканников на столике. И незабываемую интонацию Моисея Самойловича, узнаваемую даже в телефонной трубке с первого произнесенного им слова.

Энергия жизни и бесстрашие – этим наполнено было все его существо. Так виделось, казалось его собеседникам. Но кто знает, какой ценой он все это добывал…

До сих пор мне бесконечно жаль, что я никогда и ни в чем не смог быть ему полезным, а он так много для меня (да разве только для меня!) сделал.

Нет в этом мире бессмертия, нет. Как писал Антокольский, «поезда не приходят оттуда». И нет вечной памяти, все забывается, истаивает не в этом, так в следующих поколениях. Еще будут читаться книги.

Но есть все же нечто, что не уходит, что остается как долг, долг хоть как-то заполнить образовавшуюся пустоту тем, что можешь сделать сам. Герои Метерлинка в Царстве ушедших говорили внукам, что они живут, когда о них вспоминают.

Можно сказать и иначе: вспоминая, мы длим жизнь всех – даже тех, кто еще живет на земле, ведь чем полнее и благодарнее наша память, тем богаче и достойнее наша жизнь.

Эти долги не отдать. Надо просто о них помнить. Хотя бы помнить.


А чтобы завершить рассуждения на тему диссертаций, еще раз процитирую уже полностью мысль самую спокойную, циничную, но, по-моему, самую разумную. «Все это презрение, мой друг, чепуха… Если бы наград не существовало, я не стал бы их придумывать, но они существуют. А человек должен иметь все, что может выделить его… Это тоже оружие. В нашей собачьей жизни, состоящей из сплошной борьбы, никогда не бываешь достаточно хорошо вооружен…» Эти слова Эдуара Мане, открыто мечтавшего об ордене Почетного легиона, приводит его приятель Де Ниттис.


К. Клуге. Нотр-Дам. 1970-е

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации