Текст книги "Теплые вещи"
Автор книги: Михаил Нисенбаум
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
12
К моему удивлению, бюллетень в понедельник не закрыли. Участковая отправила меня на флюорографию, расслышав какие-то особые хрипы. В рентгеновском кабинете я прижимался грудью к холодной металлической панели и затаив дыхание вслушивался в тихое жужжание, с которым незримый свет шел сквозь меня. Мутно-серый пластик с моими кащеевыми подробностями ничего не показал. И все же больничный продлили до среды.
От поликлиники было рукой подать до площади Победы, и я решил навестить Клепина. Если он, конечно, у себя. Бодая встречный колючий ветер, я пошел мимо жавшихся поодаль пятиэтажек. В крайней, за которой начинался огромный пустырь перед старым кладбищем, как раз и была студия Клепина.
В пятиэтажке был подвал, принадлежавший ДОСААФу (в этом слове мне неизменно чудилось нечто библейское, вроде «И породил Досааф Васхниила, и воистину пожрал его во время оно»). ДОСААФ подпольно сдавал подвал – впрочем, как еще можно сдавать подвал? – трем художникам, разделившим его дощатыми перегородками на три клетушки. Художники там пили, буйствовали, выполняли производственные заказы и время от времени занимались творчеством. Из всех троих, впрочем, настоящим художником был только Клепин. Это не значит, что он пил и буйствовал меньше остальных.
Сергей Клепин был человеком, для которого живопись имела абсолютное значение, а все остальное не значило почти ничего. Конечно, ему приходилось где-то работать, чтобы содержать семью (жену, двух дочерей и тещу), он ходил в магазины, навещал приятелей или читал. Но все это делалось во вторую, в третью очередь, спустя рукава и без особого интереса. Сергей не имел вкуса к еде, не ходил в кино, и даже общаясь с женщинами, кажется, воображал их сначала на картине, а потом уже в своей постели.
Нет, он не был аскетом. Его богемная нищета не имела ничего общего с самоотречением. Кстати, уйдя с головой в творчество, он мог довольно долго ничего не писать. Работа, как подземная река, шла в его воображении. Подобно планетам Солнечной системы, обращающимся вокруг Солнца, вокруг Клепина постоянно кружили имена Пикассо, Шагала, Брака, Матисса и Миро. Звездная пыль цитат, слухов, манифестов и легенд, связанных с его кумирами, овевала и затягивала Клепина в свой неземной хоровод. В этом кругу Клепин был своим. Он говорил о Модильяни так, словно тот работал рядом, в соседнем подвале. И здесь не было ни тени бахвальства или безумия. Ведь то, что мы ценим и о чем постоянно думаем, нам всегда ближе. Для нас призрачно и мертво то, к чему мы равнодушны – пусть оно существует, двигается, дышит прямо сейчас, поблизости. Клепин думал о Шагале и Матиссе как о живых, говорил от их имени, призывал в свидетели, ждал и получал их советы – значит, они и в самом деле не умерли, иначе и быть не могло.
Можно писать стихи, не будучи поэтом. Некоторые занимаются живописью и пишут даже больше картин, чем Вермеер или Го Си – но они не художники. Многие картины Клепина в то время были грубее и наивнее, чем работы любого выпускника художественного училища. И тем не менее, в них Клепин был настоящим художником (чего я тогда не понимал). Идеи и принципы, о которых рассуждал мой гуру Вялкин, были похожи на лекции пингвина по аэродинамике. Они давали пищу уму, объясняли чужие полеты, но не помогали взлететь. Неумелые и методически неверные попытки оторваться от земли пресекались. Школа требовала летать только по правилам. Клепин жил и писал не по правилам – но это был полет.
В те времена полупустые картины Вялкина я явно предпочитал неряшливым клепинским джунглям. Вялкин создавал десятки уютных версий потустороннего, он тонко чувствовал цвет, имел вкус к немногословию вещей. Это был прирожденный иконописец, не терпящий никакого сумбура и хаоса. Или убегающий от хаоса в свои тихие иконы. Мне так хотелось убежать вместе с ним! Но мой хаос был быстрее меня.
Как обычно, я обогнул дом сзади и подошел к подвальным окошкам. Мертвая трава сухо шуршала под подошвами. У стены, исписанной корявыми именами, стояла ободранная рама от велосипеда «Школьник» без колес – и куда укатились те колеса?
Мне повезло: сквозь грязное стекло, наполовину закрытое кусками оргалита, было видно, что в мастерской горит яркая голая лампа. Я вернулся к торцу дома и по щербатым ступенькам спустился к приоткрытой железной двери. Изнутри пахнуло баней. Клепинская мастерская была в самой глубине подвала. Света в коридорчике не было, и я пробирался по дощатому настилу на ощупь, стараясь пореже прикасаться к занозистым стенкам. Из каморки Бороды послышались радио-позывные радиостанции «Маяк». Пропикало пять раз. «В столице полдень», – лучезарно объявил за спиной голос дикторши. В трубах возилась, пытаясь заснуть, горячая вода. Повернув в третий раз за угол, я увидел лучинки света, застрявшие в щелях около двери. Постучал. «Открыто», – раздался равнодушный голос. Я вошел.
Открыв дверь, я не увидел мастерской. Все помещение было перегорожено огромной картиной, стоящей на мольберте. Справа у стены виднелся придавленный журналами и книгами топчан, рядом на табуретке валялась старая засохшая палитра.
13
По палитре можно многое сказать о художнике. К примеру, палитра Валеры Горнилова походила на долину вулканов. Некоторые вулканы давно остыли, другие клокотали кадмием или багровым краплаком, извергали потоки белил, с ходу врезавшихся то в синий кобальт, то в ядовитую «зеленую ФЦ». Эта палитра была как бы прародиной горниловских картин, таких же вулканических, бурливших его ночными видениями и трагическим бредом.
Палитра Вялкина была совсем другой. Витя всегда выкладывал ровно столько краски, сколько было нужно для работы, и всю пускал в дело, слизывая кисточкой малейшие остатки и перенося их на полотно. Его палитра напоминала школьную географическую карту с пятнами стран, океанов и островов (причем границы этих стран и континентов оставались практически неизменными). Палитра Клепина была утыкана окурками, гвоздями, кое-где виднелись приставшие и пропитавшиеся маслом клочки газет. Там и здесь краски росли, как грибы или карстовые сосульки. Кроме того, палитру пересекали цветные нити пролитого масла. Эту палитру Клепин, насмотревшись абстрактных экспрессионистов, превратил в картину. Мне эта идея нравилась. Впрочем, любая палитра, особенно неновая и нечищенная, – уже картина.
В клепинской студии пахло лаком, куревом, несвежей одеждой и еще чем-то человечье-нежилым. Здесь не было уюта, не то что в мастерской у Вялкина. Квартира его, кстати, тоже вечно выглядела так, точно ее ободрали в преддверии ремонта. Клепину уют был ни к чему.
Протиснувшись между огромным полотном и прислоненными к стене подрамниками, я увидел Клепина. Он стоял в серых кальсонах и фуфайке у еще одного мольберта, сосредоточенно вглядываясь в холст. Огромная картина была скрыта от глаз двумя сшитыми рваными простынями. Места в мастерской почти не оставалось.
«А-а», – сказал Клепин, мельком взглянув на меня. Он никогда не показывал, что обрадован, удивлен или смущен моим появлением. Да и вообще ничьим появлением. Не видься я с ним год, реакция на посещение была бы та же, как если бы я просто вернулся через пять минут забрать забытый зонтик. Но, могу поклясться, он был мне рад. Не глядя на меня, он ударил кистью по холсту. Я должен был это видеть. Сосредоточенную, отрешенную работу мэтра.
Клепин, сколько я его знал, всегда играл роль гениального художника. Зачем настоящему художнику ходить в маске настоящего художника, затрудняюсь сказать. Для чего брюнетки красят волосы в черный цвет? Короче, Клепин был истинным художником, но и первоклассным позером тоже.
Я решил не поддаваться. Снял куртку и молча сел в двух шагах от Клепина на табурет. Какое-то время было слышно, как в трубах журчит вода и как Клепин гундит себе под нос песенку, теребя кисточкой липкие детали изображения. Мурлыканье сменилось свистом, но насвистывать у холста Клепину не понравилось. Это было все равно что насвистывать у алтаря. Он хмурился, вытягивал губы трубочкой, приподнимал одну бровь. Отходил назад, потом стремительно бросался с кистью или шпателем на картину, точно видел на ней скорпиона. Я молчал и иронически ухмылялся. Лицедейство всегда будит во мне правдолюба. Наконец Клепин спросил человеческим голосом: «Был у Витька?»
Я сказал, что сейчас сижу на больничном и давно не видел никого. Кроме Фуата.
– Мм. Федька… Он тут был в субботу, на дне рождения Вадима.
– Я слышал.
Клепин на миг оторвал глаза от холста, выжидающе глядя на меня. Я молчал.
– Случился у нас разговор насчет поэзии, – сказал Сергей, вытирая шпатель половиной старой, когда-то белой рубашки. – У Федьки не хватило аргументов, он, я считаю, сбежал от спора.
Я отчего-то вспомнил про теток с вымазанными помадой стаканами.
– Я говорю, Андре Бретон… – (мазок) – разработал… – (еще мазок) – э-э-э… – (красивый удар кистью) – принцип симультанной поэзии…
– Для мнимых больных? – не удержался я.
– Скажем так… – Сергей потер тыльной стороной руки свой высокий лоб античного мыслителя. – Ты находишься в особом психоделическом состоянии и сразу, безо всякого участия сознания начинаешь процесс симультанного письма.
– Как это без участия сознания?
– И вот тут-то, – Клепин сделал жест в направлении своей новой картины, которую я пока даже не посмотрел, – начинают просто извергаться глубины подсознания… Идет, понимаешь, чистый астрал…
– А что Фуат?
– Да это, понимаешь, какой-то консерватор… Ретроград непробиваемый: вот те Тютчев, вот те Гумилев, вот те Заболоцкий…
– А что Тютчев?
– Ну как тебе сказать, – Сергей задумчиво провел пальцем по периметру бороды. – Тютчев, конечно, гений. Но это же прошлый век. После Малевича, после Кандинского, после Андре Бретона так уже нельзя писать.
Это звучало довольно убедительно. Но я упрямо чувствовал, что в вопросах поэзии Фуат должен быть более сведущ, чем Клепин. И даже чем Малевич. А что этот Бретон понаписал, еще неизвестно.
– А Федькины стихи ты читал? – спросил я.
– Читал.
– Ну?
– Как тебе сказать? Неплохо, неплохо. Н-да… Есть места… Да, местами там что-то есть. Но Федька… – Клепин покачал головой. – Федька в последнее время деградирует. Совершенно отходит от творчества… В субботу ушел через полчаса… Неинтересно ему.
Я уже не первый раз замечал, что в глазах почти всех моих знакомых художников (кроме Горнилова) остальные непрерывно куда-то скатывались, доходили до маразма и исписывались. Вялкин говорил о деградации Клепина, Клепин посмеивался над тем, что Вялкин скатывается от творчества к теориям. И Вялкин, и Клепин соглашались, что вырождаются Лысухин и Глушко. Такие персонажи, как Криворыжий или Борода, не деградировали за неимением какой-либо отправной высоты.
– И что ты думаешь? – продолжал Клепин таким тоном, будто сейчас меня ожидал приятный сюрприз. – Вчера вечером сижу, листаю журнал. Чувствую… м-м-м-м… какое-то необычное состояние. Беру, как в тумане, лист бумаги, ручку. И просто выплескиваю на бумагу свое подсознание.
«Представляю», – подумал я.
Клепин обогнул мольберт, пошуршал где-то в тенях и вернулся с несколькими мятыми листками. В углу нижнего листка виднелись разноцветные отпечатки пальцев, точно для какого-то марсианского криминального досье. Клепин взял листок в левую руку и принялся с подвыванием заклинать, плавно покачивая рукой, будто взвешивал на ладони незримый слиток золота:
Импровизация, импровизация…
Лягушка времени прыгнула
в зеленую лужу пространства, и —
Хаос апельсиновых мячиков —
танцуют молекулы, витаминки счастья.
Каждое слово, наслаждаясь декламацией, он произносил с воющим оттягом…
Розовый бант в волосах Кассиопеи —
прелесть, пьяными губами развяжу тебя…
Дальше я слушал не очень внимательно. Были какие-то «красные скрипки в темно-синем прошлом», «голые инфанты на мокрых мустангах», был «танец с луною в безумном сне Неаполя». Длинный Клепин в кальсонах цвета промокашки вещал, как древнеримский трибун, и неистовствовал, как шаман. В моей душе бродил забористый коктейль из ехидства и необъяснимого уважения. Поэзия наобум. Дико, комично, ни в какие ворота… Но в то же время безоглядно смело и так похоже на яркие, фантастически-шутовские картины Клепина.
Могли ли клепинские стихи понравиться Фуату? Конечно нет, это не вызывало никаких сомнений. Но… а вдруг это и есть новый путь? Только для чего говорить про апельсиновые мячики, если их можно нарисовать? Зачем дублировать картины в стихах? С другой стороны… Это же признак цельности. В какое окошко ни глянь, всюду увидишь лягушек времени, розовые банты, пантер, испанских грандов, цыганских баронов и прочую экзотику.
Слушая Клепина, я в который раз отметил про себя, что картины Вялкина нравятся мне больше клепинских. Вялкин серьезен, его мистика уютно-мрачна и слегка стерильна. А у Клепина реальность была непрекращающимся карнавалом, герои – ряжеными. Звездам он предпочитал бенгальские огни.
Текст, пролитый клепинским подсознанием на бумагу, был довольно долог. Наконец подсознание окончательно опорожнилось, и в наступившей тишине я услышал, как радио в каморке Бороды тихонько поет: «Дорогие мои старики, дайте я вас сюда поцелую… «Честное слово, я не собирался смеяться. К тому же мой смех относился не к стихам Клепина. Не столько к стихам.
– Ты «Громкоокеанское панно» еще не видел? – Не обращая внимания на мои пароксизмы, Клепин кивнул на огромное полотно.
Он подошел, сбросил с картины простыни. Передо мной открылся светло-зеленый океанский простор. Зелень была веселяще-химического оттенка: по малахитовым волнам скользит длиннейшая ладья, похожая на вытянувшуюся в линию карусель. Навес в виде балдахина, цыганские певички, сидящие на скамьях в развязных позах, тут же рыбак в костюме Пьеро, удящий рыбу. Из волн перед носом ладьи выглядывает небольшой миловидный кит, выпускающий радужный фонтан. На верхних брызгах фонтана пляшут совсем крохотные рыбки, сами похожие на жизнерадостные капельки. А справа, у самого края, волны разверзаются, и из них вылетает огромный дух, вроде отдающего честь военного. Дух тоже зеленый, как и вода, голова у него напоминает штормовой бурун, руки и тело сплетены из струй воды, а в струях взлетают темные водоросли и пузырьки.
Я смотрел на огромное, светящееся зеленью полотно. Этот яркий мир был мне совсем чужой, но все равно я чувствовал, как он заряжает меня своей дурашливой радостью. Захотелось рисовать. Немедленно, прямо сейчас.
– Хорошо бы выставить ее в каком-нибудь огромном помещении, – задумчиво сказал я.
– Как бы еще из этого помещения не выставили, – пробурчал Клепин. – Да вообще-то, Мишаня, давно пора выходить из подвалов. Если бы нашелся какой-нибудь маршан, организовал солидный зал, каталог. Продавать работы, поездить по миру. Жить на вилле, как Сальвадор Дали или как папа Пикассо.
– Звучит как музыка.
Тут стукнула дверь, и из-за мольберта, чуть не уронив клепинское панно, протиснулся Борода. Борода был плотный краснощекий мужчина с вечно слипающимися глазами, инфернальным басом, ну и, натурально, с черной бородищей. Между прочим, все обитатели подвала были бородаты, но Бородой звали только Бороду, потому что его можно было звать только так. Борода посмотрел на меня, потом на Сергея, медленно почесал тельняшку и сказал:
– Серега, надо бы это… Как думаешь?
– Толь, давай не сейчас, я работаю, – неожиданно раздраженно отреагировал Клепин.
– Дак я чо, работай. Я в принципе, – стал оправдываться Борода; полоски на его тельняшке сразу как-то помельчали.
– Толя, забодай тебя олень, это творческий акт, связь с астралом, третий раз уже приходишь…
– Да я просто, чо ты, как неродной.
– Все, Толь, пора тебе быть художником, наконец.
– А я кто? – обиделся Борода.
– Давай, Анатолий, иди, будь человеком!
– Я художник!
– Настоящий художник никогда мешать не будет, ясно?
– Кто говорит «мешать»? Я ерша и теще не посоветую.
– Ну, ладно-ладно, Толя, ты художник, – сказал Клепин, пытаясь закруглить разговор.
– Между прочим, в отличие от некоторых, я училище закончил, – повысил голос Толя-Борода.
– Училище? – умехнулся Клепин. – А вот Рублев не кончал училища.
– Сомневаюсь чо-то я.
– И Микеланджело не кончал училища!
– Кончай, Серега, завелся!
– И Леонардо не кончал твоего училища, и Кьеркегор!
– Забодал, б…, уже своим кир-кагором, – наконец, Борода нашел нужную ноту для достойного ухода со сцены. И ушел, еще раз заставив «Громкоокеанское панно» содрогнуться вместе с мольбертом.
«При чем тут Кьеркегор?» – подумал я и понял, что мне самому давно пора идти. Вдавил щелчками кнопки на куртке, поправил колючий зимний шарф. Клепин не задерживал. Взял кисточку и стал опять фехтовать со своей классической девицей. Как будто я уже ушел.
– Сергей, ты не знаешь адрес Фуата? Хотя бы номер квартиры. Дом я и сам помню.
«Это еще зачем?» – увидел я вопрос в его глазах. Буркнув «сорок девять», он перестал меня замечать.
После подвала холодный воздух и резкий дневной свет показались будничным откровением. Сладким возвращением настоящего. Из-под присыпанного листьями чугунного люка рыхлыми оческами вытягивало пар. Несколько листьев, покрытых инеем, оттаяли по краям. Наполовину белесые, заиндевевшие, наполовину яркие, живые, в испарине.
К Фуату я не пошел – спешил домой, к бумаге и краскам.
14
Во дворе особенно чувствовалось, что скоро будет зима. Двор был пуст. На веревках за детской площадкой трепались жесткие накрахмаленные простыни. В песочнице лежали обрывки газеты и перевернутая машинка, на бортике темнела бутылка из-под портвейна «три семерки». Неожиданно для себя я свернул к подъезду, где на первом этаже располагалась жилконтора. Коридор был еле освещен тусклыми лампочками, унылый линолеум на полу исшаркан тысячами невеселых шагов. У комнаты техника взволнованно беседовали две малярши в заляпанных краской белых платках:
– А генерал ему: «Сукин, говорит, ты сын. Это же твоя мать!»
– В школе не научили, может в армии научат.
Свернув по коридору за угол, я очутился у обитых дерматином черных дверей. На красной застекленной табличке золотом было обозначено:
Начальник ЖЭК № 2
УМЗ им. С. Орджоникидзе
СЕВАК Галина Егоровна
Дочка этой Галины Егоровны училась когда-то у моей мамы в музыкальной школе. Я ее никогда не видел, и все же осмелился запросто зайти и узнать, не сдаст ли жэк башню под мастерскую. Подсознательно я рассуждал так: дочку отдали в музыкальную школу… не может такой человек быть совершенно равнодушен к искусству.
Постучав в дверь, смягченную дерматином и ватой (отчего стук не получился), я заглянул в кабинет. На стене висели портреты Ленина и Серго Орджоникидзе, подоконник ломился от комнатных растений.
Справа за массивным столом (бумаги, настольная лампа, черный телефон, перекидной календарь, вентилятор) сидела большая женщина с коротко торчащими волосами и рывками ела батон. При этом она еще ухитрялась отвечать кому-то по телефону:
– Да не гони ты сивку… Вы что, Сибирский тракт этой плиткой крыть собираетесь? Опомнись!.. Васильич, повторяю: о-пом-нись!
Услышав этот разговор, я чуть не повернул назад. Но, когда Севак положила трубку, я все-таки приоткрыл дверь и робко спросил: «Можно?». Начальница как раз хватанула батон зубами и невнятно рявкнула: «Ну, фево? Ваховыфе, квовняк!»
Зашел, поздоровался. Может, все не так уж плохо? Я назвал себя, сказал с затаенной гордостью, что работаю художником в ДК имени В. П. Карасева. Прошу по возможности сдать мне башню под мастерскую.
– Лины Михалны сын? – спросила она, прожевав.
– Ну да, – ответил я нехотя.
– Художником, значит, стал. Не семья, ядрен-матрена, а Союз композиторов.
Она поспрашивала меня про родителей, про сестру, умилялась, что сестра учится у мамы на скрипке. А потом вдруг сообщила:
– Башня тебе не подойдет.
– Почему?
– Не подойдет, говорю же. Дай подумаем. Батон хочешь? – (Я отрицательно помотал головой.) – На Мамина-Сибиряка есть подвал, бывшее бомбоубежище. Там свет, батареи, вентиляция… Окошки, правда, кирпичом заложены… Будешь как за каменной стеной.
Я робко, но настойчиво просил пустить меня в башню.
– Да ты глухой, что ли? Мне ведь не жалко, ядрен-матрена. Бери батон! Горячий еще!
– Все же, если бы можно было…
– Вот чудак-человек! Художник, блин…
Видимо, слово «блин», сменившее «ядрен-матрену», означало прекращение сопротивления. Она крутнула картавый диск телефона пять раз. «Лиль, маляров отпустила? Зайди-ка на минуту».
– Эта башня за пожарными. У них свои ключи… Хулиганы-малолетки туда пару раз лезли, тревогу поднимали. А подвал посмотришь, спасибо мне скажешь.
Я не хотел смотреть подвал, тем более с заложенными окнами. Тоска! Никого не видно в окошко. А если свет выключат? И никто не постучит с улицы. Какой-то саркофаг, а не мастерская. Дверь открылась, в кабинет шумно зашла женщина с накрашенными губами, в ватнике. Черные кудряшки вились адским дымком.
– Лиль, надо этому мальчику показать башню над четвертым подъездом.
– Пожарку?
– Рисовать там хочет.
– Ну?
– Сходите пока, покажи ему.
– Там же батарей нет. Дала бы батону хоть!
– Я ему уже сказала. Сходите, пусть убедится, – ответила начальница, протягивая тетечке-технику обрывки хлеба.
– Да я ж говорю… Тьфу, еканый бабай. Ладно, пойдем, художник от слова «худо».
Мы перешли в комнату техника (малярши из коридора исчезли). В центре этой комнаты громоздились какие-то ведра и банки, в углу стоял краскопульт, увитый шлангом, как Лаокоон – змеями. Женщина, поджав ярко накрашенные губы, долго громыхала в коробке из-под печенья десятками ключей с привязанными тряпичными номерками, пока не нашла нужный – латунный английский, с восьмигранным ушком. После душного темного помещения жилконторы воздух улицы стал еще светлее и холоднее.
Пока мы поднимались на пятый этаж, Лиля-техник спрашивала меня, что я рисую. Нехотя я пробубнил, что рисую по воображению. А портреты, спросила тетя. Портреты гораздо реже (по правде говоря, никогда). Жаль, нарисовал бы красивую женщину. Она сказала это так… Осанисто… Я начал было тревожиться, но мы как раз поднялись на последний, пятый этаж.
Винтовая лестница впивалась в потолок. Рядом на известке из островков копоти торчали скрюченные обугленные спички. Лиля дала мне ключ, я поднялся по гулко гудевшим ступенькам. Она за мной не полезла, стояла и щепила семечки, собирая шелуху в кулачок. Из щели у выкрашенной зеленой краской дверцы холодной фольгой змеился сквозняк.
Я открыл дверь, подтолкнув ее ногой. Башня обрушила на меня целый котел стужи и света. Сколько неба! Я такого не ждал!
В башне не было пола. Лестница рассверливала пол и сразу вписывалась в узкий поясок по периметру, чтобы по нему можно было ходить и смотреть вокруг. Была еще дверь наружу, ведущая на крышу. Я прошел по кругу, глядя в немытые окна. На кровле у телевизионной антенны прилипли какие-то вымокшие покоробленные тетрадные страницы. На карнизах труб мрачно нахохлились голуби; казалось, каждый из них только что получил подзатыльник.
Полгорода было как на ладони. Дворец в бурой шубе поредевшего парка, трибуны пустого стадиона, крыши всех окрестных домов, деревья сквера, заводские цеха и дымящие трубы. Горы были скрыты на востоке за домами. Но и без гор пространство переполняло башню, продевалось сквозь нее, как нитка – сквозь игольное ушко. Больше всего было светлого неба. Столько неба над Тайгулем я еще не видел. Меня трясло от величия и холода.
У северного окна я едва не запнулся о странный предмет. Предмет напоминал старинную кофейную мельницу, увеличенную раз в двадцать. Мельница была из металла, полушария скреплялись болтами, а наверху торчала огромная тяжеловесная рукоятка.
– Вы не знаете, что это тут за агрегат? – спросил я Лилю, перевесившись вниз.
– Который? – гулко удивилась она, задрав голову вверх.
– Такая штука… железная, с ручкой?
– Пожарная сирена. Давай уже, у меня работа, еканый бабай.
Я сделал еще пару медленных кругов: хотел насмотреться, вобрать, запомнить. Домоуправша права. Здесь нет места ни для мольберта, ни для стульев. Башня открыта всем ветрам, зимой здесь, как и на улице, должен царить мороз. Даже сейчас руки стыли без перчаток. И еще эта сирена…
Я знал, что больше сюда не приду. Но не менее твердо я понимал, что стремился сюда не зря. Башня была недомашней частью дома. Сюда можно было подниматься только для того, чтобы видеть больше, чем показывало любое из окон. Но вернувшись вниз, домой или в город, уже нельзя было забыть этой высоты и не думать о других высотах. Теперь каждый день, видя башню, я буду понимать свою жизнь по-другому. Еще раз свысока глянув на ломаную кровлю Дворца под дюралевым сиянием неба, я спустился по ступеням на лестничную площадку.
– Тебе ж говорили, – сказала техник Лиля, увидев мое лицо.
Я сел рисовать, когда все уже спали. Заранее приготовил ватман, краски, налил воду в трехлитровую банку. Стихли шаги, погас свет в ванной. Бушка, покружившись на месте, угнездилась на своем половичке. Я был один, в паре шагов от меня вздыхала холодом предзимняя ночь. Золотник настольной лампы собрал меня в дорогу вместе со столом, палитрой, стеклянной банкой, коробкой гуаши и кистями в вазе – лучшими вещами из моего маленького хозяйства.
Я выкладывал щепочками на палитру маслянистую разноцветную пасту: жженую сиену, синий кобальт, три ярких кадмия, белила. Запах гуаши, булькание прополаскиваемой кисти в банке, редкое поскрипывание стула, тиканье будильника. Мой мир, подаренный мне три года назад Вялкиным. Медленно, кропотливо, участок за участком я заполнял цветом новую картинку. На картинке иконописец тонкой кистью обрисовывал самого себя. Жест, которым он подносил кисточку к своему лбу, напоминал крестное знамение. Оставляя свежий фрагмент подсыхать, я вставал у окна и глядел на башню. После этого все теплое в комнате казалось еще теплее.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?