Текст книги "Сивцев Вражек"
Автор книги: Михаил Осоргин
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
От вокзала, мимо Смоленского рынка, по Арбату – одним потоком, а дальше расщепляясь в ручьи малые, и утром, и днем, и ночью шли тени солдатской рвани, неся с собой грязь траншей, котомки немытых рубах, позванивая чайником о приклад ружья. Шли тротуаром, врассыпную, частными гражданами, не пытаясь строиться. Войну с фронта несли вглубь, но думали не о ней, а о деревне.
Лиц не было. Были шинели и гулкие сапоги. Лица исчезли в небритых щеках, ушли во впадину глаз, в бессонное, в совесть дезертира, в тупое упрямство не хотевшего оглянуться. Так и шли, никогда не оглядываясь, не зная дороги, не разговаривая, но и не теряя спины переднего. Шли по вехам, стадно, пока не терялись в переулках. Тогда передний спрашивал дорогу у пугливого прохожего, остальные тупо тянулись за ним.
И снова скоплялись в преддверии, в залах, на перроне вокзалов, привычно, как в траншее, готовые ждать, пока молчаливая команда не бросит их в атаку на поезд, дальний, ближний, дачный, куда бы ни шел, только бы вперед, ближе к дому. А иные, махнув рукой на все, всасывались в город, плодя в нем тревогу и больную траншейную вошь.
Одни были с ружьями, другие бросили или продали надоевшее бремя, и только у пояса болтался в ножнах штык, который мог пригодиться в хозяйстве. И, встретив на ходу в городе свеженького юнкера, печатавшего чищеным сапогом, смотрели недолго и удивленно, не трудя отупелого и уставшего мозга.
Ни с кем не прощаясь, свернул солдат с Арбата направо в переулок, поправил за спиной ружье, дулом вниз, с привязанным штыком, поправил и фуражку и зашагал быстрее. Дорогу, видно, знал. Дальше, по Сивцеву Вражку, шел молодцом, хотя видна была большая усталость на небритом и грязном лице. Свободной рукой толкнул калитку – да оказалась на запоре, а за калиткой залаяла собака. Раньше пса не было. Постучал кулаком крепко, увидал звонок, позвонил. И не то смущенно, не то с деланой отвагой встретился опухшими глазами с суровым взглядом дворника Николая.
– Чего надобно? – сурово спросил дворник.
– Товарищу Николаю почтенье. Не признал разве?
– Дуняшин братан, что ли?
Дворник выглядел недоверчиво. Были уже сумерки.
– Он самый, рядовой Колчагин, серый герой в отставке. Опять к вам на постой.
Поздоровались. Но смотрел Николай неодобрительно.
– Что ж так, или воевать кончил?
– Не век воевать.
– Убег, что ли?
– Так точно. Начальства не спрашивал. Какая была война – покончили ее.
– Та-а-к. В деревню?
– Обязательно в деревню, отдохнувши. В дороге целый месяц намаялся.
– Та-ак.
Дуняша и обрадовалась, и испугалась. Очень уж страшен был с дороги любезный брат.
– Кухню-то мне всю натопчешь. А ружье нашто с собой приволок? Ружье-то казенное?
– Теперь не разбирают, что свое, что казенное. А вот бы мне, Дунька, в баню обязательно надо.
– Баню топили нынче, словно тебя ждали. Белье-то есть?
– Найдем. Сам вымою, лишь бы баня. А то натащу тебе зверья.
Баня при особнячке была своя, как во всяком хорошем старом хозяйстве. И до позднего вечера не выходил из бани рядовой Колчагин. Мылся, стирал, сушил. И котомку с собой захватил. Чай пить явился красный, распаренный, повеселевший, в новой гимнастерке офицерского покроя.
– Гимнастерка действительно хороша! При расставаньи досталась. Насекомое же, Дуня, я все повытравил паром. Баня у вас настоящая, век бы в ней сидел. Конечно, господа живут не по-нашему.
Узнал от Дуняши про смерть старой барыни.
– Что ж, старуха была. А мы на фронте молодыми гибли и от неприятеля и от болезни на пользу одного капитализма.
– Это кто ж?
– А уж я знаю кто. Энтого обмана с нас довольно! – А впрочем, просил сестру соседям про приход его не болтать. И на расспросы Дуняши отвечал уклончиво.
– Чего ж было оставаться? И войны никакой нет…
Спать лег на лавку и заснул сразу.
Дуняша, убирая со стола, задела рукавом кран потухшего самовара. Из крана тонкой струйкой на пол полилась вода, разошлась ручейками, отыскала щель в деревянном полу, залилась, исчезла…
Кошка, подняв голову, долго смотрела, пока вода лилась из крана, но, замочив лапку в натекшей луже, брезгливо отряхнула и отошла.
Когда Дуняша вернулась в кухню из своей комнаты, самовар был пуст. Рядовой дезертир Колчагин тяжело всхрапывал.
У памятника– Нынче гулять, ваше благородие, как бы дождя не было. – Прежде чем выкатить кресло из тупика на улицу, Григорий набросил на плечи Обрубка короткий плащ.
– Не нужно, Григорий, тепло.
– Я к тому, ваше благородие, что погоны: как бы чего не вышло.
В те дни срывали с офицеров погоны. Ужель и калеку обидят? Но народ темный, и Григорий побаивался.
– Не нужно, Григорий, оставь.
Кресло на высоких колесах въехало на бульвар. Против Богословского переулка кружком стояла толпа, а в центре господин в очках, худой и остробородый, спорил с солдатом. Солдат доказывал об окопных вшах, господин говорил о Франции и Англии. Кругом слушали внимательно.
На кресло Стольникова покосились, проводили взглядом и опять стали слушать, протягивая шеи через передних: словам верили меньше, лицу больше. Один слушатель полугромко заметил:
– Вон их сколько, калеченых!
Навстречу Обрубку няня катила детскую колясочку, где из белого капора таращила голубые глазки девочка. Когда обе коляски поравнялись, – встретились два взора, детский и взрослый. Но Обрубок не улыбнулся.
Чем ближе к Пушкину, тем больше кучки вокруг спорящих. Говорили о земле, об Учредительном собрании, о партиях, но больше о фронте. И доносились фразы:
– …а которые окопались в тылу…
– …почему я должон проливать…
– …а почему я могу знать, что вы есть за человек? Солдатскую форму всякий может…
– …тоже и ученые нужны, для просвещенья. А только…
Самая большая толпа, как всегда, была у памятника. Говорил офицер, на костыле и с перевязкой. Фуражку его пустили по толпе, и все доверчиво давали на инвалидов. Сбоку, перед лавочкой, стоял столик, и сидевший за ним сыпал кредитки в шкатулку. Подходили и жертвовали, сами иногда не зная, на что и кто собирает.
Перед креслом Обрубка толпа расступилась, и Григорий подвез его почти к самому памятнику. Оратор, уже охрипший, показывал толпе на Стольникова и, вытирая пот, кричал:
– За что вот такие – вон, глядите, – проливали кровь? Чтоб отдать теперь Россию немцам? Нет, граждане, мы этого не допустим!
Было видно по штанине, что нога оратора забинтована. Красный, недавний шрам был на левой скуле, и когда он открывал рот, кожа на шраме натягивалась и лоснилась. Когда он кончил, его сменил штатский в очках, и толпа придвинулась ближе с интересом. Через минуту она уже гудела, так как штатский говорил против войны. Кто-то крикнул:
– Постыдился бы! Вон тут офицер безрукий-безногий.
Штатский кричал:
– Вот потому-то и довольно…
Но на него наседали. Два матроса и солдат кричали на толпу:
– Свободу слова, товарищи, так нельзя!
Обрубок повернул голову, вцепился зубами в погон, оторвал его и сказал наклонившемуся Григорию:
– Сними. И тот, оба сними. И брось ему.
– Кому, ваше благородие?
– Тому, черному, который говорит. Брось ему в рожу!
Григорий исполнил приказание, и погоны шлепнулись о грудь оратора. Толпа завыла, и черный исчез вместе с солдатом и матросами.
Теперь обступили кресло Стольникова. Кричали ему: «Правильно!» Какая-то дама визжала непонятное и убеждала всех идти и бить немцев. Сестра милосердия с кудряшками стала рядом с Григорием, взявшись за ручку кресла, и знаками – ее голоса слышно не было – приглашала снять шапки перед искалеченным офицером. Передние сняли, задние напирали. Кто-то крикнул:
– Тише, граждане, он будет говорить!
И действительно, толпа смолкла и круг раздался. Стольников обвел толпу взглядом и в наступившей тишине ясно и отчетливо сказал:
– Говорить мне вам нечего. Вы – рабы, а тот, черный, что говорил против войны, может, и мерзавец, а он прав. К черту вашу войну! Григорий, вези меня отсюда!
Передний ряд расступился. Сестра милосердия оставила ручку кресла. В задних рядах не расслышали, но закричали: «Правильно, верно, спасибо, господин офицер!» Господин с бородой объяснял своей жене: «Совсем больной человек, калека; разумеется, он озлоблен». И только один солдат с расстегнутым воротом гимнастерки, в восторге и задыхаясь, кричал:
– Получили вашей матери! Тоже теперь и они понимают, как ноги им окромсали. Хо! Вот так здорово!
И, вытянув из кармана горстку, принялся за семечки. За левым ухом у него торчала папироса.
Веселого солдата звали Андрей Колчагин.
ДворникБыл октябрь бесснежен. Ночью подмерзало, днем таяло. Перед самым светом дворник выходил из калитки профессорского дворика со скребком и скошенной набок метлой. Мел долго, чисто и, уходя, смотрел недружелюбно на запущенный тротуар и на мостовую соседей. И думал о том, что со всеми этими свободами стал народ лентяй. На дворе свет, а улица не метена.
Зеленщик остановился на минуту поболтать со старым знакомым и земляком. Скрутили по собачьей ножке, покурили. Лошадь косилась на окна.
– Старый-то барин живет, ничего?
– Живет. Убивался, конечно, да попривык. Со внучкой легче. Без ей плохо бы было.
Зеленщик профессора знает хорошо. Знает лет двадцать. Это он и дворника им поставил, однодеревенца.
– На базаре разговоры, – сказал зеленщик, смотря в сторону. – Особенно солдат пришлый. Ружьев, говорят, нипочем не отдадим. – А в кого стрелять? – В кого, говорят, приведется, в бар. – А потом что? – А потом, говорит, войну навсегда прикончим и станем землю отымать. – Да ведь ты покончил свою войну, убег! – Что ж, говорит, что убег. Нынче свобода! А вшей-то я даром, что ли, кормил?
– Народ темный, – сказал дворник.
– Это конечно, что темный. А сила в их есть, вон их сколько с вокзала тянется. И идут, и идут, и днем идут, и ночью идут. Поди, на фронте ничего не осталось. Пока до деревни дойдет – жить ему надо. Ну, их и мутят.
– Кто мутит-то?
– Ораторы у них. На каждой площади собрания. Чтобы буржуев уничтожили и чтобы всю власть. А он слушает да на ус мотает.
Лошадь опять покосилась на окна. Зеленщик дернул вожжой.
– Так я думаю, что миром не кончится это дело. Это кабы прежде, а нынче порядку некому наводить. И опять же с ружьем они.
– Наше дело сторона, – сказал дворник.
Зеленщик промолчал. Докурили. Попрощались до приятного. Тронулась телега на Арбатскую площадь.
Выглянуло было солнце зимнее, но в белом молоке исчезло. Хлопнуло несколько калиток на Сивцевом Вражке, запахло дымом. Зябко засунув руки в рукава солдатской шинели, прощелкал каблуками человек писарского вида, с картонной папкой под мышкой. Дворник долго смотрел ему вослед, туго думая, чья возьмет: барская ли сила или бунтарь, солдатчина. Пройдя в ворота, осмотрел и их: хотя починки и требуют, а простоять могут еще годы. Подумал:
«Сказать барину, хорошо бы какого пса завести, на случай воров. Много народу теперь шляется бездомного, а сторожат улицу плохо. Ему дежурить, а он спит либо пьян. И полиции нет. И вообще время не настоящее, тревожное».
Ушел в свой дворницкий флигель в большой задумчивости, с лицом строгим, монашеским. Печка разгорелась. Чай пить дворник ходил в кухню, к Дуняше.
И застучал по черной лестнице гвоздастыми, вечными сапогами.
Был одинокий, пожилой, ближе к старости. Хмурый. Ума тугого и прочного. Входя в кухню, крестился широким крестом, здоровался словами, за чай садился молча, разглаживая усы, чтоб не мешали. И крошки хлеба собирал на ладонь, а как накопятся – в рот.
– Как барин встанут, покличь меня, Дуня. Хочу насчет собаки поговорить.
– На што тебе собака? Еще ее кормить!
– На то собака, чтобы стерегла дом. Вон сейчас время какое.
– Ворота-то на запоре.
– Ворота… Этот запор по прежнему времени хорош был, а нынче и через ворота. Народ пришлый, того и гляди, залезут. А собака, она залает, и все же острастка. Ты, как проснется, покликай.
– Ладно, покликаю.
Допил вторую, перевернул чашку, усы вытер клетчатым платком.
– Дровец принести ль?
– На две печки. Столовую нынче не топим, и так жарко.
И опять затопал подковами новых сапог по кухонной лестнице.
– Эх, снегу все нет! А пора быть снегу.
На минуту в дворницкой душе промелькнула деревенская картинка: поля, пашни, лес – все под глубоким снегом. Чистый, не забитый полозьями, не мешанный с землей и навозом. Снег – друг, не пачкотня.
На минуту промелькнула – и снова стала городской душа степенного дворника старого профессорского особняка на Сивцевом Вражке.
Зависть– Почему он не идет, Григорий?
– Придут еще, ваше благородие, час ранний.
– А как он доберется? Приведут?
– Сами найдут дорогу. Через два крыльца живут. Они и в лавочку, бывало, сами один ходят.
Поручик Каштанов, ослепший на войне, пришел только в девятом часу. Григорий, заслышав шаги и голос, вышел и довел слепого до стола Обрубка.
– Ну, где ты тут, друг Саша, пребываешь?
– Здесь, здравствуй.
И Стольников прибавил:
– Опять зря руку протягиваешь. Нечего мне тебе подать.
– Ладно. Оба мы хороши. Оба лучше.
И, дотянувшись на голос, похлопал Обрубка по плечу.
Сначала они молчали. Курили. Григорий поил чаем. Стольников был возбужден и не сводил глаз с приятеля: перед ним был человек, быть может, такой же несчастный, как и сам он (неужели это возможно!). Человек, не видящий мира, его красок, его влекущих очертаний. Стольников видит мир, – но не может обнять его. Каштанов может обнять мир, – но не видя, что и кого обнимать. В эту минуту мир казался Стольникову женщиной.
Для начала говорили не о себе, а о событиях, об общих друзьях по батарее. А когда Григорий ушел в свою комнату, скоро перевели разговор на свои бедствия – и спеша, полушепотом, смущаясь, но и перебивая друг друга, соперничая размерами ужасного горя своего, высказывали друг другу все, что передумали поодиночке, в долгие ненужные дни одного, в вечную ночь другого.
Скороговоркой, хватая себя за виски и беспорядочно шаря руками, шептал слепой Каштанов:
– Вот ты говоришь – ноги, руки… а зачем они мне! Куда идти, что мне делать этими руками? Ты знаешь, Саша, ведь ничего нет, одна темнота, и звуки из темноты, голоса, шум, музыка, смех, – и всего этого, Саша, нет, только сны, а взаправду нет. Ты и дома и за окном видишь, тебя по улице возят, а для меня этого нет, одна ночь. Вот ты говорил: ноги свои чувствуешь. Я тоже свет чувствую – каким знал. Перед глазами дома, люди, женщины, так бы к ним и кинулся, а нет их, Саша, совсем нет, в ночи утонули. Когда я знаю, что темно, вечер, – мне легче. А когда на лице чувствую солнце и греет оно, – вот когда, Саша, совсем невыносимо. Оно меня ласкает, а я его проклинаю за слабость его: почему не разгонит оно эту темноту вечную.
Перебивая, Стольников тем же шепотом – точно тайна у них – кричал:
– Это, Каштанов, лучше. Вот ты не видишь и говоришь: нет ничего. А я вижу, знаю, что есть, – только не для меня. Ты сам в лавочку ходишь, до меня один добрался, а меня Григорий в коляске возит и кормит с ложки. Ты пойми, разве я человек? Ты хоть ночью со всеми равен, – я никогда. Ты можешь женщину обнять…
– Да ее же нет, Саша, ведь глазами-то я не увижу ее, какая она!
– Знаю, что не увидишь, а все же обнять можешь. А я вижу и полюбить могу, я, может быть, Каштанов, люблю даже, давно люблю, а коснуться не могу, за руку не могу взять. Я ей противен, Каштанов, я ведь не человек, я синяя культяпка, обрубок, недоразумение. Я мочиться сам не могу, черт меня… возьми меня черт… Вот я реву, а мне и слезы согнать нечем, я головой трясти должен. Мне они в нос текут, черт их, черт, черт…
Он всхлипывал и мотал головой. И тогда Каштанов вставал, вынимал платок, ощупью отыскивал лицо Стольникова и вытирал ему глаза.
– Ты, Саша, успокойся.
Молчали. Но недолго. С первых слов снова пробуждался страстный спор, и опять Каштанов, захлебываясь, громко шептал:
– Все это, Саша, так, я знаю. Только вот что я тебе скажу, Саша. Я вот порой не только ноги-руки, а всего себя отдал бы за одну только минуточку, чтобы только глазами увидать. Ты говоришь – любишь, а ты знаешь ли, как я любил, и она жива, существует, однажды была у меня, я и голос ее слышал, каждую нотку знаю. У нее, Саша, глаза были… я говорю – были… ну да, для меня были, а теперь нет, синие-синие, удивительные глаза. И вот, Саша, их нет больше – для меня нет. Ты говоришь – обнять, а мне нужно глазами обнять, хочу улыбку видеть, а так мне каждое слово кажется обманом и ложью, и никого мне не надо. А солнышко я тоже обнимать должен? И еще есть на свете море, дали, леса есть, красота есть, картины есть, а где это, Саша? Все дьявол съел. Ты пойми. И ни рук, ни ног мне не надо, ни к чему. Так вот ногтями вцепился бы и содрал эту заслонку…
– Ты, Каштанов, можешь вылечиться. Вон я читал – есть приспособление, к вискам, какие-то глазные нервы возбуждаются…
– Ты мне не ври! Ты зачем говоришь это? Ведь у меня оба яблока вынуты, одни ямы остались!
– Кто знает, может быть, еще изобретут.
– Изобретут, да! Уж скорее тебе протезы.
– Так что же, я буду железными палками обнимать, грудь ласкать? Да?
И дальше, о чем бы ни говорили, они кончали одним: женщиной, которой не мог видеть один, которой не мог обнять другой. Они были молоды – обрубок и слепой. И они говорили, пока в душе их не вырастала дрожащая злоба и зависть друг к другу, злоба слепца к обрубку, зависть обрубка к слепцу. Они ревновали друг к другу женщину, которой не было, которая не хотела их знать, – изумительную красавицу, с синими глазами и нежной кожей.
Приходил Григорий и видел их искаженные лица, слышал злые речи, старался унять их словами:
– Ваши благородия, соседи спят, опять ругаться будут. Час поздний, ваши благородия.
Он отводил домой Каштанова и, вернувшись, укладывал в постель ослабевшего и беспомощного Стольникова, – жалкий остаток того, кто был красивым и смелым офицером, приветливым товарищем и неплохим танцором.
Лишь три года прошло с того дня, как он в последний раз весело танцевал у Танюши в день ее праздника, – начала ее семнадцатой весны.
ОктябрьНадо было летать в эти дни октября белым мушкам и мотылькам, устилая дорогу слой на слой. Надо бы детям кидаться снежками, чтобы красными были пальчики и за воротом мокро и чтобы прямо пахло мехом шубки, когда вывесит ее мама сушить ближе к печке. Надо бы от глаз к губам перепрыгивать смешливой радости, какую дает первый пушистый снег, чистый, вкусный, деловитый и ласковый.
Но снега все не было. А летали в те дни над Москвой свинцовые шмели, вдоль улиц, поверх крыш, из окон наружу, снаружи в окна. И кидались люди страшными мячиками, от взрыва которых вздрагивали листы железа на особнячке Сивцева Вражка.
Начался свинцовый снег на Тверском бульваре. В обычный час, утро проведя в лаборатории университета, Вася Болтановский зашел в столовую Троицкой, что окнами выходила на бульвар. Сел у окна, где садился обычно, а на столике, рядом с тарелкой, положил салфетку с меченым кольцом. Давно налаженная жизнь катилась по рельсам на малых притершихся колесиках, и, хоть сильно подорожал заливной окорочок, – все же в день воскресный подавали блинчики с вареньем и клюквенный кисель, островками лиловевший в молочном озере. Было тревожно, но жизнь упорно хотела продолжаться.
После супа с клецками – буженина с картофельным пюре. А когда Вася Болтановский корочкой хлеба обтер остаток соуса, в конце бульвара, против дома градоначальника, началась стрельба. Из окна в перспективе бульвара видны были бежавшие по аллее фигуры, прохожих ли, или жаждущих нового строя, или защитников старого. В столовой спешили с блюдами. Вася допил сухарный квас и вышел на бульвар. Свинцовые шмели, вылетев из гнезда, уже носились по бульвару без толку и без назначения. И скоро первый долетевший цокнул в оконное стекло знаменитой студенческой столовой.
Не было снега в аллее бульвара, и темнеть стало быстро. Теперь уже в разных частях города залпами громыхали невидимые ружья. Кто-то стрелял в кого-то, но уж, конечно, брат в брата. За ружьями пулеметы, за ними орудия. Вечером, и всю ночь, и пять дней кряду сжавшийся в комнатах своих обыватель слушал пальбу орудий и туканье пулеметов. Свинцовый страх обметал крыши, ища врага, залетал в окна, рябыми делал внешние стены домов.
В первую же ночь светло стало у Никитских ворот: загорелся дом, запиравший устье бульвара, и дотла сгорела столовая Троицкой, где днем Вася ел буженину с картофельным пюре; не успев загореться, истлела салфетка, и, обуглившись, треснуло деревянное кольцо с меткой.
Догорел этот – занялся пламенем другой, громадный дом на внутреннем проезде бульвара, и бледное утро увидело на месте жилого дома почерневший, дымящийся колизей, на который некому еще было любоваться.
Из горевших и обстрелянных домов выбегало довольство и в ужасе шарахалась нужда, – и оба попадали под огонь пулеметов. С каждым выстрелом ближе к победе, меньше врагов. Из отельчика в доме, где была и столовая, выползли и заметались с узлами десять старух; одни убежали, прикрывшись шалью от свинцового дождя; другие умерли со страху; третьи наглотались пуль или сгорели, – ближе стала свобода. Горсть молодых солдат из углового дома стреляла в горсть молодых юнкеров напротив; кого убили, кто успел проскользнуть вдоль стены и скрыться, – еще на миг приблизилось гадаемое царство братства и равенства.
Закинув руки и отбросив ружье, лежал на дороге убитый солдат, смеясь зубами небу; он так и не узнал, за чью правду пал и какая сторона причислит его к павшим своим героям. А под прикрытием уступа ворот покашливал и плевал кровью белый мальчик в папахе, перед тем стрелявший из ружья, весело и задорно, все равно в кого и куда – и по юнкерам, и по всякой скользящей тени, и по брату, и по бабушке, больше мимо, шлепая пулю о штукатурку дома, – а теперь сам с пулей в легком, уже не жилец, – прощай, бедный глупый мальчик! И еще на шаг ближе подошла свобода.
За крепкими стенами, в комнате, окнами не на улицу, совещались, обсуждали, договаривались, командовали, распоряжались люди штатские, не умевшие спускать курок и заряжать пулемет лентой. Но не в них была сила и не в них было дело. То, чему быть надлежало, решала случайность да веселая пуля, ставшая лишней для ушедших с фронта. Еще был Кремль, был Арсенал[12]12
Был Арсенал – здание Арсенала, расположенное в Кремле, как и находящийся рядом Манеж, стали опорными пунктами юнкеров Александровского училища (среднее военное учебное заведение для подготовки офицерского состава пехоты), в октябре 1917-го противостоявших красногвардейцам.
Кровавые события этой осени в Москве потрясли многих. «Один из самых страшных дней всей моей жизни, – писал о 3 ноября 17-го И. А. Бунин, видя в дне разоружения юнкеров «венец всего». – …Разгромили людоеды Москву!» Отражены названные события также в известном песенном тексте А. Вертинского «То, что я должен сказать» («Я не знаю, зачем и кому это нужно…»).
[Закрыть], было еще Александровское училище, – и был сумбур и склока людей, которые всегда правы и которые побеждают только тогда, когда идут не рассуждая и без мысли. Но то и было страшно, что под воздушным сводом пуль и шрапнели клубилась, блуждала и путалась мысль, только вчера выползшая из черепных коробок, – спорила, терялась, отчаивалась, догадывалась и путалась в нитях чужой мысли.
Победить должен был тот, кто привык не думать, не взвешивать, не ценить и кому терять нечего. Он и победил. Люди в штатском, посовещавшись, вынесли резолюцию: «Победили мы». И, отогнав победителя, заняли в умершем городе командующие высоты.
Все это было правильно и справедливо; так же на их месте поступили бы их штатские противники.
Вася Болтановский жил в Гиршах на Бронной, во втором корпусе дома. Из его окна ночью видно было зарево пожара, и, как и все, Вася не спал. Иногда ему казалось странным и неестественным, что вот он, молодой, не трус, не апатичный, – сидит дома, не пристав ни к какой стороне. Минутой позже думалось: да ведь ничьей стороны и нет, это просто разыгравшаяся стихия, пожар от случайно брошенной спички. И затушить его нечем. Выйти на улицу без оружия? Зачем? Достать оружие и стрелять? В кого? Из двух правд – в которую? Но разве могут быть две правды? Не две, а много; у природы одна правда, у человека – другая, противоречащая в корне правде природы. И еще иная, совсем иная, у другого человека. Каждый бьется за свою – такова борьба за существование. Но вон тот идет умирать за других – вопреки личной своей выгоде. Есть своя правда и в корысти и в самопожертвовании. С кем же он, Вася, лаборант университета и Танюшин приятель? Ни с кем из мечтающих о власти. Его правда в том, чтобы можно было серьезно работать и чтобы Танюша была счастлива. Это уж действительно искренне.
Под утро Вася заснул, но рано проснулся, разбуженный выстрелами близ самого дома. Это была случайная беспорядочная стрельба, может быть, преследование, может – простое озорство. Кому нужно стрелять в мирном студенческом квартале!
О занятиях сегодня невозможно и думать. Разве попытаться пробраться боковыми улицами до лаборатории?
В девятом часу Вася вышел, метнулся к Никитским воротам, но стрельба заставила его повернуть обратно. Тогда он пошел в сторону Садовой и Скарятинским переулком пересек Большую Никитскую. На Поварской не было ни одного человека, и любопытство потянуло Васю пройтись до Бориса и Глеба, а то и до Арбатской площади. Но едва он подошел к устью Борисоглебского переулка, как дрогнул воздух от взрыва снаряда, сбившего часть купола на церкви. Вася ахнул, пробормотал: «Ну что же это делается, что делается!» – и прибавил шагу, свернув в переулок. Он, собственно, и не разобрал, что случилось, но напуган был основательно. На Собачьей площадке было покойно, и Хомяковский дом[13]13
Хомяковский дом – принадлежавший известному писателю-славянофилу особняк в стиле ампир. Частыми гостями дома были литературные единомышленники А. С. Хомякова – Аксаковы, Киреевские и др.
[Закрыть] хмурился степенно и солидно. Теперь, в сущности, оставалась последняя попытка – пройти к университету Арбатом. Дойдя до угла Арбата, Вася остановился и с любопытством стал смотреть налево, откуда доносились частые выстрелы. Попытаться?
Нужно было быть глубоко штатским и полным неведения лаборантом, чтобы покойно стоять и не замечать жужжания пуль. Никто Васи не остановил, и ему не могло прийти в голову, что в него стреляют вдоль улицы. Локтем, по студенческой привычке, прижимая книжки, он тихонько перешел Арбат. Он не знал, что из-за опущенных занавесок в домах на него с удивлением и испугом глядели обыватели, а пуля в трех шагах от него расплющилась о булыжник мостовой. Нет, идти по Арбату все же жутко, да и пройдешь ли площадью; там близко Александровское училище, где уж, наверное, идет бой. И притом – так привычно и просто обогнуть Николу в Плотниках и выйти на тихий и приютный Сивцев Вражек, где в старом профессорском особнячке, должно быть, еще не отпили кофе, а то Дуняша разогреет. Ничего сегодня не выйдет из занятий.
Утро явно потеряно. Но можно это утро выиграть в другом. Кстати, есть о чем потолковать и с профессором, который, конечно, сидит дома. С Танюшей поделиться впечатлениями. Хотя – впечатлений немного, просто муть какая-то, вздор.
Вася позвонил и, заслышав шаги на лестнице, приятно улыбнулся.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?