Текст книги "Три прозы (сборник)"
Автор книги: Михаил Шишкин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 43 (всего у книги 61 страниц)
* * *
Снова появилось время разобраться в себе. Так устала за последние месяцы! Выступления, гастроли, переезды, встречи с нужными и ненужными людьми. Сказала себе: эти три недели до Киева проведу безвылазно на даче, буду ничего не делать, валяться в гамаке и смотреть в небо.
Вот лежу в гамаке и смотрю в небо, а мысли все на земле.
Последний год совершенно изменил мою жизнь.
После пяти лет молчания, травли дураками и хамами, ничего не понимающими в музыке, бессмысленного сидения дома, попыток вести жизнь жены – и только жены, после пяти лет вынужденного бездействия, когда казалось, что жизнь кончена, что пора сходить с ума, – вдруг все вернулось на круги своя! Откуда-то я знала, чувствовала, что все будет хорошо, что нужно просто перетерпеть, вынести все унижения, сжав кулаки и зубы, – и все будет хорошо.
Я снова на сцене. И знаю, что я – другая. И дело не в возрасте и бездарно упущенных годах. Лучших годах. Я стала мудрее. Наверно, нельзя так о себе говорить. Но я чувствую, что стала петь о том же, но по-другому и о другом.
Скоро выйдет наконец пластинка.
Мне опять пишут письма, присылают корзины с цветами. Опять надоедают поклонники и прочие неприятности, связанные с успехом.
Я понимаю, что успехом я обязана и моему Иосифу. Великий администратор. Он набирает высоту. Директор Колонного зала! Но для него это только очередная ступенька. И знаю, этот человек добьется в жизни всего, чего захочет. На свой юбилей он сделал себе королевский подарок: купил у американцев золотистый «крайслер». В Москве всего два таких. У нас и у НКВД. И теперь, когда встречаемся на улицах, приветствуем друг друга гудками.
Дорого же мне дался тот юбилей! По скромности Иосиф отказался от чествования в Колонном, мол, неудобно хозяину пользоваться государственным добром в личных целях, «ограничился» «Метрополем». А как он переживал из-за списка приглашенных! Ночью вставал, кого-то вычеркивал, записывал новые имена, все боялся кого-нибудь важного пропустить. И разумеется, пригласил тех, кто меня в эти пять лет не замечал, забыл, делал вид, что меня больше нет, в те страшные годы, когда «цыганщину» травили сворой, нахрапом, когда так нужна была поддержка, просто доброе слово. Я сперва сказала, что не приду. Умолил, как он умеет. Все не могла себе представить, как же я этим людям подам руку? А оказалось, что очень даже просто. И как все совершенно искренне радовались, что я снова вернулась на сцену, что у меня концерты, гастроли, как поздравляли с пластинкой! Я еще толком ничего про запись не знала, будет ли, а они уже все поздравляли!
Сама себе удивлялась. Никогда не думала, что так легко смогу им улыбаться, говорить с ними, смеяться. А я их простила. Взяла и простила. Они – несчастные люди. Им грех не простить.
Как, оказывается, тяжело носить в себе обиды и как легко и просто прощать.
Смотрела, как со стороны, будто в каком-то фильме, как они веселятся. Как спешат наесться, напиться, наплясаться. Будто завтра все кончится. Будто нужно отгулять свое сегодня. Вот и гуляют и пьют – до умопомрачения, до обжорства, до рвоты.
Иосиф не поскупился – noblesse oblige. Выбрал именно «Метрополь», другой ресторан – не по рангу. Всюду ковры, хрусталь, парадное сияет, швейцары в галунах. Дамы одеты не в Москвошвее, а у Ламановой. Говор, смех, запах дорогих духов. Икра, балыки, бананы, торты. Шампанское рекой. И в центре знаменитый фонтан, в который упало столько господ и дам. И сколько еще упадет. Оркестр во фраках.
Все упрашивали спеть. Иосиф стал на колени. Во взгляде – страх, что откажусь петь, и мольба не портить юбилея со всеми этими нужными людьми, от которых зависит его жизнь. Его, значит, и моя. Вышла – в вечернем длинном платье из алого панбархата, специально сшитом для этого вечера, – и стала петь. Спела Прозоровского. Все всё поняли, но сделали вид, что ничего не случилось. Кто такой Прозоровский? Где он? Может, его никогда и не было! А романс вот он, чудо, всегда будет! А кто автор и где он – какая разница!
А звук там хорош. Огромное пространство музыки – стеклянный потолок где-то в небе.
И под этими сводами – водка, обжорство и пьяные танцы.
Еле вытерпела до конца вечера.
А когда уже оделась в гардеробе и стояла у стеклянных дверей, ждала Иосифа, чтобы ехать домой, вдруг увидела за стеклом, что на улице повалил ни с того ни с сего снег! И это когда уже в городе все стаяло! Стояла, смотрела и не удержалась, вышла в снегопад. Все белым-бело! Так хорошо было вдохнуть после горячего, потного, пьяного ресторана запах свежести! И такая тишина, и медленно падают огромные, освещенные фонарями хлопья. Снег покрыл асфальт, а наступишь – тает. Пошла прямо в туфлях-лодочках по заснеженному тротуару – и после меня оставалась цепочка узеньких черных следов. Убегу – пусть по следам ищет! И так вдруг стало хорошо, так чудесно! Сгребла с парапета горсть снега, скомкала маленький снежок, провела им по губам, по шее! Такое вдруг навалило беспричинное счастье! Так хорошо мне уже давно не было. И все от обыкновенного снега.
* * *
Сегодня девять лет.
Думала, за эти годы все слезы выплакала. Не выплачешь.
Вдруг оказывается, что воспоминаний остается совсем немного. Я была с ним полтора года, почти неотлучно, а осталось от всей его жизни только несколько картинок в памяти.
Володечка сосет свою пятку.
Его улыбка.
Сорока-ворона кашу варила, воду носила, здесь у ней холодная вода – и легонько щекочу запястье. Здесь теплая – щекочу локоток. А здесь – горячая-горячая-горячая – щекочу под мышкой. Володечка смеется.
Вот в парижской клинике положили малыша мне на живот, выдавили из груди молозиво, дали ему возможность лизнуть, потом унесли. А я голодная – принесли какой-то бульон, а ужасно захотелось щей.
Иосиф пристает с настоем фенхеля, чтобы было молоко, умоляет: пей!
Господи, что я тогда перетерпела! Грудница. Нарывы на обеих грудях. Соски потрескались. Даю сыночку грудь и кричу от боли. И так каждые три часа. Раны на сосках только затянутся – он их снова разрывает.
Ребенок – это как если твое сердце где-то вне твоего тела. Ты здесь, а сердце бьется там.
Тогда казалось, что больно, а потом поняла: любую боль вытерпела бы, только бы ребенок был жив, а сейчас ничего не осталось, кроме моей памяти и того конверта, который послала тогда маме в Ростов. Приложила его ручку и ножку к листу бумаги, обвела карандашом. Измерила ниткой его рост и вложила нитку в конверт.
Мама привезла с собой, я его храню. Сегодня опять открыла. Вот ножка, вот нитка. А сыночка нет.
Уже столько лет прошло, а как вспомнишь, вместо души – кровяной ком.
Иногда кажется, что мне уже восемьсот лет.
Все раньше никак не могла понять, почему в Библии людям по пятьсот, шестьсот лет. Да потому что!
* * *
Ездила в Сергиев Посад, теперь почему-то Загорск. В Лавре все запущено, храмы закрыты и разрушаются, в монастырских корпусах живут, всюду на веревках сушится белье. И белье некрасивое, убогое, нищее.
Вифанские пруды, в которых монахи разводили рыбу, заросли травой и камышом.
Подумала: если веками намолено, то намоленное никуда деться не могло. Где-то сохранилось здесь – в этих камнях, куполах, камышах, вот в этой траве-мураве.
Люди идут мимо – крестятся.
Помолилась о сыночке и на купола, и на монастырские стены, и на столетние деревья, и на травку-муравку.
* * *
Устала в основном от переездов, поездов, вагонов, в которых дует, пахнет сырым бельем, от вокзалов, гостиниц, ужасных кроватей, бессонных ночей. Кошмарная ночная пересадка в Курске – люди спят на полу вповалку, обнявшись со своими узлами, вонючие уборные, страшная тоска. В Воронеже хотели пройтись по городу, но поглядели на толпу и не решились. Пивных множество, и у каждой толкутся рваные, измызганные люди. Пьяных в городе больше, чем трезвых.
А на концерт все приходят нарядные, красивые, лица светлые, глаза живые. Идут как на праздник.
Господи, я для них – праздник! Да это они мне давали праздник, а не я им! Какое это все-таки счастье – стоять перед залом, из которого лучится к тебе тепло, надежда, благодарность, любовь!
А потом уходишь за кулисы, и сказка заканчивается. Начинается реальность. То шофер пьян, то опять перепутали билеты, то в гостинице трубу прорвало.
Слава Богу, люди подобрались замечательные! Спасибо Иосифу! Это он умеет. Заполучил Тросмана из Большого театра, а из джаз-оркестра – Хаскина, Ланцмана и Гладкова. Чудо какие музыканты! И все с чувством юмора. Без этого пойди попробуй вернуться живым с гастролей, почти ежедневно давая концерты, ночуя в грязных, кишащих клопами гостиницах!
Каждый раз, когда подъезжали к следующему городу, я начинала волноваться, беспокоиться. В такие минуты чувствуешь желание овладеть городом, завоевать в нем всех, влюбить в себя каждого! После концерта за ужином Гладков всякий раз говорил: «Ну вот, Бэллочка, а вы боялись! Город наш!» А Хаскин один раз сказал: «Вы что, до сих пор не поняли, что это все тот же город, только в другом месте!»
После концерта в Туле, в вокзальном ресторане Ланцман, уже пьяный, продекламировал:
И спросит Бог: «Никем не ставший,
Зачем ты жил, что смех твой значит?»
«Я утешал рабов уставших», – отвечу я.
И Бог заплачет!
Все расхохотались. Сперва уверял, что сам сочинил, потом признался, что это Гаркави.
Все повторяли, смеялись. А надо бы плакать.
Едешь в поезде, смотришь в окно – лес да поле, а в голове эти строчки крутятся.
В детстве папа возил нас в степь на раскопки и показывал каменных баб. Эти изваяния с кургана казались чем-то загадочным, таинственным, вечным. А теперь из окошка насмотрелась. Стоят по всей России на каждом переезде обыкновенные бабы, только совсем как те, каменные, и смотрят на поезд – в каких-то чунях, телогрейках, серых платках.
Из тех городов, где были концерты, пошли письма. Сперва еще отвечала на каждое, а теперь не знаю, что с ними делать. Просят прислать лекарств. Пишут из тюрьмы. Поклонники присылают фотографии. Какие-то душещипательные истории. Или совсем ужасные. Актриса из Курского областного театра – больна, трое детей, один из них, девочка, – инвалид, облилась горящим маслом и ослепла, и никто не может помочь. Листки, вырванные из ученических тетрадей, открытки. Восхищение, заверения в любви, просьбы за кого-то похлопотать, устроить в больницу. Иосиф смеется: «Вот это и есть известность. Это же хорошо! Ты же этого хотела!»
Этого я не хотела.
Что мне с этим со всем делать? Выбросить, сжечь – Бог не простит, а сделать ничего невозможно.
Хорошо было с устройством только в Ленинграде. Иосиф снял номер в «Астории». Я еще помню, как она превратилась в рабочую столовку. А теперь опять фешенебельная гостиница. Прекрасный номер с видом на Исакий.
А самое удивительное, что люди здесь остались тe же. Метрдотель барон Николай Платонович Врангель. Кажется, он единственный, кто еще умеет носить фрак не на сцене. И еще больше удивилась, увидев все ту же лифтершу Дину, все с той же челкой – точная копия Анны Ахматовой с портрета Альтмана, только постарела и раздалась вширь.
Вот это хотела записать: удивительно, как все меняется, а люди остаются.
Тогда, в «Астории», налила себе огромную ванну. Вот такую хочу к нам на дачу: чтобы можно было вступать, а не залезать, задирая ноги.
В детстве у меня была такая игра: представляла себе, что, когда вырасту, у меня будет огромный дом со множеством комнат, и вот я их обставляла.
И вот выросла. И обставляю.
Все, о чем мечтаешь, сбывается. Только что с того?
* * *
Сегодня пекло. Все расползлись кто куда. На окнах спущены соломенные шторы. В саду прямо перед балконом растет старая вишня, можно, перегнувшись через перила, рвать ягоды. В узкую щель между соломинками видно, как поднимается горячий воздух – змейки. Отовсюду стук молотков, топоров – Валентиновка строится вовсю.
Жарко было уже с самого утра – на градуснике в тени 20 градусов, а на подоконнике уже хоть яичницу жарь.
После утреннего кофе сидела в качалке на террасе, листала модные журналы из Прибалтики, которые взяла у портнихи. Маша гремела кастрюлями на кухне, мама слушала радио. Иосиф в Москве, приедет только в субботу.
Заехал Луговской, мой дачный поклонник, на мотоцикле с коляской, поехали купаться на запруду. Ехать ужасно неудобно, и страшно трясет, но было весело, много смеялись. На Клязьме тихо, хорошо. Луговской дурачился, как мальчишка, несмотря на все свои ромбы, ловил пескарей пилоткой. Потом надел ее, полную воды, себе на голову.
На обратном пути заехали в бывшее Загорянское имение посмотреть на руины заброшенного дома. Большой и красивый парк, но с разбитыми и поваленными статуями. Пруд, подковой окружавший сад, давно превратился в стоячее болото. Деревья истлели внутри и держатся на одной коре. Провалившиеся мостики. Окрестные жители растащили и разломали все, что можно. Представляла себе, как там все было раньше. Кто-то ведь старался, чтобы все было красиво. В зарослях сныти Луговской нашел могилу последних владельцев имения, которые умерли еще до революции: «раб и раба Божий Бычковы». Хорошо, что Бычковы ничего этого не видят.
Вернулись часам к пяти, мама с Машей варили варенье на жаровне в саду. Я хотела попробовать пенки, поднесла ложку ко рту, долго дула, а нахал Луговской ткнул под локоть – у меня рот и щеки все перемазаны! «Ах так! Тогда я вас всех сейчас перецелую!» Все от меня врассыпную. Гонялась за ними по саду и вокруг жаровни, кричала: «Самый сладкий поцелуй! Куда же вы?» Хохотали так, что чуть живы остались.
Зачем я все это пишу? Ведь ничего ровным счетом не произошло ни важного, ни примечательного. Обычный дачный день в середине каких-то годов какого-то века.
По радио передают отрывки из «Дон Жуана» Моцарта – как раз сейчас ария Дон Жуана перед балконом Эльвиры.
* * *
Погода резко переменилась. Весь день дождь с самого утра. Играли в лото. Скука. Ничего не читалось. Быстро стемнело. Только дождь кончился, захотелось пройтись. Хорошо, что я убедила Осю выложить дорожки кирпичом – можно вот так после дождя гулять, нет луж и не утонешь в грязи. Вышла в мокрый, холодный сад. Так зябко стало, будто пришлось надеть на голое тело сырую шерстяную кофту. Куда ни шагнешь, в темноте наступаешь на улиток. Целое улиточное нашествие в этом году. Стояла и смотрела на деревья, на небо, на быстрые тучи, на яблоки, на полоску света из закрытого шторой окна в маминой комнате. С веток капало. Везде мокрые шорохи. Кроны тихо плещут. Флоксами пахнет после дождя пронзительно, сладко, дурманяще.
Поднялась на пустую террасу и села в качалку. Свет не стала включать. И так захотелось, чтобы кто-то очень-очень близкий сидел рядом. Полушепотом сказать ему: «Смотри, яблоки светятся в темноте, будто у них свет изнутри!»
Думала о разном. Вспомнилось, как на Пасху ездили с Машей в Хамовники. Церквей осталось мало, внутри давка. Было ужасно душно от свечей и толпы. Стояли, стиснутые со всех сторон, так что мне стало плохо. Какой-то страх. Еле вырвались на воздух.
На улицах ночью полно народу: в театрах в Страстную субботу объявили спектакли, начало в 10 вечера, и кинотеатры работали всю ночь.
Шли домой, и в ушах все жил чудесный пасхальный мотив: «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ…» Маша вдруг спросила, верю ли я в будущее воскресение мертвых: «Вот я в Бога верую, а в воскресение – нет». – «Почему же, Маша?» – «Не верю, и все. Бабка моя покойница, она что же, так трухлявой старухой для вечной жизни и воскреснет? Тогда получается, что всем надо молодыми умирать. Нет, сказки все это!»
Маша, Маша! Пусть будут сказки.
Если Бог дал каждому свою жизнь, так даст каждому и свое особое воскресение.
Если Бог совершил одно чудо и дал мне эту торопливую, ускользающую жизнь, то придумает, как дать мне другую, которая останется. И там тоже будет та пасхальная ночь. И этот сегодняшний вечер после дождя. И не верящая в свое воскресение Маша, которая уже сопит в своей комнатке. И Иосиф, который где-то в Москве, не знаю с кем. И моя мама в комнате наверху, наверно читает, у нее еще горит свет. И папа. И мой малыш. И все-все-все.
* * *
Сегодня утром приехал Иосиф. Привез разные деликатесы из Елисеевского, устроили долгий завтрак под сиренью. Дали попробовать Маше устрицы – та плевалась. Это напомнило александровский ананас. Они подарили своей домработнице как гостинец для родных в деревне ананас, так те не знали, что с ним делать, и сварили суп.
Маша ушла на станцию в магазин, и мама начала разговор о воровстве прислуги. Говорила, что нельзя потакать и проч., а Иосиф заступился: никогда не считаю сдачу, принесенную Машей, – взяла от нужды, и Бог с ней.
Неужели он с ней спит?
Рассказывал, что в Москве из-за духоты дышать совершенно невозможно, что такого жаркого лета уже давно не было: на асфальте остаются следы от каблуков. Ругал только что открытую гостиницу «Москва». В газетах пишут, что лучшая в мире, а на деле как всегда: снаружи роскошь, мрамор, малахит, яшма, а в номерах ящики комодов не задвигаются, дверь в ванную невозможно закрыть, к тому же нет пробки в ванне, и надо умудриться чем-то заткнуть.
У него там всегда броня на номера для гостей, а я знаю, что Иосиф водит туда свою девицу из мюзик-холла. Отдаю ему должное – он никогда не приведет никого к нам домой, в нашу постель. И за то спасибо! Хотя что значит – в нашу? Нет никакой нашей постели.
Иосиф изменяет мне давно. В глаза уверял, что у него никого нет, а я все сразу почувствовала. Не знала: верить или не верить. Уговаривала себя: конечно, верить. Я обязана всегда давать любимому человеку шанс на правду. Но что бы он мне ни говорил – я не верила и делала вид, что верю. Даже когда он говорил мне правду – я не верила, а когда лгал, что любит только меня одну, – верила.
Специально пошла в мюзик-холл посмотреть на тридцать московских герлз под руководством импотента Касьяна Голейзовского. Все красавицы как на подбор, в трико, обсыпанные блестящим порошком, в шикарных туфельках на высоченных каблуках, с ультрамодными прическами. Стала гадать, какая из них. Потом подумала: какая разница! Они все одинаковые.
Мы вернулись в библейские времена, когда мужчина имел столько жен, сколько мог содержать, – как сегодня.
* * *
Я знаю, что и сама была виновата. В те ужасные годы, когда никуда не хотелось выходить, никого видеть, вся злость, все раздражение выливалось на Осю. Он стоял между ними и мной. Он прикрывал меня от того мира, спасал, как мог, хотел сделать все, чтобы смягчить удары, чтобы мне не было так больно. А я сходила с ума, и все скандалы, все истерики – все выливалось на него, бедного моего Осика. Я ненавидела тех людей, а страдал за них муж. Я не могла с ним больше спать, просто не могла! И все попытки опять что-то наладить, исправить, поговорить опять заканчивались скандалом. Не знаю, как можно было так жить, в атмосфере непрекращающегося скандала.
И никакого особенного повода не нужно было. Просто несколько дней раздражение копится, прессуется – потом разряд. Я говорю что-то, а он и не слушает, одевается, чтобы уйти, смотрит на будильник на комоде и бросает между делом: «У тебя есть еще три минуты». Взяла часы и швырнула их на пол.
А потом уже ссорились не бурно, шумно, как ссорятся любящие, а холодно, затаенно.
Прекратилось понимание. Как испорченный телефон. Говорили, а не пробиться сквозь помехи, шебуршание. И каждый слышит только себя, свой возвращенный голос.
И точно так же вдруг заметила, что нет контакта даже с самой собой – со своим телом. И потом только видела следы от ногтей на ладонях. Оказывается, все время сжимала кулаки и не заметила, что делала себе больно.
Запомнила последний наш скандал – из-за вазы. Когда это было? В прошлом году, весной. Да еще не просто чашки-тарелки, а разбила дорогую китайскую вазу какого-то столетия, которую он с такой гордостью притащил из антикварного. И вдруг странное ощущение, что это не я, что я уже где-то далеко. Это какая-то другая женщина кричит в ярости и бьет зачем-то дорогие, красивые вещи. А я сама уже давно успокоилась, и мне ничего уже не больно и ничего не жалко. И этот человек уже так отдалился от меня, что не может причинить мне настоящую боль.
А главное, ужаснулась самой себе. Поняла, что я себя такую ненавижу.
* * *
Первая мысль была – убить его и ее! И дом взорвать. И весь мир уничтожить. А потом вдруг кончились слезы и силы переживать, успокоилась и сделала вид, что ничего не знаю, что ничего особенного в наших отношениях не происходит.
Как я ненавидела его голос, когда он звонил: «Бэллочка, лапушка, уезжаю на два дня!» И начинал плести что-то про какие-то дела. А на самом деле звонил из номера, который снял, чтобы провести ночь с любовницей. А она, может, сидела рядом и гладила ему коленку. Отвечала, стараясь, чтобы голос не дрогнул: «Конечно, Осик, не волнуйся! Быстрей возвращайся! Я тебя очень люблю и жду!»
И смотрю на себя в зеркало. У меня вот морщины на шее. А у нее нет.
Но подобные девицы как раз нестрашные. Таких скачущих красоток можно не бояться. Надо бояться молчаливых, спокойных, с глазами удивленного ребенка. Вот как у Маши.
Она еще действительно совсем ребенок. Один раз я вернулась домой, а Маша выскакивает из моей комнаты – я вошла и сразу поняла, что она нежилась на моей постели.
Вдруг представила себя на ее месте. Я ведь, наверное, тоже бы стала примерять, пока хозяйки нет, все ее платья, чулочки, туфли, шляпки.
Работящая, чистоплотная, замкнутая. Тихий омут.
От зарплаты отказалась, мол, израсходую, и все, а так, если нужно на свечки, так вы мне дадите, мол, держите деньги у себя, а то я потеряю.
Надо пойти купить ей туфли, а то ходит черт знает в чем.
* * *
Не выдержала дачного заточения и съездила с Иосифом в Москву. Пыльно, душно, но зато есть люди.
Были в гостях у Днепрова с Милич. Полвечера проговорили о перезахоронениях в Москве. Всех поразил почти прижизненный вид тела композитора Николая Рубинштейна. Еще говорили о картинах из Эрмитажа. Днепрову передали слова Грабаря, что 80 % ценнейших картин из Эрмитажа продано за границу и что скоро их начнут выкупать обратно с большой выгодой.
Снизошел своим появлением сам Александров. Его спросили, как ему удалось в «Веселых ребятах» сделать быка пьяным. Оказалось, что они в Гаграх на съемках перетянули быку проволокой ноги. Дамы возмутились: «Но ему же было больно!» Александров рассмеялся. Рассказал, как у Мейерхольда на сцене должны были драться по-настоящему и разбивали друг другу носы, и хлестала настоящая кровь. Заявил, что если ты искусство принимаешь всерьез, то, как Авраам, должен уметь пожертвовать не то что быком, а родным сыном.
Смотрела на него и ни на минуту не усомнилась, что этот – да, пожертвует, и рука не дрогнет. Пожертвует и сыном, и женой, и всеми за этим столом.
Сидит, закусывает водку грибочками, селедочкой и просто излучает успех. Рассказывал, как встречался с Чаплином и как в Голливуде его нарасхват приглашали на обед все знаменитости. Черт его знает, может, и вправду приглашали.
Говорят, он строит Орловой дачу во Внукове по собственному проекту – с окошечками в виде сердец. Верх безвкусия и убожества.
* * *
Хорошо после Москвы снова вернуться в Валентиновку! От Москвы странное впечатление – жизнь становится лучше, и это чувствуется буквально: отменили карточки, закрыли унизительные торгсины, куда люди несли свои зубы, продуктов в изобилии и становится все больше, театры, кино – битком. Но все остальное осталось – люди-то те же! Днепровы хвастались новой шведской столовой, новым радио. Дом – полная чаша. И все напоказ, лишь бы пустить пыль в глаза. Милич специально при гостях послала кухарку в Елисеевский купить буженину для своего шпица. А мы потом едем от них, и я смотрю в окно, как женщины на улицах плохо одеты и как все что-то несут, нагружены какой-то тяжестью – жестянки от керосина, кошелки, мешки, корзины. Лезут с этими мешками в трамваи. И смотрят на меня с завистью и злобой.
Почему все друг друга презирают и из кожи вон лезут, чтобы было чем похвастаться – квартирами, шубами, прислугой, любовницами, машинами, сытой, жирной жизнью?
А вдруг наказание будет не после смерти, а до?
* * *
Зеркало в гостиной ко мне снисходительно, показывает меня такой, какой я хочу быть, зеркало в спальной – безжалостно, выдает меня с головой, с морщинами, расплывшимся животом. Неужели я уже старею? Старение больше не прячется, как раньше. Старость будто перестала меня бояться. Обнаглела. Входит в меня, будто в свой дом: седые волосы, обнаруженные после бессонной ночи, морщины, которых еще вчера не было. Складка у рта – совсем старушечья.
Теперь, как мама, добавляю в воду немного синьки, чтобы седые волосы не желтели.
Но особенно чувствую время, когда встречаюсь с кем-то, кого давно не видела. Когда были в последний раз на концерте в Большом зале, столкнулась нос к носу с Таскиным. Совсем стал старым, но ходит гоголем и, разумеется, под ручку с каким-то юным дарованием, конечно же блондинкой. После выхода «Цирка» Москва наполнилась крашеными блондинками. А проборы предательски быстро темнеют.
Последний раз до этого видела Таскина в Ленинграде года два назад, в самое мое трудное время. Тогда был сух и торопился, а вчера бросился целовать, наговорил всяких комплиментов, смысл которых сводился к тому, что, мол, это я вас открыл, голубушка, не забыли?
Да уж как забыть! Как сейчас стоит перед глазами тот дом: Кабинетная, 7. Первый контракт. Первый гонорар.
Я, восторженная и самоуверенная гимназистка, приехала в Петроград поступать в консерваторию. Только в консерваторию! Отчего я решила, что меня ждет консерватория? Только меня она и ждала! Нюся договорилась о прослушивании с профессором вокала, а тот выслушал и замялся: «Голос у вас… скорее всего, контральтовое меццо…» И отказал с чувством исполненного перед искусством долга. Я в слезы, а он еще стал утешать, мол, голос у вас поставлен самой природой – учебой его лишь испортят: сделают выше, а до оперы не дотянут, пойте так, детка!
Вот и все мечты! Коту под хвост. Пойте так, детка!
А теперь думаю: спасибо ему!
Запомнилось первое странное ощущение от Петрограда – вовсе не дворцы и не Нева, а то, что в отличие от московских кондукторов, у которых в руках была дощечка с прикрепленными к ней стопками билетов, в Петрограде у кондукторов были на ремне сумки с рулонами. Причем бросилось в глаза, что кондукторы в основном, из-за военного призыва, – женщины. И за спиной кто-то сокрушался, что до войны билет стоил три копейки, а теперь целый пятак. Ехали с Нюсей на студенческий концерт – ей аплодисменты, она раскланивается, а у меня сердце от зависти сжалось. Да, от зависти. Никчемная неудачница позавидовала успеху сестры. Она утром занималась в консерватории, а вечерами, чтобы подработать, играла в кинематографе. Нюся знала певиц, антрепренеров и предложила привести меня к знаменитому Таскину, который сделал Вяльцеву. Загадала: последняя надежда. Если прогонит, пойду и утоплюсь с нового Дворцового моста – только открыли недавно, вот и обновлю.
Ожидала нечто величественное, а вышел – мне по плечо. С салфеткой, только что от стола, еще и рыгнул жарким. Сразу схватил за руку и замурлыкал: «Женщина начинает нравиться с рук», – а у самого пальцы-кочерыжки. Лысина сверкает. Отеческое похлопывание по всем местам. Вывернулась, отошла в угол, чтобы не подобрался, спела. Пришел в восторг:
– Да вы готовая певица! Выучите три любые песни, какие вам нравятся, и с Богом на эстраду! Конечно, вам недостает опытности, но у вас есть все то, чему нельзя научиться.
Договорились, что еще приду к нему несколько раз – посоветоваться о выборе репертуара и о манере исполнения. Вылетела как на крыльях. Действительно, устроил протекцию. В следующий раз, когда пришла, разучили с ним несколько романсов. На рояле – какие-то бумаги и конверт. Мой первый контракт и первые деньги! Прижимая их к груди, побежала к сестре и на углу Кабинетной обняла столб да поцеловала его среди белого дня!
Стала выступать в «Колизее», а Таскин звонит: «Как дела, Бэллочка? Все хорошо? Довольны? Вот и ладненько. Зайдите сегодня вечером – очень важное дело!» Зашла, а важное дело – расквитаться за ангажемент. И сейчас тошнит, как вспомню его кочерыжки, как задышал мне в ухо: «Вы не Бэлла, вы – безе!» Схватила его руки. «Перестаньте, прошу вас!» Полез целоваться. Надавала ему по щекам и по лысине и выскочила из квартиры. Еще крикнул вслед: «Передумаете – приходите!» Вот и весь ангажемент. Работу, как полагается, тут же и потеряла.
Прошло двадцать лет! Встречаемся и говорим друг другу комплименты!
Чудны дела твои, Господи!
* * *
Сегодня ночью мне приснился папа. Проснулась вся в слезах.
Мы гуляем по нашему саду здесь, в Валентиновке, и я показываю ему кусты смородины, клубнику, молоденькие яблоньки. Хочу показать ему наши вишни, оставшиеся от прежних владельцев, – ведь столько было вишен, что издали деревья казались красными, – и ничего вдруг нет, остались только надклеванные, подсохшие. Я ужасно из-за этого расстроилась, а он меня утешает, гладит по голове, будто я снова маленькая: «Ну что ты плачешь! Не надо! Все хорошо! Вот у тебя и пластинка скоро выйдет! Тебя будут слушать по всей стране! Тебя все будут любить!» А я еще сильнее реву: «Не нужно мне ничего, папа! Любимый мой папочка! Как хорошо, что ты не умер!» И тут проснулась.
При одной мысли, что так и не увидела его перед смертью, не была на похоронах, хочется реветь отчаянно.
В последний раз, когда мы виделись, он уже все про себя знал, а я ничего не поняла. Он тогда сказал: «Почему мы уходим из жизни в тот момент, когда нам кажется, что мы только начинаем что-то понимать, в чем-то разбираться». А я слушать не хотела: «Что ты говоришь глупости! Ты еще сто лет проживешь!»
У меня есть только фотография с похорон. Он в гробу без очков, совершенно не похож на себя. Его положили на столе, на том самом месте, где мы всегда ужинали.
У папы хранились какие-то старинные вещи из раскопанных курганов. Он иногда показывал мне свои сокровища и говорил каждый раз: «Только представь себе, тысячи лет прошли после того, как руки мастера сделали эту пряжку!» А теперь мне кажется, что с того момента, как папа протягивал мне ту пряжку, прошло еще больше лет.
Все пытаюсь вспомнить, о чем мы говорили в тот раз перед расставанием – ведь это были последние слова его ко мне. И ничего не помню. Думала о чем-то другом. Вот если бы знать тогда!
Меня мучает, что мы с ним ни разу по-настоящему не поговорили о действительно важном. Всегда при встречах разговор заходил о пустяках. Между отцом и ребенком должен обязательно состояться в жизни один важный разговор о самом главном. И вот папы давно нет, и такого разговора в моей жизни уже не будет.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.