Текст книги "Три прозы (сборник)"
Автор книги: Михаил Шишкин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 38 (всего у книги 61 страниц)
У них было свое дерево, платан, и, перед тем как идти спать, они проводили пальцами по его гладкой коже – воздух в темноте свежел, а она оставалась теплая.
Ночью в стороне Неаполя были видны за морем огни, казалось, что это за черной водой громадное гнездо трепещущих светляков.
Звезды были огромные, угловатые, неровные, грубого помола.
Наверно, толмачу и Изольде не надо было снова приезжать именно в Масса-Лубренце.
Они решили, по выражению Изольды, дать их семье последний шанс. Что все это зря, стало ясно с самого начала: они снова поругались – из-за открытого окна – еще в пробке перед Сен-Готардом, а потом всю дорогу ехали молча.
Ночью они проговорили до трех: все одно и то же, какие-то бессмысленные, никому не нужные слова, потом толмач пытался заснуть в столовой на неудобном диване, закрыв голову подушкой, чтобы не слышать всхлипывания Изольды.
Утром не было сил ни о чем больше говорить. Ребенок чувствовал, что его мир рушится, и сидел в углу тихо, затаившись, что-то рисовал. У него пролилась вода из банки, и он размазывал пальцем мутные разводы по мокрой, покоробившейся бумаге.
После завтрака Изольда пошла с ним гулять, а толмач читал про чудотворные исцеления и нетленные останки.
И вот они вернулись с набережной. Сын включил телевизор и стал смотреть мультфильмы, а Изольда сказала, что завтра с ребенком она уедет, потому что больше так жить невозможно, и она просит, чтобы толмач сейчас же куда-то ушел, потому что она больше не может быть с ним в одном доме, находиться с ним в одном помещении.
Толмач ответил, что хорошо, действительно, так жить невозможно, и они все завтра же с утра уедут, и что он тоже не может находиться с ней в одном помещении. Тут сын, который сидел, свернувшись в кресле перед телевизором, тихо заскулил. Толмач хотел еще сказать Изольде, что они ведь договаривались ничего больше не говорить при ребенке, но сдержался, потому что все это было ни к чему. И чтобы ничего больше не сказать, поскорее вышел на улицу, изо всей силы постаравшись медленно и мягко прикрыть за собой дверь.
Толмач не знал, куда пойти, дождь то моросил, то останавливался. В окна домов на него смотрели, и захотелось где-то оказаться, где никого нет и быть не может.
По морю ходили буруны, а низкое небо было все в мутных разводах, будто по нему кто-то размазывал тучи пальцем.
Толмач дошел до парковки, сел в машину и поехал в сторону Сорренто. Там на полпути есть одно место, где скалы уходят далеко в море, и по ним можно гулять. В такую погоду там наверняка никого не будет.
Нужно было проехать через деревню. Иногда двери домов выходили прямо на улицу, и толмач тормозил и смотрел, как итальянцы живут – вовсе без прихожих, сразу за открытой дверью начинается семья. Вот сидит и смотрит на проезжающую машину старуха в черном, со страшными руками, исковерканными работой, за ней мерцает телевизор. Слышно в открытые окна голоса детей. Чернявый коротышка в белой майке и тренировочных штанах перебегает улицу в шлепанцах – с кастрюлей, из которой валит на дожде пар.
В каждом доме – семья, а то и несколько. И как же они могут жить вместе?
Да никак не могут! И за каждым окном кто-то рано или поздно сказал или скажет другому: так дальше жить невозможно, мы должны расстаться, потому что я больше не могу быть с тобой в одном помещении. И другой ответил или ответит: хорошо, действительно, так жить невозможно. И рядом в кресле свернется их ребенок, захочет стать совсем маленьким, слепым и глухим, чтобы ничего не видеть и не слышать, как подушка.
Когда толмач спустился по мокрой, скользкой дорожке, местами вырубленной в камне, к морю, то вдруг увидел, что там кто-то стоит у самого прибоя. Какая-то коротконогая, полная женщина в розовом полиэтиленовом дождевике с капюшоном. Она недовольно оглянулась – видно, хотела постоять здесь одна, а он ей помешал.
Ее лицо показалось ему знакомым.
– Buona sera![70]70
Добрый вечер! (итал.)
[Закрыть] – сказал толмач.
Она, не ответив, отвернулась.
Толмач побродил по скалам, но женщина все не уходила, и ее нелепая розовая фигура торчала среди моря, назойливо лезла в глаза.
Могла бы хоть кивнуть в ответ.
Приехал успокоиться, а тут опять кому-то жить не даю!
Тогда толмач решил, что это не он ей мешает, а она ему, и сказал себе, что из принципа буду стоять здесь, пока та, в розовом дождевике, не уйдет.
Он стоял, прислонившись к скале, чтобы не так дуло, и думал, кого эта женщина ему напоминает. С ним уже было, что в разных странах он встречал двойников своих московских знакомых. Просто живет такой же человек в параллельном мире. И сам толмач сейчас бродит где-то по улицам разных городов.
От ветра и прибоя закладывало уши. Стало темнеть.
Вдруг толмач понял, кого напоминала женщина в розовом плаще. Только прошло много лет. Поэтому он ее и не узнал.
Она была похожа на ту девушку, которая всегда спала в позе, как будто плыла куда-то кролем. И еще та девушка стеснялась своей груди. У нее была заплатка из лягушачьей шкурки. Будто человеческой кожи не хватило и пришлепали, что под руку попалось. Царевна-лягушка.
Эта девушка когда-то резала себе вены, запершись от него в ванной и наглотавшись таблеток, когда им обоим было девятнадцать. Когда он позвонил в «скорую», его спросили: «Что, опять спящая красавица?» Он не понял, потому что не знал, что так в «скорой» называют девиц, которые глотают снотворное. Врач, перевязывая ей руки, с ухмылкой сказал: «На будущее, если захотите серьезно покончить с собой, резать надо не поперек, а вдоль». Пришлось мыть пол в ванной и коридоре, все было в пятнах крови, да еще санитары натащили грязи, была самая весенняя распутица. Потом, через много лет, Царевна-лягушка разрезала вены как полагается, вдоль.
Ветер становился все сильнее. Снова пошел дождь. Толмач вконец промок и продрог. Темнело стремительно, на глазах, как может темнеть только на юге. Нелепый розовый дождевик светился на фоне моря все на том же камне, бившемся с прибоем.
И тут толмачу захотелось поскорей вернуться домой, чтобы рассказать все это. И про Царевну-лягушку, и про то, как он здесь стоял и смотрел на начинающийся шторм. И еще поиграть во что-нибудь с сыном. Взяли ведь с собой целую коробку разных настольных игр. Так захотелось тепла, уюта, дома.
Захотелось вернуться, обнять, забыть все злое, что было. Лежать ночью, прижавшись крепко друг к другу, и слушать шторм.
А утром будет снова светить солнце, как тогда, и море будет чуть покачиваться на туго натянутом горизонте.
Толмач стал карабкаться наверх по мокрой, скользкой лесенке, выбитой в скале. Пока поднимался, совсем стемнело, а мерцающий дождевик все чего-то ждал.
Тропинка заворачивала, и толмач оглянулся в последний раз, чтобы посмотреть на море. Камень с розовым пятном отделился от берега и поплыл.
17 сентября 1924 г.
Сто лет не писала дневник, а тут увидела этот блокнот, некрасивый, но мне все равно. Так хочется, Сережа, все тебе рассказать! Моих писем ты боишься. Вернее, говоришь, что боишься их пропажи. Пусть. Вместо писем ты получишь этот блокнот, когда мы встретимся.
Вот что со мной произошло. После концерта выпила стакан ледяной воды. Знала, что нельзя, но ведь и раньше сто раз так делала – и ничего не происходило! Всю ночь знобило. Утром начало першить в горле. Ужасно было чувствовать, как заболеваю. Насморк. Закуталась в шаль, заглотнула аспирин, выпила липовый чай с лимоном. Стало немножко лучше. Растерла грудь жиром и водкой. Так пролежала до вечера. Зашел Ваня Делазари, чтобы идти в «Яр». Погода солнечная, Ваня хотел пройтись до Седьмой линии. По Среднему проспекту это два шага. А у меня ноги совсем слабые. Он тут только и заметил, что со мной что-то не так. Испугался: «Может быть, тебе лучше сегодня не петь? Найдем замену». Меня это взбесило! Уже готовы заменить! Как у них все скоро получается! Заменить? Меня? И кем, интересно? Сказала себе, что буду петь в любом состоянии – с ангиной, с нарывами в горле, с высоченной температурой. Всегда можно незаметно для публики переставить акценты, скомпенсировать незвучащий голос пластикой, темпераментом! Если не петь, то играть. Взяли извозчика, поехали. В гардеробе, как всегда, запустила в глаза по капельке атропина. Глазищи – во! Уже во время второго романса почувствовала, что пришла горячка, в голове шум, боль в висках, с горлом все не так. Кончила петь вслепую, ничего не видела и не слышала. Только слезы катятся по щекам. Это произвело огромное впечатление на публику. Слезы настоящие, а им там кажется: как она божественно играет! Таких аплодисментов уже давно не было.
Дома вызвала врача. Долго осматривал горло, уши, нос, взял мазок из горла. Я уже только хрипеть могла: «И что?» А он: «Хотите честно?» У меня темнота перед глазами. «По-моему, плохо, воспаление голосовых связок». Шепчу ему: «Но что мне делать? Мне надо петь, у меня концерты!» – «Вам не петь надо, а лечиться. Даже говорить вам нельзя, если не хотите совсем потерять голос».
Это было вчера. Какой ужасный день! И ночь. Сидела и плакала. В конце и слез не стало. Лежала в отупении в кровати. Опустошенная, обессмысленная, разбитая. Боже, почему Ты так меня наказал? Что я сделала? Почему? За что?
А сегодня прибежали все – и Эпштейн, и Ваня, и Клава потом зашла, и Майя. Майя вместо меня будет петь. Она больше всех сокрушалась и жалела меня, но жалость у нее плохо получается. Какая-то радостная жалость. Очень уж неумело скрывала свое счастье. Иосиф сказал, что мне обязательно поможет Поляков – главный ларинголог Питера. Он Собинова спас. У него все великие лечатся. Эпштейн – лапушка! Он меня уже к нему записал. Там запись за месяцы вперед – вокалистов хлебом не корми, дай полечить горло! А Иосиф все сделал так, что тот меня примет в пятницу! Это уже послезавтра.
Вот, все ушли, а я одна. Не одна, а с тобой, Сережа! Как мне не хватает твоих слов, твоего голоса! Так хочется, чтобы ты мне шепнул, что все будет хорошо. Ведь все будет хорошо? Я снова смогу петь? Да?
Я буду. Я должна.
* * *
Пишу ночью. Мне все хуже. Глотать больно, каждый глоток воздуха царапает стенки горла до слез.
Начался кашель.
Сережа, мне так плохо, а ты так далеко! Так хочу обнять тебя, а приходится лежать в обнимку с коленками. Я все могу, я сильная, но я не могу главного, Сережа, не могу сама себя обнять, сама себя погладить. Так хочется, чтобы ты сейчас был рядом, прижаться к тебе, спрятать голову у тебя под мышкой! Я так соскучилась по твоему запаху, по твоей коже, по твоим волосам!
А мной интересуются только вот эти зудливые комары!
Я так счастлива, что ты у меня есть, и так несчастна, что на самом деле тебя у меня нет!
* * *
24-й год – как утверждают оккультисты – год Венеры, и я ощущаю это на себе. Это наш с тобой год. Все у нас с тобой будет хорошо! Все обязано быть хорошо!
* * *
Ничего хорошо не будет!
Встала с утра злая на себя, на то, что вчера так распустила нюни. Размазня! Подумаешь, горло! У всех горло! Нечего время попусту тратить! Села за фортепьяно. Надо работать! Стала читать ноты, которые прислал Фомин. Боря – гений! Ужасно, если его вконец охмурит его цыганка! Работала «насухо», беззвучно. Не могу открыть-закрыть рот. И все время злость на собственное горло: нет, со мной такого не может быть! Не со мной!
И снова страх: неужели больше никогда петь на сцене не буду? Вспомнилась несчастная Нина Литовцева. Она ведь тоже простудилась, насморк перешел в воспаление среднего уха, пришлось делать прокол нарыва, а сделали так, что началось заражение крови! Это рассказывал Поль, а он близко знаком с Качаловым.
Как просто! Какой-то насморк – и вся жизнь испорчена.
Опять полдня проревела. Так себя было жалко, что слезы сами текли.
И все тот же вопрос: Боже, почему я? Если это наказание – то за что? Неужели за тебя, Сережа, неужели за нашу любовь?
* * *
До пятницы еще целая вечность!
* * *
Зашла Клава, стала жаловаться на Ивановского, у которого снималась на пробах в Севзапкино. Ей по сцене нужно было заплакать. Она попыталась вспомнить что-нибудь грустное. Слезы полились, а Ивановский заорал на нее: «Не то! Не то!» И стал кричать на нее площадными словами, что она ни черта не умеет, и не актриса, а дрянь! Тут она заревела от обиды, и сразу стали снимать. Он это все нарочно подстроил! Специально обидел, чтобы слезы вышли натуральными. Я ее утешаю: «Клавочка, солнышко мое, но ты же сама знаешь, что все режиссеры – мерзавцы и свиньи! Работа у них такая!» Тут она за него обиделась: «Ты ничего не понимаешь! Он – гений!» Понятно! Роль у нее: много слез, а в конце топится, и ее приносят мокрую в рогоже.
Еще рассказала странную вещь, что змеи чувствуют пол партнера по сцене, поэтому питоны-самцы «спариваются» в варьете с артистками, самки – с артистами. Действительно, та, в «Эрмитаже», выступала с самцом.
Погода портится. Клаве кто-то сказал, что будет наводнение.
* * *
После обеда прилегла – из-за бессонной ночи. Забылась, а вскочила вся в поту. Приснилось, что выхожу на сцену, а шею раздуло, прямо настоящий зоб. Пою, а вместо голоса – сип. Решила: если не смогу больше петь – покончу с собой. Решила и успокоилась. Стала думать про самоубийство. Броситься с моста – страшно. Один раз видела утопленника. Нет! Такой умереть не хочу. Повеситься? Кто-то когда-то сказал, а мне слова врезались: хочешь вешаться – сходи сперва в уборную! У повешенных опорожняется мочевый пузырь и кишечник. С тех пор вешаться – исключено. Остается наглотаться порошков. Умереть, как швейки, – от веронала.
* * *
Господи, что я такое понаписала!
Сейчас приведу себя в порядок. Накрашусь, причешусь. Надену самое лучшее. Ни для кого, для себя! Сяду за фортепьяно и стану играть!
* * *
Кажется, я просто схожу с ума.
Разорвала ноты. Расшвыряла по комнате. Не будет никакого пения! Никакой музыки! Ничего не будет!
Перемыла посуду. Сижу, смотрю на покрасневшие кисти рук и слушаю спускание воды в уборной. Уборная в этой квартире работает без перерыва.
* * *
Немного успокоилась. Сидела и склеивала ноты.
* * *
Меня поразило, как Клава сказала несколько недель назад, что я стала жестокой. Я спросила ее: «К кому?» Она ответила: «К себе».
* * *
В каком-то французском романе доктор предписал героине проглотить кусочки льда как лекарство от ангины. Все никак не могу вспомнить – в каком?
Выйти бы сейчас пройтись, но ночь, страшно. Все газеты только про грабежи да убийства.
* * *
Вдруг подумала: что я на самом деле делаю на сцене? Я люблю. Люблю тех, кто пришел, добиваюсь их любви. У меня любовь с целым залом, с сотнями мужчин и женщин. Я умею сделать их счастливыми на один вечер. А потом возвращаюсь домой одна и ложусь в эту ледяную постель.
Так отвратительно это ночное одиночество, пронизанное тоской и страхом.
Приняла понтапон. А ведь знаю, что от него будет болеть голова!
* * *
Фонастения!
Наконец была у Полякова! Ничего хорошего.
Функциональное заболевание голоса. Развивается на фоне нарушения нервной системы. В тяжелых случаях наступает афония. Это значит, что я могу вообще остаться немой.
Старик сначала напугал, потом смазал горло каломелью и успокоил, что все будет хорошо: «Сделаю вам соловьиное горлышко!» Он, не сомневаюсь, всем так говорит. Но в это так хочется поверить!
Полный покой, абсолютное молчание в течение нескольких дней, бромистые препараты, витамины.
А может, это светило Поляков сам ни черта не смыслит? Может, он из тех врачей, которые уверяют больного, что с лекарством пройдет через неделю, а без лекарства через семь дней?
Как бы то ни было, говорить мне строжайше запрещено. Придется изъясняться теперь бумажками.
Я – немая.
* * *
Еще Поляков сказал, что стакан холодной воды тут вовсе ни при чем. Все от переживаний. Видишь, Сережа, все оттого, что ты далеко.
Погода ужасная. Ветер. Дождь.
Вот и я опять отплакала свою порцию слез. Хорошо, что ты меня сейчас не видишь.
* * *
Какой сегодня день? Я совсем потеряла счет времени.
Тоска, холод – глупо это записывать. Еще и чулок порвала обо что-то.
Состояние у меня крайне напряженное. Все во мне натянуто. Достаточно какого-нибудь толчка, испуга, чтобы я окончательно свихнулась. Ничего делать совершенно не могу. Успокаиваю себя бромом с кодеином.
* * *
Поздно вечером – Ваня ушел сейчас. Поругались – в первый раз. Никогда такого не было. Он пришел меня навестить, поддержать, а достал бутылку. Я и не поняла сперва, что он уже пьян. Мой аккомпаниатор стал вдруг говорить мне такие неприятные вещи, но, может быть, он и прав. Ни с того ни с сего заявил, что я, когда пою на сцене, – богиня, а когда за столом что-то говорю – обыкновенная и несу чепуху. Я его в конце концов прогнала. Он, как выпьет, злой. Но, наверно, в этом что-то есть. Все кругом невыносимо, и я сама невыносима.
Кто это сказал, что артисты и публика не должны встречаться вне театра? Как мудро! После того как занавес падает, нужно попросту исчезнуть, испариться, как по мановению волшебной палочки.
* * *
Странно все-таки, у меня успех, цветы, поклонники и проч., а мне все кажется, что это какая-то ошибка, будто меня за кого-то принимают.
* * *
Конечно, я самая обыкновенная, и мне все нужно, что нужно для земной женщины, и нужно сейчас: боты, пальто, пара зимних платьев, шляпа, духи, отдельная квартира. Но все это глупости. Настоящей земной мне нужен ты! Сейчас, немедленно и каждый день! Ты мое спасение. Я не могу без тебя жить. Я умру здесь. Почему ты сейчас не со мной, а с ней? Ведь она убивает тебя. Ведь ты обещал оставить ее и прийти ко мне! Ты ведь говорил, что для тебя наша любовь важнее всего на свете! Почему так мучаешь меня? Где ты?
Вот перебираю в руках бусы из агата, моего июньского камня, приносящего удачу. Он принес мне тебя. Но разве ты у меня есть?
* * *
За дверью крики. На чердаке у соседей украли все белье.
* * *
Вот уже неделю от тебя ничего нет, а хочется получать твои письма каждый день. Ведь я живу от письма до письма. Напиши – с твоим письмом так сладко спится!
А еще ты не написал, видел ли уже чеховского «Гамлета». Здесь все только об этой постановке и говорят.
Напиши хоть что-нибудь! Ведь мне не нужны от тебя подробные отчеты. Просто несколько строк. Просто твой почерк, твоя рука.
* * *
Сижу, смотрю в дождливое окно и вспоминаю, как мы бродили тогда, в апреле, неприкаянные, по Москве. Хотелось остаться вдвоем, только вдвоем, и некуда было приткнуться. И так замечательно было прятаться от всех где-нибудь в музее. Помнишь Морозовскую галерею? Импрессионистов? «Весну» Дега? В Щукинской меня поразила «Кубическая Венера» Пикассо. Чудовищная, тяжелая, вся из углов. Ты мне объяснял что-то про кубизм. А потом до меня дошло, что дело не в кубизме. Просто это женщина, от которой ушла любовь. Как страшно стать такой!
* * *
За окном туман. Осенний, питерский. В воздухе мокрота, эта особенная, без дождя, мокрота, какую можно ощущать только здесь. Но и то лучше, чем летняя пыль. Все лето стояла духота и пыль столбом, всюду чинили мостовые, белили стены домов, по улице нигде не пройдешь, все перерыто, валяются инструменты, ведра, лопаты, воняет краской, лошадиным потом.
А все-таки хорошо, что все те страшные годы позади. И так радостно, что все ужасное, нищее остается в прошлом, город чистится, впервые со времени войны красят дома, чинят тротуары, везде восстанавливают центральное отопление, люди снова хорошо одеты, на деньги все можно купить, летом снова уезжают на дачи!
Все еще путаются в деньгах. В Гостином дворе купила себе туфли, пошла в кассу, а барышня спрашивает, сколько я хочу платить – в чеке продавщица неразборчиво прибавила то ли м., то ли т. Миллионы? Тысячи?
Все так быстро меняется! И быстрее всего исчезают шутки. Помнишь плоскую шутку про водопроводчика, починившего трубы? «Вошел к нам без копейки, через полчаса вышел миллиардером». Никто и не поймет, чему мы смеялись.
И забывается все так же быстро. Знаешь, что я получила от сестры Кати к именинам в 21-м? Портьеру на зимнее пальто! Сколько было счастья!
Теперь у меня появляются деньги. Иногда даже много. Но что такое иметь деньги в нищей стране? Все перепуталось – богатство и голод. У Елисеева на Невском – дичь, и живая рыба, и тропические фрукты, и галантные приказчики, а у входа – нищие. И так всегда было, и так всегда будет. И нужно научиться жить, не обращая внимания. Нужно, только невозможно.
Иду по городу, а оборванные спят прямо на тротуаре, и в одиночку, и семьями, все в лохмотьях, вшах. И на тротуаре шапка или рваная фуражка, чтобы бросили мелочь. Бросишь, а эти деньги потом украдут беспризорные или все равно пропьет. И все босиком. Чего стоят эти ноги! Посмотришь – и настроение на неделю вперед испорчено, ни в какой ресторан не захочется. Идешь мимо, и ничего сделать невозможно. А может, надо только радоваться, что сама не лежу среди них. И очень хочется завтра быть не с этими на улице, а там, где красиво, и чисто, и тепло, и весело. Непонятно, как это раньше хотели упрощаться, уходить в народ, в босяки. Наверно, тех ног не видели.
А беспризорных детей сколько повсюду! И хочется их пожалеть, а как их жалеть, если они собираются в стаи и нападают? Нюся рассказала: хотели вырвать у нее сумочку, а там вся зарплата за месяц. Она вцепилась, не отпускает. Мальчишка ей кричит: «Укушу, a y меня сифилис!» Она пальцы и разжала. Прибежала вся в слезах.
Нужно стыдиться своего благополучия, когда рядом нищета и убожество? А может, наоборот, надо радоваться, что я не на тротуаре в лохмотьях, что у меня красивая шляпка, и туфельки, и раскрасневшиеся щеки, и молодость, и здоровье, и любовь?
Господи, о чем я пишу!
Подошла опять к зеркалу, разинула рот, пытаясь что-нибудь рассмотреть. Отвратительное зрелище!
* * *
Дождь. Да еще какой!
Вся мостовая в желтой пузырчатой пене. Это смола выходит из торцов. И чего питерцы гордятся своими торцовыми мостовыми? Ну и что, что такого больше нет ни в одном городе! Чуть дождит – и скользко, будто по мылу идешь! Того и гляди ногу сломаешь.
* * *
Пробила пушка. Но это вовсе не значит, что полдень. Один раз я хотела поставить часы по выстрелу, а Эпштейн сказал, что пушке доверять уже нельзя, потому что Пулковская обсерватория больше не дает сигнала в крепость, когда наступает 12 часов, – сигнал дается теперь только на почтамт.
* * *
Все время думаю о тебе, вспоминаю твои приезд. Какие это были чудесные дни! Здесь все напоминает о тебе. Даже хлеб! Только что заходила Клава. Принесла халу с изюмом из филипповской булочной, такую, какая тебе так понравилась. Помнишь, я водила тебя на угол Старо-Невского и Полтавской – там пекарня.
Как я мечтала о том, чтобы ты приехал! Представляла себе, как мы встретимся в Михайловском сквере, как пообедаем в «Европейской» в ресторане на крыше. И вдруг – ты! Без письма, без телеграммы! Что может быть чудеснее на этом свете: прихожу к себе, а ты здесь меня ждешь! Вот это и есть чудо.
Я выступала тогда в Летнем театре, и шли дожди, но каждый раз был аншлаг. Я сказала тебе, что это все – Ледя, который читал Зощенко, а ты уверял, что это из-за меня! Так замечательно было петь для тебя! Вот так бы выходить каждый раз на сцену, зная, что увижу в зале тебя.
А до Эрмитажа так в тот раз и не дошли! Все пути приводили вот в эту постель, такую никчемную, такую пустую без тебя!
Помнишь твой носовой платок? Я завязала его узлами так, что получился маленький тряпичный человечек. Он живет у меня под подушкой. Я теперь могу заснуть, только если этот человечек держит меня за палец.
* * *
Помнишь поездку в Стрельну? Как в нас летели камни, когда пошли погулять по парку? Надо же предупреждать влюбленных за версту огромными плакатами, что в большом дворце Петра теперь детдом!
А как поднялись на купол Исакия и у меня закружилась голова от высоты?
И так не хотелось вылезать из кровати, а нужно было что-то придумать на ужин, и ты сказал: «Замри», а сам сбегал вниз в кооператив и принес шоколадных конфет, швейцарского сыра, винограда, бутылку вина! Как было чудесно!
Кладу тебе в рот виноградину, а ты держишь ее в зубах! Какие у тебя божественные зубы!
* * *
Пришел Эпштейн и вытащил меня на улицу. Сказал, что без свежего воздуха я совсем превращусь в мумию. Шли, шли и дошли до «Пиккадилли». Уселись и погрузились в созерцание глупейшего немецкого фильма – вошли в середине 3-го акта. Не выдержали, ушли, отправились попытать счастья в «Колизей». Перед началом сеанса публику развлекали балалаечники, исполняли фокстроты. Смотрели кинодраму «Прокурор». Глупость, но она меня ужасно взволновала, а главное, отвлекла. Прокурор выступает как обвинитель против любимой женщины, которая не оправдывается, чтобы не запутывать его в дело, и ее гильотинируют.
Промолчали весь вечер. Я по необходимости, а он, наверно, оттого, что нечего сказать. Вернее, сначала он без конца что-то болтал, а потом вдруг сказал: «Странно все время говорить с молчащей женщиной», – и тоже замолчал.
Потом поехали в наш «Яр». Не надо было! Вошли, когда пела Майя. Тут мне стало плохо. По-настоящему плохо.
Сижу, кругом ей хлопают.
А меня уже нет?
Сказала, что у меня жар, и ушла. Иосиф посадил меня на пролетку.
А у меня и есть жар.
* * *
Сережа, любимый мой, помнишь, я пришла вся заплаканная, потому что вылезла из трамвая, из толкучки, и только тогда увидела, что вся перепачкана в молоке и на туфли накапало. А ты обнял меня и стал успокаивать, как дочку. Где ты, Сереженька, приди, прижми, успокой, убаюкай! Так хорошо быть с тобой маленькой! Так хочется забыться в твоих руках! Позабыть все на свете. Даже сцену! Я так устала открывать на сцене душу, а за кулисами прятать ее поглубже, потому что там нужна не душа, а острые зубы и когти! И главное, нужна не кожа, а шкура, как у носорога! У меня нет шкуры! Мне так больно!
* * *
Сегодня Эпштейн явился с букетом роз и опять звал замуж. И знаешь, Сережа, чем меня хотел взять мой администратор с Седьмой линии? Не представляешь! Он бросает к моим ногам целую Францию! Его собираются послать туда представителем Межрабпром-Руси!
Бедный, наивный Иосиф!
Ему кажется, что я должна броситься ему на шею из-за какого-то Парижа! Мне не нужен никакой Париж, Сережа, мне нужна твоя любовь!
Никогда еще не отказывала на листочке бумажки. А тут вырвала из этого блокнота и написала крупными буквами: «НИКОГДА!»
Кстати, вот тебе еще забавный эпизод. Эпштейн даже, представь себе, познакомил меня на той неделе со своей мамой! Ожидала увидеть расплывшуюся матрону, этакую библейскую Ревекку, а это такой сухой живчик, говорящий прокуренным, низким голосом. И все интересовалась, нет ли у меня иудейских родственников! Мы с ней сразу друг другу не понравились. Так сказать, нелюбовь с первого взгляда. Зато какой был гефилте фиш! Пальчики оближешь!
И еще Иосиф принес банку дивного какао «Ван-Гунтен»! Пью, балую мое бедное горлышко. Помнишь, мы спорили, какое лучше: «Ван Гунтен» или «Жорж Борман»?
Приходил Ваня Делазари, грустный. Проигрался в «Сплендид-Паласе». Занял денег.
* * *
Все перепуталось – сплю днем, а ночью глаза не могу сомкнуть. Не знаю, какое сегодня число.
Как ненавистна мне эта комната без тебя! Спина уже разламывается от койки-гамака. Я задыхаюсь от недостатка свежего воздуха, открываю окно. Ложусь спать в носках, ногами к стене, опасаясь, что по мне ночью будут ползать тараканы. Сереженька, спаси меня! Постучи вдруг в эту дверь!
* * *
Не спится. Лежала и вспоминала тебя. Перебираю тебя, как четки, твои слова, жесты. Вот ты помогаешь мне снять сырое, тяжелое пальто, стаскиваешь галоши! Помнишь тот день, когда мы попали под ужасный снег с дождем? А еще снова и снова получаю от тебя на день рождения цветы и флакон «Джики» Guerlain. Каждый раз, когда обмакиваю кончик пальца и провожу за ушами, накатывает такая волна нежности к тебе!
* * *
А помнишь, как все было в первый раз? Ты – негодный обманщик! Позвал на день рождения к какому-то другу, а не оказалось ни друга, ни дня рождения! И какой чудесный был этот обман! Я пришла с мороза. Знаю, что сейчас все будет, и от этого как в тумане, сама не своя. Медленно хожу по комнате, снимаю с себя шапочку, перчатки, бросаю на пол, не глядя. Ты подошел, взял мои руки, прошептал: «Какие ледяные!» Стал их согревать губами.
* * *
Что такое законные права? Я признаю только настоящие права – и по праву любви ты – мой. О Господи, до чего жалки супружеские права! И что они значат по сравнению с моим правом засыпать и просыпаться с тобой каждую ночь и каждое утро? Это право принадлежит мне, а не ей!
Право на тебя есть, а тебя самого нет.
* * *
Перечитала этот бред гимназистки, и вдруг стало так очевидно, что ничего у нас не будет, что ты никогда не уйдешь от нее ко мне. И так стало пусто на душе! Так расхотелось жить!
Только с тобой я поняла, что значит задыхаться от ярости. Представляла себе тебя с ней. Как ты целовал ее волосы, ее губы, гладил ее кожу и там, и здесь. Представляла, как ты ей шептал – что? То же самое, что мне? Изводилась от ревности.
* * *
Нет, вру, все не так. Я же знаю, что у вас давно ничего нет. Понастоящему больно мне тогда, когда я вдруг начинаю думать не о том, что у тебя с ней в постели, а о том, что ты ее еще любишь. Мне все время страшно: вдруг ты ее еще любишь?
* * *
Тот ужасный вечер в Москве, когда я в первый раз пришла к вам домой, преследует меня, как кошмар. Хочу забыть его и не могу. Вошла и сразу почувствовала всей кожей присутствие другой женщины. Она везде, во всем. И все стерильно чистенько, не то что у меня. И запах. Ее запах. Ее одежды, ее духов, ее тела. Невыносимо. Больно. Выдавила из себя: «А у вас уютно». А ты ответил: «Я здесь ни при чем».
Легла в вашу – твою и ее – кровать. В ее кровать. В ее комнате. И как окаменела. Пропало все желание. Боялась тебя обидеть. Ничего не сказала. Но ты все почувствовал.
Как это унизительно! Всегда будто воры. Неужели мы воры, Сережа? Нет, это не так, этого не может быть! Ты ведь любишь меня, а не ее! Ты ведь мой настоящий муж, а не ее! Нельзя украсть то, что и так принадлежит только нам двоим!
Опять говорю что-то не то. Дело ни в каком не в воровстве. Знаешь в чем? В ее тапочках. Я тогда все время смотрела на ее тапочки у дверей.
* * *
Клава – моя самая близкая подруга. Ты знаешь, что она мне говорит про тебя? Конечно, не знаешь. Она говорит, чтобы я тебя оставила, что нельзя разрушать чужую жизнь. А главное, что, если бы ты любил меня по-настоящему, ты давно бы уже был со мной. Если бы ты действительно хотел уйти от нее ко мне, то давно бы это сделал. Она права.
Уверена, что ты не запомнил тот день. Я уже заметила, что мы запоминаем совсем разное. В тот день я решила уйти от тебя. Все прекратить. Решила, села в угол и долго плакала, не двигаясь и не моргая, упорно рассматривая цветок на обоях. Когда-то в детстве научилась так плакать у Башкирцевой. И поехала к тебе в уверенности, что скажу раз и навсегда: нет! А увидела тебя и вдруг поняла, что так тебя люблю, как никогда и никого еще не любила, что ради тебя мне и дали эту жизнь. Увидела тебя – и все снова произошло. Так хорошо было любить друг друга! Ни о чем уже не могла думать, только о том, какое это счастье – быть твоей!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.