Электронная библиотека » Миленко Ергович » » онлайн чтение - страница 3

Текст книги "Руфь Танненбаум"


  • Текст добавлен: 28 апреля 2023, 22:00


Автор книги: Миленко Ергович


Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Кто знает, как долго Йозина прижигал кожу Крсто, а тот при этом даже бессознательно не согнул руку в локте, но это время вместило в себя целый мир вместе с болотистыми загребскими окраинами и селами в окрестностях Любишло и Читлука, с вздувшейся рекой Босной, с посавскими кровавыми свадьбами и глубокой мужской болью, с терзанием Крсто из-за того, что жена восемь раз рожала ему дочерей и ни разу сына, но он при этом ни разу не посмотрел на нее косо.

Соломон Танненбаум, или Эмануэль Кеглевич, смотрел на то, что происходит вокруг, и хранил молчание. Он наслаждался тем, что все ждут его решающего слова, вердикта о долге и болезни Крсто Продана, о том, следует ли вернуть долг и действительно ли Крсто ни жив, ни мертв или же притворяется, чтобы спасти жену и восьмерых дочерей. Как он вообще может их спасти, думал Мони: если жив, долг остается, если наложит на себя руки, заплатят они. И только в том случае, если то, что мы видим на дубовом столе, то, что нам приготовила Илонка вместо угощения, действительно правда – долг вместе с ним отправится в могилу.

Несмотря на то что Йозина прижигал Крсто кожу, а тот при этом даже не дернулся, Эмануэль Кеглевич был уверен, что с ним ничего не случилось, что он здоров, здоровее не бывает, и готов в их присутствии лежать так до самой смерти. Они могут его поджаривать и резать, вырывать ему ногти и ломать кости, Крсто Продан не издаст ни звука, потому что у него есть ради кого страдать.

Он чувствовал ненависть к этому человеку. И как Эмануэль Кеглевич, католик и большой грешник, который ради идеалов готов оказаться в аду, и как Соломон Танненбаум, еврей, который не еврей и тогда, когда все другие думают, что он еврей, и как обычный перепуганный Мони, он ненавидел Крсто Продана. И ненавидел потому, что у Крсто Продана что-то есть, жена и те его восемь дочерей, что-то, во что можно превратиться и во что он превратился, что-то, что всасывает и выпивает весь его животный страх и боль, и сейчас он спокойно лежит, словно дух без тела, в ожидании конца.

– Если это грех, беру его на себя, но он будет мертвым до тех пор, пока эта дверь заперта, – произнес из Мони Эмануэль Кеглевич, – или пока тех, кто за этой дверью, не тронет мужская рука.

Крсто Продан повернул голову, посмотрел на него и произнес какое-то проклятие – кто знает, где он его слышал, возле Гацка или Невесиня, там, где в ругательствах смешивается турецкая и православная кровь, или чуть южнее, среди католиков, которые не вполне уверены, что они католики, или же проклятие это придумал он сам посреди дубового стола, пока лежал на матрасе из козьей шерсти, накрытый овечьими шкурами, – именно так, как он и распорядился, чтоб все было по-влашски и никак иначе, когда он будет страдать и умирать, держа язык за зубами, пока не уйдет с этого поганого света. Однако то, что сказал Эмануэль Кегле-вич и что, следовательно, исходило и от Соломона Танненбаума, хотя Крсто о таком человеке никогда не слышал и не имел о нем ни малейшего представления, даже приблизительного, было смертоноснее любого известного людям яда. Не дай Бог таких слов даже тем, кто слову не верит.

Было ли все именно так или иначе, ну, например так, как о кровавых событиях, о смерти супругов из предместья Загреба и о нервном срыве всех восьмерых их дочерей писали и «Утренняя газета», и «Новости», и «Политика», это, в сущности не важно, потому что Соломон Танненбаум взял на душу Крсто Продана и жену его Илонку, так же как и все горе, которое после них досталось живым.

То ли он слишком заигрался и поверил, что может полностью превратиться в Кеглевича, аристократа, которому все простится, хотя сам он твердил, что окончит жизнь в аду, то ли его несла и унесла к чертям предвечерняя нервозность, нескончаемый плач Руфи, то, что для своей дочери он не был тем, чем был своим дочерям Крсто, – этого мы никогда не узнаем, да нам это и не важно, потому что мы давно живем свои жизни и не боимся, что с нас кто-нибудь за них спросит, а Соломона и его ближних вспоминаем лишь тогда, когда на нас налетит южный ветер, начнется тахикардия или на воскресной мессе охватят угрызения совести.

V

После смерти Антуна Амалия больше не могла иметь детей. Напрасно Радослав водил жену к знахаркам, травницам, целительницам и чудотворцам, чтобы те лечили ее травами и кореньями, снимали с Амалии сглаз и отгоняли от нее духов, ранним утром ставили вверх ногами стоять на руках до полуночи, потому что тогда все силы из ее матки перейдут в верхнюю часть тела, а оттуда их легче изгнать и они не смогут сделать женщину бесплодной; напрасно платили за мессы, молились Богу и Блаженной Деве, совершали паломничества в Мария Бистрицу и в Синь, в Олово и Конджило, напрасно Радослав Моринь давал обет обойти на коленях всю Бока Которску[19]19
  Буквально: Которское устье, крупнейшая бухта Адриатического моря на территории Черногории.


[Закрыть]
, только бы его жена зачала. Но вместо того чтобы обрести дитя, им обоим оставалось только дважды в день ходить в церковь и исполнять еще один свой обет – жертвовать на церковные нужды все деньги, которые бы они тратили на ребенка.

Если бы все зависело только от него, а не от нее, скорее всего, до такого бы и не дошло: он переболел бы этой болью и забыл, у Мориней и так полно детей и родовое семя не заглохнет, но Амалия не могла примириться с судьбой, да нет, это не то слово – «примириться», потому что для нее речь шла не о примирении или непримирении, а о том, что она не знала, как ей жить без ребенка. В те дни, когда муж был в Новской, Амалия с утра кипятила молоко и стирала пеленки, осматривала пустую кроватку, снова застилала ее, взбивала подушку, как будто Антун просто пошел с отцом погулять и вот сейчас вернется, запыленный и вспотевший, и она спешила согреть воду на плите, перелить ее в деревянное корытце, приготовиться купать сына, проверяла, не слишком ли вода горячая, добавляла несколько капель оливкового масла, как сказала Анджелина, мать Раде, а покончив со всеми этими ритуалами, начинала все сначала, как можно скорее, со стуком, криками и смехом, чтобы скрыть от себя то, что нормальному человеку скрыть очень трудно: никакого ребенка нет, Антун исчез и никогда не вернется.

А потом она уставала, и садилась на кровать, и плакала. А потом она вспоминала, что каждая слеза прожигает Божье тело, как расплавленный свинец, и тогда молилась усердно, до самой темноты, бусины четок становились горячими от подушечек ее пальцев, язык был весь в ранках, потому что, высохший от беспрерывной молитвы, царапался о зубы так же, как колени грешников об герцеговинские камни, и вот так она, на середине молитвы Радуйсямария, нередко засыпала и, проснувшись рано утром, перед рассветом, продолжала молитву всегда на том же самом месте, на котором накануне вечером, перед тем как заснуть, остановилась.

В те дни, когда Раде оставался дома, Амалия не стирала пеленки и не перестилала белье в кроватке, а если он замечал что-нибудь похожее на то, чем она так одержимо занималась, пока его не было дома, или же если кто-нибудь, скорее всего сосед Мони, что-то ему рассказывал, и он ее спрашивал, как это понимать, Амалия вскипала, кричала так, что слышно было и на середине Гундуличевой, и обвиняла его в том, что он хочет от нее избавиться, вернуть ее в сумасшедший дом и объявить невменяемой, а потом жениться на какой-нибудь молодой и красивой, какой-нибудь небесплодной, пусть это даже будет валашская шлюха из Билечи и Дрниша, которая крестится тремя пальцами и кадит ладаном после того, как согрешит. Тщетно пытался он ее успокоить, она его не слышала, не могла слышать и продолжала так же, как и начала. Обычно это продолжалось до вечера, а когда Амалия наконец-то замолкала и засыпала, не договорив до конца какое-нибудь ругательство, Радь относил ее в кровать. Лишь во время нескольких таких шагов, когда она во сне обнимала его, оба они были счастливы.

– Амалия могла бы смотреть за вашим ребенком, – предложил Радо Мони. Зачем, ведь Ивка не работает, мог бы спросить Танненбаум, и одна она не ходит даже на рынок, они идут вместе, в пятницу, с утра, он катит коляску, а Руфь в коляске что-то рассказывает, произносит речи в духе Николы Пашича[20]20
  Никола Пашич (1845–1926) – сербский и югославский политик и дипломат.


[Закрыть]
, люди останавливаются, смеются, глядя на нее, тогда и Мони смеется вместе с ними. А ввиду того что Ивка выходила из дома только тогда, Мони мог бы спросить Радь, зачем Амалии смотреть за ребенком и вообще какой в этом смысл, но он не спросил, а просто кивнул, опасаясь, что Радослав Моринь может увидеть в его глазах, что он считает Амалию сумасшедшей.

Так Соломон Танненбаум позволил ненормальной женщине два раза в неделю нянчить свою дочку.

 
– Руфь не ест фасоль и перловку, от них ее пучит.
Ни в коем случае не давать ей фасоли
и перловки!
Алкалая Баруха, раввина из Нови Сада,
дочка Рикица
от фасоли и перловки получила заворот кишок.
Отец покончил с собой.
Мать умерла, а все из-за перловки.
Богом вас заклинаю,
в которого вы веруете и которому
за нас молитесь, Амалия,
ангел-хранитель, не давайте Руфи
перловку и фасоль,
и не бойтесь прикрикнуть, если вдруг
 

перестанет слушаться, – запела Ивка на ухо Амалии, словно читая какую-то молитву, которую следовало именно так тянуть, гнусавить и распевать, наполняя ее печалью и болью в желудке, чтобы после этого больше ни Богу, ни людям не пришло в голову поступить иначе, чем вымолено молитвой. Сделала она это потому, что была в отчаянии от того, что Мони согласился, чтобы эта женщина присматривала за их ребенком, а воспротивиться не могла, так как не смогла бы произнести, что Амалия сумасшедшая. И хотя Ивка знала, что он знает, что она думает об Амалии, она напрасно ждала, что Мони упомянет и ее безумие, ну, хотя бы скажет, что с женой Раде и с ее рассудком все в порядке, потому что тогда могла бы ответить ему, что ничего не в порядке, и могла бы ему сказать, что не отдаст ей своего ребенка ни за что на свете.

– Нужно иметь хоть кого-то из соседей, кто сможет прийти нам на помощь, – спокойно сказал Мони, – даже если помощь нам не нужна.

Замирая от страха, Ивка около полудня покинула дом № 11 по улице Гундулича. Вернется она сюда часам к восьми, а до этого ей придется самой придумать, куда идти и что делать. Перед ней раскинулся Загреб, большой и красивый город; маленькая Вена, где еще можно встретить господ с бакенбардами, как у императора Франца-Иосифа: они шаг за шагом, постукивая по тротуарам лакированными тростями, направляются в сторону Верхнего города, чтобы за темными входными дверями, где пахнет капустой и гуталином, ковать заговоры против королей и министров, которые уже давно перестали быть таковыми; Загреб, в котором каждый знает каждого, но приветствуют друг друга лишь самые близкие друзья и самые ярые враги, остальные проходят один мимо другого молча, как мимо витрин или фасадов, ибо таков негласный уговор между загребчанами и таков способ создать иллюзию о размерах города, в котором незнакомых друг с другом людей больше, чем в настоящей, большой Вене; Загреб, в котором пахнет рогаликами со сливочным маслом, а молодые матери с волосами, уложенными а ля Глория Свенсон[21]21
  Глория Свенсон (1899–1983) – американская звезда эпохи немого кино, позже актриса театра.


[Закрыть]
, супруги высоких чиновников бана и короля, недавно переехавшие сюда из Белграда, Аранджеловича или Чачака[22]22
  Города в Сербии.


[Закрыть]
, ведут за руку мальчиков в матросках, пока в укромном месте скрипят зубами уничтоженные «буйные» из партии Старчевича, борцы против мадьярского и венского сапога, которые к этому времени уже утомились, и бодрые профсоюзные деятели, конспираторы и обольстители, все как на подбор ветераны Октябрьской революции, – они охотно показали бы молодым матерям, в чем их ошибка, если бы нашелся кто-то, чтобы купить мальчику мороженое и погулять с ним час-другой в Максимирском парке, где страшно кричат обезьяны, а тигры и львы рычат так, будто мы не в Хорватии, а заблудились в каких-то девственных африканских лесах, среди местных жителей, которые даже не слышали ни о Загребе, ни о загребчанах.

Итак, этот город раскинулся перед Ивкой Танненбаум, но она его не узнала и после продолжавшейся целый день прогулки не чувствовала ничего, кроме страха и скуки. Она боялась, не случилось ли чего с Руфью, не знала, что обнаружит, вернувшись домой, что расскажет ей сумасшедшая Амалия, не обольет ли она девочку, не дай Бог, горячим молоком и не даст ли ей выпить уксусной эссенции, после чего та умрет, как умер маленький Антун; ноги Ивки подкашивались от ужаса, от нехороших предчувствий, которые обгоняли друг друга, и она с трудом сохраняла равновесие, но все-таки заставляла себя думать о чем-нибудь другом, прибавляла шагу, спускалась вниз по Влашкой улице почти бегом, будто пытаясь догнать разносчика молока, чтобы напомнить ему принести завтра на одну бутылку больше, поэтому она устала и все наводило на нее тоску, страшную тоску; все эти фасады, посеревшие от зимнего дыма боснийского и сербского угля, сгоревшего в печах наших господ, от фабрик, на которых перерабатывались древесина, каучук, хлопок и кто знает, что еще; наводили тоску служанки, стоявшие перед аптеками, чтобы купить своим барыням что-нибудь для крепкого сна, что-нибудь против болей, что-нибудь против кошмаров – веронал или морфий, в конце концов не важно что, лишь бы действовало; наводили тоску господа в полуцилиндрах, высокие светловолосые пятидесятилетние мужчины с мышцами мощными, как у Матиевича из Лики, чемпиона в классической борьбе и драчуна, физкультурники и палачи, роялисты и германофилы, толпы поющих католиков с горящими свечами в руках; наводил тоску начавшийся дождь, а потом она, прижавшись к какой-то стене, чтобы укрыться от его капель, опять вспомнила Руфь, свою бедную девочку, которая по вине отца-слабака оказалась в руках несчастной сумасшедшей.

Амалия же смеялась, так смеялась, что теряла дыхание, ей казалось, что она сейчас задохнется, и тогда она успокаивалась, но стоило ей снова вдохнуть воздух, как смех возвращался. Надо же, неужели такой маленький ребенок может сказать нечто настолько смешное!

– Ты, тигренок, – самое веселое Божье создание, – сказала Амалия, а Руфь ела фасоль и перловку. Она первый раз сама держала в руке ложку и уже принялась за следующую тарелку, а между двумя ложками рассказывала про то, как папа каждый вечер исчезает. Надевает тапочки, садится рядом с плитой, открывает газету и исчезает. Как это исчезает? Очень просто: пока Руфь и мама моются и вытираются, а потом обсыпают себя пудрой, как мельник Божо мукой, вдруг оказывается, что папы больше нигде нет.

Руфи уже два года. Руфь не пересказывает папины слова, она превращается в папу, у нее вмиг вырастают усы, но в следующую секунду она уже превращается в маму, с большими, темными еврейскими глазами; Амалия боится этих глаз, а Руфь говорит так, как говорит мама Ивка – ее глубоким голосом, «р» перекатывается, как будто она француженка, – и произносит:

– Эх, Мони, Мони, не будь этого ребенка, мы бы с тобой по-другому разговаривали, – тут у Руфи снова вырастают усы, морщится лоб, на макушке появляется шляпа, но папа Мони ничего не отвечает, только что-то мычит, оглядывается, смотрит, не подслушивает ли кто; эх, еврей, еврей, хитрый еврей, думает Амалия, только и ищет, куда спрятаться, боится за себя, не то что Раде, ее дорогой Раде, открытая душа.

– Будь я умнее, сбежала бы с майором Даноном, тебя бы не дожидалась, – продолжает мама Ивка, но теперь она грустная, такая грустная, что у Руфи по щекам катятся слезы. Она продолжает есть фасоль и перловку, но плача, чтобы тетя Амалия видела, как это, когда мама плачет. Только тете Амалии совсем не смешно. Она раскрыла рот от изумления, смотрит на этого ребенка и не знает, действительно ли видит то, что видит. О детях она слышала всякое, но такое – никогда.

– Тигренок, да ты просто волшебница! – сказала Амалия, как будто разговаривая со взрослой женщиной.

Без пяти минут восемь Ивка позвонила в дверь Мориней. Ох, как она была счастлива, когда дверь ей открыла Руфь: как же ты выросла с утра, обняла она дочку, когда мы прощались, ты не могла дотянуться до дверной ручки, а сейчас, смотри-ка! Поблагодарила Амалию, никогда не забуду, говорила она, ни вас, ни вашего супруга – да что тут такого, мы же все-таки соседи, а значит, друзья, отвечала Амалия. Ивка была готова целовать ей руки, глаза ее полны слез.

В ненависти, которую она тогда почувствовала, в тихом и тупом желании иметь руки великана и, как курице, свернуть Ивке голову Амалия потом будет исповедоваться неделями и неделями, у одного, второго, а потом и третьего священника; епитимьи будут следовать одна за другой до тех пор, пока и этот грех не поблекнет, как блекнет любое воспоминание.

Ей хотелось сломать Ивке шею потому, что та считала ее подозрительной и верила, что она ненормальная и может причинить Руфи какое-то зло. Для Амалии это было страшным ударом: бесчувственная еврейка не отличает боль по умершему ребенку, ангелу, который возле престола Господнего плетет паутину их золотых нитей, от истерики, неврастении, маниакальных припадков или еще чего-то, с медицинской точки зрения относящегося к сумасшествию.

– Она считает, что я могла бы задушить ребенка! – сказала она мужу.

– Тебе показалось, – ответил тот и сразу пожалел об этом, потому что Амалия принялась кричать и теперь, вероятно, не прекратит, пока не устанет и не заснет.

Быстро пришла пятница, день, когда Амалия снова присматривает за Руфью. Раннее утро, Ивка ее обнимает и напевает на ухо, чтобы ребенок не услышал:

 
– Не давайте ей, дорогая, забираться на стулья!
Сын Цви Борнштейна был как Руфь,
он забирался
И сломал шею, дорогая моя,
ему сейчас двадцать пять,
А он неподвижен всю жизнь из-за стула
высотой меньше локтя.
Руфи не давайте, дорогая моя, во имя Бога,
в которого веруете
И за нас всех молитесь, чтоб на стулья
не забиралась,
Амалия, ангел-хранитель,
и не бойтесь прикрикнуть,
если вдруг перестанет слушаться —
 

По Илице шли служанки с корзинками, из которых торчали хвосты давно уже мертвых тунцов, дорад и зубаток, поддавшихся на обман и погибших в море севернее Сплита, почившей горной форели, мертвым сном спали там вялые сомы, одни только ошалевшие от ужаса карпы еще трепетали, хотя в рыбном павильоне рынка их рыбьи лбы уже были разбиты профессиональным ударом деревянного молота, однако их карпова жизнь оказалась сильнее и они были совершенно не готовы принести свои рыбьи тела в жертву христианскому посту. Ивка смотрела на них, на это утреннее рыбье кладбище, на плотных, крепких, грудастых девушек, ядреных славонок[23]23
  Славония – историческая область на востоке Хорватии, житница страны.


[Закрыть]
на службе у Швайцера и Миклошича, лучших гинекологов королевства, получивших образование в Вене, которых посещают дамы генералов и министров из Белграда, утомленные возрастом и родами, чтобы им с помощью небольшого количества морфия и совершенно безболезненно очистили утробы от припозднившихся Лазарей и Милиц, Обиличей и косовских девушек, и которые потом хвастаются друзьям-адвокатам, Лопатичу, Варге и Сланскому, что они, возлагая кровавые сербские фетусы[24]24
  От лат. fetus – эмбрион.


[Закрыть]
на жертвенники будущей свободы народа, значительно ослабили и сделали неспособными к борьбе всех этих королевских палачей и тиранов, это безграмотное и свирепое плебейское племя. А когда эти наши медики из партии Йосипа Франка[25]25
  Партия права в хорватском парламенте.


[Закрыть]
, эти медицинские светила изрядно выпьют, то лапают за сиськи служанок и требуют, чтобы те повизгивали по-нашему, по-хорватски, как в разгульных народных и свадебных песнях, этом духовном зеркале невинной и наивной хорватской души. Пятница, так что по Илице валит оживленная грудастая толпа, сегодня они будут готовить вареную треску с картошкой, жарить сома, тушить с луком и красным перцем, доставленным из Южной Сербии, ведь с венграми мы теперь в разных государствах, на плитах будут долго томиться паприкаши из судака и стерляди, умирать в муках карпы, – Господь, будь милостив к ним, – которые живы еще и тогда, когда их режут и бросают в кипящее масло, Господь, спаси этих евреев рыбьего мира.

Она с трудом пробиралась среди господских служанок, среди всех этих девиц, потому что теперь они, узнав ее, не уступали ей дорогу, как это делают, когда вдруг появляется какая-нибудь дама, например госпожа Слезак, которая каждое утро c Илицкой площади направляется на Пражскую улицу играть с сестрами Монтекарло в белот или снап, или госпожа Бенешич, супруга императорского и королевского фельдмаршала Фердинанда Бенешича, который, смотрите-ка, уже двенадцать лет противостоит Карагеоргиевичам и их свиной короне; завидев таких, молодки с рыбой в корзинах всегда уступают дорогу, потому как и Слезак, и Бенешичка могли сообщить куда надо о том, что они ведут себя неподобающим образом и прямо на Илице разрушают формировавшееся столетиями достоинство хорватской крови и имени благородного Адольфа Швайцера или кого-нибудь еще из городской верхушки.

Они бы и Ивке Зингер уступали дорогу, но знают, что старик Зингер продал свою лавку на Месничкой и теперь ничего не сможет им сделать. Кто знает, жив ли он вообще, этот старый еврей и ростовщик, или же откинул копыта, черт бы его побрал, его и его лавку, да и эту его фифу: ты только погляди, как она вышагивает, будто папа купил ей весь Загреб!

Толкали ее, оттесняли, наступали на ноги, пихали локтями, но Ивка им ничем не отвечала, она вообще не обращала на них внимания, она просто хотела как можно быстрее пройти Илицу, потому что ей было нехорошо, ее тошнило от всех этих рыбьих хвостов, от чешуи, поблескивавшей на тротуаре, и от зловещих запахов городского рыбного павильона, где в постные дни с раннего утра католики с закатанными рукавами хулят Бога и всё Божие. Сегодня Ивка спешила – могло показаться, что она хочет от кого-то убежать. Но она не бежала, а шла на Зеленгай[26]26
  Один из районов Загреба.


[Закрыть]
навестить папу; именно так, да, старый Зингер жив, и чувствует он себя хорошо, хотя из дома выходит редко. Говорит, что устал от людей; как-то раз взял бумагу и ручку и подсчитал: если к нему в лавку каждый день заходило по двести пятьдесят человек, а приблизительно так оно и было, то за сорок пять лет, сколько он – сначала помогая отцу, а потом и самостоятельно – проработал на одном месте, он четыре миллиона сто шесть тысяч и двести пятьдесят раз сказал «целую ручки», или «добрый день», или «мое почтение, доктор», видел такое же количество лиц и следил за вдвое большим количеством рук, как бы они ничего не стянули с прилавка; и не важно, что большинство лиц повторялось, были даже такие, на которые он смотрел все сорок пять лет, – это все же был целый народ, более многочисленный, чем многие другие народы под сводом небесным, который Авраам обслуживал, поил-кормил, холил и лелеял; а потом лавка стала работать все хуже, сократился оборот, подскочили закупочные цены, доход уменьшился наполовину, хотя по-прежнему к нему приходило такое же количество людей, двести пятьдесят в день, а то и больше, но Авраам был мудрым торговцем и знал, что магазин нужно продать еще до того, как другие заметят, что его дела пошли плохо.

Лавку Зингеров на Месничкой улице, дом № 5, купил Дане Блажевич, мясник из Оточца, заплатив за нее столько, за сколько в марте 1930-го можно было купить новый лимузин «Форд» или двадцать билетов на пароход в первом классе на линии Ливерпуль – Нью-Йорк. В то время у Авраама Зингера собственных родственников вместе с ближайшими родственниками покойной Рахили было семнадцать. Но на следующий год, в ту пятницу, когда Ивка отправилась его навестить и после чего ее визиты стали частыми и регулярными, цена денег, вырученных продажей магазина, упала до уровня трех четвертей лимузина «Форд» или четырнадцати билетов первого класса, что заставило его забеспокоиться, однако он так и не решился купить золото и таким образом вписаться в мировой экономический кризис и инфляцию. Опасался, что деньги могут ему вскоре понадобиться, хотя и не знал для чего.

От лавки Аврааму остались только книги с записями: тридцать два тома в кожаных переплетах, в которых не только были учтены каждые заработанные пара[27]27
  Па´ра – мелкая монета, сербский динар состоит из 100 пар.


[Закрыть]
и динар, каждые крона и геллер, но и описана история лавки на Месничкой улице. Первый том был от 1857 года, когда Мосес Зингер купил у Филомены Шварц, вдовы покойного Арона Шварца, знаменитую в те времена лавку «Скобяные товары» и продолжил вести записи в книге Шварца, а произошло это 11 октября вышеуказанного года. Из третьей книги, относящейся к 1862 году, видно, что Мозес Зингер изменил ассортимент лавки и стал торговать мясом, но она, похоже, прогорела уже через два месяца, вероятно из-за того, что людям не хотелось покупать мясо у еврея, и тогда тот же хозяин, то есть дед Авраама, в течение следующих двадцать пяти лет, а точнее, до самой смерти, продавал там все что угодно. Например, в одиннадцатой книге Мозеса Авраам обнаружил, что 12 июня 1876 года тот продал некоему Ивеку Вашбауту или Вашбаху четырех взрослых собак, настоящих пастушьих овчарок с Влашича[28]28
  Гора в Боснии и Герцеговине.


[Закрыть]
, с документами, гарантирующими, что они здоровы. После смерти Мозеса, то есть с осени 1887 года, лавкой занимался Барух Зингер, отец Авраама, который через два года превратил лавку ширпотреба в прекрасный магазин колониальных товаров.

Тридцать два тома истории магазина на Месничкой улице, дом № 5, сначала хранились из предосторожности, потому что поди знай, когда и по чьему поклепу нагрянет налоговая инспекция, но кроме того еще и потому, что Авраам Зингер был уверен, что уже на следующий день после того, как он сожжет эти книги с записями, он поймет, что за тайное послание о спасении мира в них содержалось. Авраам верил в Бога и по субботам не работал, однако он не только почитал учение мудрецов, но и еще ожидал для себя особого знака от Бога, и такой знак мог быть послан самым удивительным образом, например через сообщение о продажах 25 числа ноября 1899 года.

– С тобой все хорошо? – спросила его Ивка, а он улыбнулся ей, как ребенку, который ничего не понимает:

– Прекрасно, лучше быть не может, – и пошел приготовить ей чай. Весь товар, который остался от его магазина, он продал Райко Живковичу, торговцу с Медвешчака, который хорошо за него заплатил, но не захотел забрать три ящика индийского чая, потому что, по его словам, чай приносил ему несчастья. Поэтому он его не продает в своем магазине и не пьет сам дома. Авраам Зингер перевез ящики на Зеленгай; он подсчитал, что проживет еще сто семь лет, и если будет выпивать в день по две чашки чая плюс еще по две для тех, кто, возможно, зайдет к нему в гости, то весь чай из трех ящиков будет выпит. Почему-то эти расчеты подействовали на него ободряюще, будто Бог станет оберегать его с одной-единственной целью – позволить ему выпить весь этот индийский чай.

Пока закипала вода, отец поставил перед Ивкой серебряный поднос с чашками, на них были изображены сцены охоты на фазанов. На ее чашке – сбор охотников перед дворцом: мужчины в зеленой одежде, на головах шляпы; все усатые, с густыми бровями, похожие на героев народных песен, снимают с плеч ружья, любуются ими. На его чашке – бегущий пес с мертвой птицей в зубах. Между двумя этими сценами прошло некоторое время, отраженное на других чашках, которые остались в буфете. В доме Зингеров всегда пили чай из этих чашек. Она, когда была девочкой, верила, что от того, какую чашку тебе поставят, зависит, каким будет день.

В тот день казалось, что Авраам проживет еще сто шесть лет и три месяца. Она не стала жаловаться ему на Мони, хотя пришла для этого, и рассказывать о женщине, на попечение которой она оставила Руфь. Они пили чай и молчали. Авраам дивился тому, как его дочь кончиками указательного и большого пальца берет фарфоровую ручку и подносит к губам горячую чашку, и рука ее совсем не дрожит.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации