Текст книги "Руфь Танненбаум"
Автор книги: Миленко Ергович
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
XII
Ивка целыми днями лежала в постели, а госпожа Сколимовски, вдова инженера Альфреда, приходила к ней утром и вечером и приносила куриный бульон, гусиную печенку, телятину по-охотничьи с кнедликами из теста, шницели по-венски, безе с заварным кремом, рисовый пудинг с корицей и мусс из лесной земляники. А найдется ли во всем Загребе, милый Боже, повар или повариха, которая могла бы соперничать с госпожой Гортензией?
Ее бульончик, который она всегда варила из четырех семидневных цыплят, предназначался умирающим. После него человек спокойно и без страха ляжет в гроб или же чудесным образом поправится, встанет с постели и навалится на телятину и кнедлики. Когда болезнь подкосила инженера Альфреда, а было это летом 1908 года, как раз после того, как Австрия заявила об аннексии Боснии и Герцеговины, Гортензия сварила ему бульончик из четырех семидневных цыплят. Она купила их живыми, сама свернула им шеи и ощипала желтый пух так, как ее научила эта ведьма Адель Хоффбауэр, потом варила их два часа, пока мясо полностью не отделилось от косточек, а потом этим бульоном накормила своего Фреди, и он сразу ожил.
Тогда она все еще не знала, что с ним, но опасалась, что он подхватил что-то в Боснии, какую-нибудь страшную турецкую болезнь, пока от Влашича до Маглича выбирал деревья для вырубки. Госпожа Сколимовски негодовала, ох, как же сильно она негодовала на императора Франца-Иосифа и всех венских паразитов, у которых нет ни веры, ни души, коль скоро они послали в Боснию ее Фреди.
– А почему, дорогая моя Ивица, они не послали инженеров из Вены, почему посылают наших, загребских? Знали они, что делают, потому-то у них монархия и распалась. Когда этот мальчишка убил Фердинанда, я, деточка, поднимала бокал и праздновала. Фреди говорил – молчи, старая, теперь война будет! Да пусть будет, пусть хоть вся Европа погибнет, раз они мне его из Боснии больным вернули!
И она никогда ему не сказала, что знает, чем он болен, до конца делала вид, что его болезнь вызвана дикой страной и холодной водой. Знала Гортензия, эта мудрая женщина с Илицы, что ее жизнь потеряет смысл, если она обвинит Фреди в том, что он в Тесличе, у шлюхи Мицики, венгерки из Мохача, подцепил сифилис. И она будет вынуждена упаковать сумки и в тот же день уйти от него. Но куда? В Варшаву или в Краков? Явиться к папе и маме, а в 1908 году они еще были живы, и сказать им, что она ушла от мужа из-за того, что он в Боснии заработал сифилис?
И кто бы тогда для Фреди приготовил бульон из четырех семидневных цыплят?
Правильно сказала ей старая ведьма Адель: сифилис, дорогая Гортензия, это может быть только сифилис, но ты молчи и ничего ему не говори. Ни ему, ни другим, а если сможешь, постарайся ничего не говорить и самой себе, делай вид, что у него ишемия. Потом приехали какие-то люди из Боснии, пришел и доктор Ашкерц, он сказал госпоже Гортензии, что следует осмотреть и ее. С какой стати? Не она же легла с шлюхой Мицикой, чтобы теперь позориться перед венерологом, сами понимаете. Поди знай, как так получилось, что в Загребе все венерологи были евреи. Гортензия ничего не имела против евреев и не верила в поповские поучения насчет израильтян, но все равно она бы не обрадовалась, если бы какой-нибудь еврей, усмехаясь ей в лицо, сказал: «Мадам Сколимовски, у вас люэс». Или: «У вас нет люэса», – безразлично, такое ей не понравилось бы при любом варианте. Не ехать же, в самом деле, в Вену на осмотр к какому-нибудь тамошнему венерологу, который не еврей. А тот бы наверняка сказал – фуй, вонючие аграмцы, от них всегда несет чесноком и ракией, ничего удивительного, что жены у них сифилитички.
Госпожа Сколимовски в конце концов так и не позволила себя осмотреть, а поскольку от появления у Фреди первых симптомов болезни прошло уже больше двадцати пяти лет, сифилиса у нее наверняка нет. Да, эти нынешние доктора говорят, что люэс может затаиться и не давать о себе знать даже сорок лет, особенно у женщин, но все это пустая болтовня и способ вытянуть у почтенных матрон деньги, да еще и осрамить их.
Ах да, еще ведьма Адель сказала ей, что Фреди будет жить так долго, как долго она будет варить ему бульон из цыплят хотя бы два раза в неделю.
– Не умрет?
– Умрет, – ответила ведьма, – потому что ты перестанешь варить ему бульон. Ты убьешь его, потому что у тебя не хватит сил терпеть дальше, но сегодня ты об этом не волнуйся. Это все равно как печалиться, что когда-нибудь умрешь и ты сама.
Гортензия решила, что Адель созрела для Стеневаца. И сказала ей это, и схватила ее за волосы, но старая колдунья не обиделась.
Когда грянула война и когда зимой 1915 года стали исчезать продукты, а вскоре начался и голод, Гортензия потратила на семидневных цыплят немало золотых монет. Но после того как разразилась испанка, от которой поумирали тысячи людей, а потом исчезли куры-несушки и одно яйцо стало стоить дороже человеческой жизни, она принялась расставлять по Загребу силки для голубей, которых ловила к ужасу и соблазну не только приличных людей, но и городской полиции, куда ее приводили чуть не каждый день. И всякий раз отпускали, потому как не знали, что с ней делать.
Два военных года она варила для Фреди куриный бульон из городских голубей, и он все-таки выжил. Наврала старая ведьма, говорила Гортензия каждому встречному, а Адель Хоффбауэр молча переносила эти унижения.
Она не лгала, но и Гортензия, варившая городских голубей, вовсе не обманула смерть, просто сифилис – это вялотекущая болезнь, которая развивается в глубине организма.
В начале 1923 года лесной инженер Альфред Сколимовски начал заживо разлагаться. У него гнили разные части тела, из его утробы воняло так, что Гортензия целыми днями жгла ладан, чтобы несчастный не задохнулся от собственного смрада. Но она перенесла бы и это, если бы вскоре у него не начал отказывать мозг. Сначала он ослеп, потом у него отнялась правая сторона тела, он больше не мог спать и целыми ночами стонал и звал на помощь в каком-то странном бреду, который на заре исчезал, и тогда Фреди приходил в себя, начинал умолять ее и дальше варить ему куриный бульон. В том своем бреду Фреди по именам называл женщин: Божицу, Госпаву, Филомену, Мару, Кату, Кристинку, Нору, Бару, Иванку, Ленку, Зорку, Лауру, Мирицу, Сенку, Терезию, Невенку, Милку, Герту, Ольгицу, Йованку, Фанику, Францику, Маргарету, Милосаву и даже какую-то Муесиру, но имени Гортензии не произнес ни разу. Когда он начал звать и Мицику, мохачскую шлюху, которая обслуживала клиентов в районе железнодорожных вокзалов в Добое, Усоре и Тесличе, госпожа Гортензия решила, что Фреди приходит конец и что семидневных цыплят следует заменить на других птиц.
Он заклинал ее святыми Антонием и Франциском, муками Господа нашего Иисуса Христа, Блаженной Девой и всем, что дорого ей на этом свете, заклинал ее страхом смерти и своей любовью, чтобы она и дальше варила суп из семидневных цыплят.
А потом Пуниша Рачич стрелял в Радича и других депутатов. Раненого народного вождя перевезли из Белграда, чтобы лучшие загребские врачи с надеждой и молитвой исцеляли его раны в его городе, среди его народа. Но все оказалось напрасно. В тот день, когда умер Стиепан Радич, Гортензия приготовила Фреди суп из четырех городских голубей.
Проглотив первую ложку, Альфред Сколимовски заплакал. И, не успев съесть все, что было в тарелке, умер.
Ивка дрожала от ужаса, вспоминая те последние супы. А вспоминала она их тогда, когда госпожа Сколимовски, милая тетя Гортензия, приносила ей в кровать тарелку с куриным супом. Ивка знала, что придет день и она выздоровеет, а выздоровеет она, как только забудет о своем мальчике и поймет, что он не мог умереть, раз никогда и не родился.
А Мони, он в те дни убегал из дома, только бы не встретиться с госпожой Сколимовски. Его рвало от запаха куриного супа, который пропитал оттоманку и шторы, ковры и одеяла, всю одежду, какая была в доме, пакетики с нафталином и Ивкину кожу. Каждое утро он протирал руки и лицо одеколоном, чтобы хотя бы от самого себя не чувствовать запах вареной курятины, а потом, чуть позже шести, уходил из дома, потому как госпожа Гортензия, бывало, появлялась с супом около половины седьмого. Шумная и улыбающаяся, она выныривала из облака пара и обнимала его – ах, Соломон, Соломон, опять ты такой озабоченный, не удивительно, что тебя донимает желчный пузырь, – и целовала его два раза, три раза, четыре раза, стараясь каждый раз поцеловать в губы. Он чувствовал на языке вкус ее помады, вкус зубного порошка из мела и старался выбраться из дома еще до того, как госпожа Гортензия начнет рассказывать о его покойной маме и о барышне Теодоре Моргенштерн, о том, как на них оглядывались и мужчины и женщины, когда они весной 1891 года проходили по Хармице[45]45
Центральная площадь Загреба, ныне – площадь Бана Елачича.
[Закрыть], и о том, как покойная мама не сумела выбрать мужа, соответствующего ее красоте и обаянию, и нашла этого – прости Мони, ты мне как сын – Танненбаума, про которого поговаривали, что это не настоящая его фамилия, а что он, бедняга, перед каждым Рождеством продавал в городе елки, вот его и прозвали Танненбаумом[46]46
Нем. Tannenbaum – ель.
[Закрыть]. Правда ли или люди лгут, этого, сынок мой, никто не знает. А тебе-то что, Мони! Если папа был бедняком, сынок-то совсем другой, разве нет? И потом она смеялась как сумасшедшая и несла Ивке тарелку с супом.
Э нет, сейчас ты не уйдешь, кричала она Мони и хватала его за рукав, потому что он еще должен был выслушать про то, как она и ее Фреди, да простит Бог его душу, спасали папашу Танненбаума, когда банк хотел отобрать у него квартиру на Гундуличевой, № 11. А чей это был банк, дорогой мой Мони? Еврейский, разумеется! Вот так, юноша, если ты еще не знал, банкиры даже к своим жалости не имеют. Точно так же, как, нельзя не признать, не имеют ее к своим и банкиры-католики. Но человека, в конце концов, спасают добрые люди. Или друзья! Надо сказать, папа Танненбаум в то время не был другом Фреди, но у Фреди были деньги, он пожалел папу и выплатил его долг. И папа до гроба был ему благодарен, но, положа руку на сердце, должна сказать, что тот долг он так и не вернул, – нет! Да и как бы вернул, бедняга, коли жил он только за счет того, что перед Рождеством продавал елки, так он и остался с фамилией Танненбаум…
Мони, если он не успевал сбежать из дома до появления госпожи Гортензии, приходилось все это выслушивать. А пока она говорила, в глубине комнаты Ивка, выпив бульон, уже грызла мягкие цыплячьи кости, раннее куриное детство, потому что именно в них и было больше всего здоровья. Косточки молоденьких цыплят, если их хорошо разжевать, лечат от смерти.
А Мони, чтобы всего этого избежать, брал на руки спящую Руфь, относил ее к Амалии, здоровался на пороге и сразу же убегал, под пиликанье скрипачей из Музыкального института проносился по Гундуличевой, потом по Самостанской до Николичевой и только тут вздыхал с облегчением и был уверен, что теперь-то он не встретится с госпожой Сколимовски. Некоторое время он еще прогуливался туда-сюда, а потом отправлялся в контору на Зриневце и каждое утром первым являлся на работу.
– Значит, прошла меланхолия, и теперь ты боишься, как бы я тебя не уволил! – шутил хозяин Георгий Медакович, а Мони смеялся его шутке.
В конторе он оставался дольше всех, а когда все уходили, он опускал жалюзи, закрывал дверь на замок, ключ оставлял на подоконнике в кухне госпожи Цаты, жены хозяина, и потом нога за ногу, медленно, медленнее нельзя, шел домой. Он не заходил в пивные, не соглашался на предложения опрокинуть по рюмочке у стойки, запах корчмы напоминал ему времена Эмануэля Кеглевича, а это пробуждало в нем тот мрачный и молчаливый страх, самый страшный из всех двадцати семи известных ему страхов, которые он однажды каллиграфическим почерком перечислил на листе плотной бумаги – обычно ее использовали для указов о награждении, чтобы награжденные потом могли вставить их в рамку, для чего как раз и требовалось, чтобы бумага была плотной. Среди двадцати семи страхов Самуэла Танненбаума были:
утренний страх тяжело заболеть и долго умирать, уличный страх, как бы кто-то из прохожих его с кем-то не перепутал, страх подавиться косточкой от сливы, церковный страх: все вокруг крестятся, один он нет, страх, что если будет необходимо, он не сумеет перекреститься, ежедневный страх, что кто-нибудь к нему подойдет и скажет, что был знаком с Соломоном Танненбаумом-старшим, страх в дождливый день: вдруг от намокшего фасада дома отвалится кусок и упадет ему на голову, страх перед пылью, пронзительный страх удушья, страх, что тот угрюмый тип, на которого он оглянулся, в тот же момент оглянется на него…
Записав двадцать седьмой страх, который он назвал мрачным и молчаливым, ибо, несмотря на то что сидел он в полумраке Народной копировальной конторы Георгия Медаковича один, назвать этот страх страхом Эмануэля Кеглевича Мони так и не решился, он порвал свой список страхов на мельчайшие кусочки и бросил их в корзину для мусора. Но потом ему пришло в голову, что хозяин, может быть, его проверяет, и следующие десять минут он тщательно собирал обрывки бумаги и засовывал их себе в карман. Бумага была очень дорогой, дороже шелка, а кроме того, Медакович мог бы и что-то заподозрить: например, что Соломон, этот мелкий конторщик, тайком подхалтуривает или же за полцены, а то и даром, копирует на дорогущую отборную бумагу, за которой хозяину приходится ездить в Вену, указы и дипломы всей еврейской братии с Пражской и Пальмотичевой улиц.
– Э-э, мать твою старуху! – Мони казалось, что он прямо слышит голос Георгия. – Задница Медаковича вам не народная столовка самообслуживания, чтобы каждый мог сам брать, что захочет!
Именно это хозяин и сказал бы, а может, и что похуже, так что Мони, прежде чем идти домой, постарался собрать все клочки до единого. Потом он вытряхивал карманы возле уличных урн и больше не вспоминал обо всех двадцати семи страхах, которые в тот день записал. Когда позже, со скуки, из-за бессонницы или от нечего делать он перечислял эти свои страхи, бывало и такое, что он насчитывал их и до шестидесяти трех – шестьдесят третий был страхом скользких ступенек, – но потом ему никогда не удавалось вспомнить более десяти страхов из того списка.
Эх, чем только бедный Мони не занимался, только бы убить время и избежать встречи с госпожой Сколимовски…
А Руфь в те дни узнала и на всю жизнь запомнила, что сны могут изменять живую жизнь. Вечером ее укладывали в кроватку рядом с кроватью родителей, Руфь до поздней ночи не могла заснуть и слушала папу Соломона, как тот храпит и говорит во сне, борется с драконами и страшными змееликими людьми, и маму, которая тихо стонет и вздыхает, а потом толкает его и пинает ногой, чтобы перестал храпеть. Папа Соломон и мама Ивка напоминали ей о свинке и ветрянке, болезнях, которыми она одна за другой переболела прошлой зимой, и теперь, стоило ей о чем-то поглубже задуматься, у нее сразу коченела шея и болели желёзки или же она чувствовала, как в голове ее щекочут бесчисленные пузырьки воды и разливается горячий жар.
Когда она слушала, как они спят, они казались ей двумя болезнями, и она, бедная Руфь, думала, что вообще не было бы ни грустно, ни страшно, если бы они умерли, как умерла бабушка у Клары Вернер, девочки, от которой она заразилась свинкой. Они играли в сквере на Свачичевой площади, и, пока Руфь строила башню для прекрасной королевы, Клара копала в песке могилу и потом хоронила в ней кусочек хлеба. Этот хлеб был бабушкой Марой, а воткнутая в песок веточка была крестом.
Клара говорила «аминь» и уговаривала Руфь тоже перекреститься, чтобы похороны были такими, как надо, но Руфь не хотела.
Только антихрист не крестится – так сказала тогда Клара, а Руфь пожала плечами. Слово «антихрист» вообще не было плохим, как, например, слова «дерьмо» или «корова», или слово «жид». Руфь не знала, что такое жид, но когда кто-нибудь говорил слово «жид», папа Мони опускал глаза, потому что не бывает так, что кто-то скажет слово «жид» и при этом не плюнет, и лучше отвести взгляд, потому что иначе плюнут тебе в глаза.
А слово «антихрист» было как слово из аптеки. Антихрист – это то, что лечит мозоли. Антихрист пахнет больницей и докторами, и все его боятся, поэтому быть антихристом хорошо. Антихрист – это то, о чем тихими голосами рассказывают друг другу мамы и замолкают, если кто-то из детей приблизится к скамейке. Антихрист может быть самопроизвольным, а может быть и тем другим. Когда он самопроизвольный, мамы расстраиваются и говорят – несчастная госпожа Рейтер, несчастная Биляна несчастного прапорщика Йоковича и бедный ее ребенок, а когда это тот, другой антихрист, тогда все делаются серьезными и мрачными, оглядываются по сторонам и упоминают доктора Миклошича.
У мамы был самопроизвольный антихрист, поэтому она уже много дней не выходит из дома.
Вот поэтому Руфь и не огорчилась, когда Клара сказала ей, что она антихрист. Если самопроизвольный, то это хорошо сочетается с похоронами, а если тот, другой, это тоже хорошо, потому что все будут Руфи бояться, становиться при ней серьезнее, мрачнеть и что-то тихо бормотать.
Но две недели спустя у Руфи поднялась температура и отекли желёзки. Какие желёзки, спросила она у мамы Ивки. Желёзки, чтобы глотать и все остальное, сказала мама. И еще сказала, что это свинка, которой Руфь заразилась от Клары.
Значит, это была Кларина месть за то, что Руфь не захотела перекреститься. Это тот антихрист. Руфь забеспокоилась.
А потом оказалось, что речь шла вообще не о железках, а о желёзках, что более или менее одно и то же, потому что если уж они так похоже называются, то и большинство железок тоже на небе. Или ей все это только кажется. Хотя почему что-то одно и что-то другое называется так похоже, если на самом деле вовсе и не похоже.
Не может быть, заключила Руфь, ну никак не может быть, что что-то называется почти одинаково, а на самом деле совсем разное. К счастью, эта свинка продолжалась недолго, но все равно антихриста она Кларе не простила и больше не играла с ней в сквере на Свачичевой площади, а поворачивалась спиной или прогоняла.
Как-то раз, когда Клара не захотела уйти, Руфь бросила ей в глаза горсть песка. А это гораздо хуже, чем когда потом Кларина мама плюнет тебе в лицо:
– Фу, жидо-о-о-овка чертова!
Но, впрочем, все это довольно скучно. И истории эти больше не имеют смысла, потому что они в прошлом, а в том, что прошло, смысла нет, потому что оно забыто и потому что ничего из прошлого не боишься, а только вспоминаешь его, ведь теперь ты уже взрослая девочка. Но от того воспоминания Руфи о Кларе и о том, что у Клары умерла бабушка, мы добрались теперь до того, что Руфь не имела бы ничего против, если бы умерли папа Соломон, Мони, этот вечно храпевший старый пердун, весь как отекшая желёзка, и мама Ивка, Ивица-Плакса, которая папу толкает и пинает, потому что он храпит, но стоит заснуть ей самой, начинает храпеть и она, и нет никого, кто мог бы ее толкнуть или пнуть, и вот так они вместе и храпят.
Никто не должен об этом знать, но умри они, Руфь бы сказала: слава Богу! Более того, она больше не стала бы ждать тетю Амалию перед церковью, пока та молится за Радо-Яда, за Руфь и за всех ангелов, – нет, она бы вместе с ней вошла в церковь и перекрестилась так же, как делает это тетя Амалия, и сказала бы:
– Спасибо тебе, Боже, и прости, что я так счастлива из-за того, что ты забрал их к себе!
Вот так бы Руфь обратилась к Богу или сделала бы это как-то иначе, только бы показать, насколько она счастлива, что их больше нет и что теперь она может жить с тетей Амалией и Радо-Ядо.
Но папа Мони и мама Ивка не умерли. И поэтому Руфь перед сном мечтала, что проснется не на первом этаже дома № 11 по Гундуличевой, а немного ниже, в подвале, в кроватке мертвого мальчика Антуна, который теперь стал ангелом и молится Богу обо всех нас. Увидев во сне Антуна, который на своих крыльях, как комар или муха, как голубь, чайка, орел и ворона, уносит ее из кровати, где она спит, и спасает от родителей, которые так страшно храпят, Руфь просыпалась в подвальной квартире.
– Завтра-а-а-а-ак! – кричала тетя Амалия.
Целую неделю Радо-Ядо дежурит в Новской, и обе они могут делать все, что им заблагорассудится. Руфь открыла и снова закрыла глаза. Она наслаждалась тем, что малая радость становится большой радостью, которая потом становится еще большей радостью, и еще большей, и еще большей, как в зеркалах парикмахерской «Париж», где перед Рождеством тетя Амалия делала прическу, а Руфь ждала и смотрела на ее лицо в зеркале, которое отражалось в другом зеркале и возвращалось в первое, и так в бесконечность и глубину, в тысячу тысяч лиц Амалии. И вот так же, в бесконечность и глубину, уходила тысяча тысяч радостей Руфи, но каждая следующая была вдвое больше, а в зеркалах лица становились вдвое меньше.
– Завтра-а-а-а-ак, поднимайтесь, загребские барышни!
Руфь побежала на кухню, а там тетя Амалия уже намазывала на хлеб смалец, на столе, над кувшинчиком с молоком поднимался пар и пахло влагой, тяжелой влагой загребских подвалов и первых этажей, где бедный люд общается с кошками и крысами, а матери молятся Богу, чтобы их дети доросли до чердаков и мансард, если уж не до Каптола и Верхнего города, чтобы выкурить богачей из их нор, порубить их саблями и принародно сжечь на кострах. В этой нижнезагребской сырости и гнили лучше всего вырастает и пускает побеги хорватское древо: оно развивается, как луковицы или, еще точнее, как мицелий, словно хорваты, уж извините, грибы и в состоянии выращивать свое хорватство, только пока живут по подвалам. А как только оттуда выберутся, как только солнце пригреет их задницу, они превращаются во что-то другое. До вчерашнего дня аграмцы, а сегодня уже загребчане, до этого австрофилы и мадьяроны, из-за чего в Загребе в хорошие и богатые годы было не услышать хорватского слова, а сегодня они сербофилы, поклонники Карагеоргия, поборники опленачкого отродья, белградские жополизы, которые уже в пятницу или в понедельник начнут креститься тремя пальцами, если только принц Павел пообещает им, что у каждого загребчанина три раза в неделю на столе будет индейка с млинцами[47]47
Специфическая хорватская разновидность макаронных изделий.
[Закрыть]и еще три раза в неделю жареный поросенок, а на седьмой день они будут набожно поститься, ибо, во что бы ни превратились загребчане и кто бы в тот или иной момент ни был их хозяином, они останутся верны западному или восточному Христу и Христосу, а еще больше – его матери Марии, однако лишь потому, что у них, как у некоторых удивительных африканских племен, совершенно реален и ощутим страх претерпеть мучения в аду. Даже раскаленная дровяная плита напоминает им об ужасной судьбе грешных душ. Точно так же они верят и в безусловное прощение греха, и эту уверенность поддерживают их попы, каноники, настоятели и епископы, так что прежде, чем украсть или убить, они уже записываются в очередь к исповеднику, как на педикюр или к гинекологу, чтобы высказать перед ним свое глубочайшее раскаяние и потребовать немедленного отпущения греха. Так они представляют себе Бога и поэтому особенно ценят Богоматерь, ибо она, женщина, кажется им более сговорчивой в вопросах прощения.
Вот таковы аграмцы и загребчане, стоит им выбраться на солнце из подвалов и спастись от сырости и гнили. Но пока они в подвалах, эти добрые хорваты всей силой своих удрученных душ и всей мощью своих славянских мышц будут ненавидеть своего хорватского бана Драгутина Карла Куэна-Хедервари или любого его наследника и гордиться каким-то негодяем, который посреди Сабора пнул его в задницу, хотя у того были серьезные намерения вытащить хорватов из подвалов и с первых этажей, спасти от крысиной судьбы и сделать их венграми. До сих пор сильна хорватская ненависть к Куэну, не утихла она даже после того, как исчезла монархия и они оказались под новым хозяином, причем непонятно, что именно они так страстно ненавидят в нем: то, что он захотел сделать из них венгров, или то, что пожелал отнять у них право на ненависть?
Однако мы слишком далеко отошли от мыслей Руфи, и кто знает, что за дух тем временем заговорил из квартиры на Гундулича, № 11, когда на горячем шестинском молоке схватилась пенка, а на первом утреннем хлебе начал подтаивать жир мертвых туропольских свиней. Нет, Руфь еще ничего не знала про Шестине и про Турополь, а и знай она, сейчас бы об этом не раздумывала и не ощутила бы ни радости от гармоничности скромного рабочего завтрака, ни мрачного предчувствия, что однажды может ощутить, что этого ритуала ей не хватает.
Руфь грызла совесть, правда совсем мало, как мышь прогрызает дырочку в мешке муки, грызла из-за того, что сейчас она будет пить молоко с пенкой. А будь она всего одним этажом выше, изо всех сил боролась бы с этой пенкой и скорее бы умерла с голоду, чем проглотила ее. Как-то раз мама Ивка заставила ее пить такое молоко, и Руфь вырвало прямо на стол. После этого мама каждое утро процеживала молоко через марлю, чтобы в нем не осталось ничего, что могло показаться Руфи отвратительным.
О, какой же брезгливой была Руфь…
Вот было бы страшно, думала она, если бы мама сейчас вдруг очень быстро выздоровела и пришла посмотреть, что они обе здесь делают, и увидела бы, как она пьет молоко с пенкой. Если правда, что люди, как говорят, со стыда проваливаются сквозь землю, Руфь бы провалилась до самых глубоких золотых рудников.
А что касается свиного жира, то его мама на хлеб не мазала никогда, но если бы и мазала, Руфь бы такое не ела. Свиньи некрасивые и грязные животные, их нет ни на улице, ни в песочнице сквера на Свачичевой площади, там, где слуга Миклош выгуливает гончих псов доктора Сакмарди, нет свиней и в Максимире, и в фильме про Тарзана, человека из джунглей, их нет нигде, где хорошо. Свиньи живут в грязи, среди бедных людей, те их кормят, стерегут и молятся за них Богу в своих маленьких грязных церквах.
Но для чего им нужны свиньи?
Об этом она ничего не знала и, пока тетя Амалия не раскрыла ей тайну, была уверена, что такие грязные животные не могут превращаться в еду, как, например, пшеница превращается в хлеб, а корова – в венский шницель.
– Не говори про это маме и папе, – сказала Амалия, – потому что если ты скажешь, что я тебе мазала на хлеб этот жир, тебя ко мне больше не пустят.
После того как она это сделала в первый раз, Амалия два дня боялась, не случится ли чего и приведут ли к ней девочку, как приводили всегда раньше. Руфи тогда было два с половиной года, и Амалия не была уверена, что она вообще знает, что такое тайна, и сумеет ли обойти молчанием вопрос мамы о том, чем они сегодня занимались. Но если все-таки промолчит, если не скажет про свиной жир, это будет значить, что она хоть на толику стала ее дочкой.
Эти крошки в годы с 1932-го по 1935-й были для Амалии гораздо важнее, чем собственная жизнь и ее Радослав, который где-то далеко, в Новской, занимался распределением железнодорожных поездов: отправлял их в мертвые тупики или отсылал в Ясеновац и Белград, и даже еще дальше, до Бухареста, Софии и Стамбула, а возможно, и Дамаска, города, который, как ей представлялось, был тем местом на краю света, куда нужно бежать, если хочешь, чтобы тебя никогда не нашли. Если есть железная дорога до Дамаска, то есть и надежда для всех грешниц и колдуний, в том числе и для Амалии Моринь, в девичестве Вулетич.
Если бы они с Руфью сбежали в Дамаск, жизнь началась бы сначала.
– Давай-ка поскорее, – сказала она, – сегодня утром мы отведем меня в парикмахерскую, а потом в театр, на матинэ[48]48
Утренний спектакль или концерт.
[Закрыть].
Слово «матинэ» она произнесла так, как будто много дней ждала такого случая, и теперь в каждой фразе старалась найти, куда бы это слово вставить. Она чувствовала себя, как деревенская жительница, которая в первый раз украсила голову дамской шляпкой. Вообще-то она не была уверена, что на самом деле это «матинэ» значит, но ей казалось, что на Руфь «матинэ» произведет в два раза большее впечатление.
Рот девочки был набит хлебом и жиром, а кроме того, она еще и молока глотнула, на случай если ей придется сделать вид, что она немая. Впрочем, уже не раз было сказано, причем это было редким совпадением мнений тети Амалии и мамы Ивки, что с полным ртом не разговаривают.
Руфи очень хотелось, чтобы тетя Амалия подумала, что она знает, что значит «матинэ». О, а как же! И дня не проходит, чтобы папа и мама не упомянули матинэ, не задались вопросом, что с ней сегодня, в городе ли она или же где-то возле Самобора и как обстоят дела с матинэ у соседей и их детей.
В конце концов и Амалии стало казаться, что Руфь действительно могла бы что-то знать про матинэ, хотя в театре никогда не была, и ей это было не очень-то приятно.
В парикмахерском салоне «Париж» на голове Амалии делали шестимесячную завивку – самое современное достижение науки о женской красоте, которое несколькими годами раньше, через Вену и Пешту, добралось и до Загреба. В первое время шестимесячная стоила половину средней зарплаты рабочего, и доктор Миклошич всем жаловался, что прическа его почтенной супруги Марицы стоит столько же, сколько два его аборта, но ввиду того, что число салонов красоты и дамских парикмахерских росло, цены стали падать, и теперь даже Амалия на деньги, которые она получала от Мони за то, что смотрела за ребенком, могла себе позволить такую завивку. Потом, правда, у нее неделями страшно чесалась голова, а после этого кожа на голове покрывалась корками, как будто она переболела ветрянкой, но она списывала это на свое деревенское происхождение и считала, что нужно время, чтобы привыкнуть ко всем этим окислителям и укрепителям, которые одновременно пахли и розами, и мочой и к которым, видно, городские головы привычны с самого рождения.
Руфь сидела и ждала, когда двое пожилых мужчин закончат заниматься волосами тети Амалии. Один мыл ей голову, а второй расчесывал и то и дело задавал вопросы:
– Почтеннейшая сударыня, вода не слишком горячая… Почтеннейшая сударыня, вам в кресле удобно… Почтеннейшая сударыня, пожалуйста, попробуйте лукум, сладкое не помешает, настоящий, турецкий!
Молчаливого звали Пьер Узулин, говорили, что он сдал экзамен на женского парикмахера в Париже. Во всем королевстве нет такого специалиста по женским волосам, как Пьер Узулин. Когда, помните, королева Мария приезжала в Загреб, она вызвала именно его сделать ей прическу перед поездкой во Францию. Э-э, не маленькое это дело, когда королева лично потребовала к себе нашего Пьерчика, чтобы он позаботился о ее красоте перед тем, как она встретится со всеми коронованными особами культурного мира.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?