Текст книги "Поэтика Ф. М. Достоевского: опыт интерпретации"
Автор книги: Наталия Тяпугина
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 67 страниц) [доступный отрывок для чтения: 22 страниц]
О том, что для Достоевского быть своим – необходимейшее условие творчества, свидетельствует, например, такая запись в «Записной тетради» 1864 г.: «…кроме ума надо понимать вещи, над быть самостоятельным, надо иметь мнение, надо иметь направление. Да кроме того, чтоб иметь свое направление, надо и быть своим, то есть русским».[112]112
Там же. С. 212.
[Закрыть]
Быть своим – значит любить и ненавидеть то, что любит и ненавидит твой народ, веровать и чтить его святыни, разделять с ним все, что составляет понятие национальной судьбы.
Достоевский видит духовную широту и гибкость, проявляющуюся в народе к оступившимся, к нарушившим закон: ненавидеть грех, но жалеть грешника. Его восхищает в русском народе его доброта, отсутствие злопамятности, жалостливость («Русские люди долго и серьезно ненавидеть не умеют…»); смирение, отсутствие гордости и самодовольства («Никогда, даже в самые торжественные минуты его истории не имеет он гордого и торжествующего вида…»).
Писатель вовсе не идеализирует русский народ: он знает его «широту», способную увлечь в разрушительную стихию жизни; он осознает его готовность «хватить через край», – но всё в глазах Достоевского искупалось приверженностью народа к православию, к Христу: «Может быть, единственная любовь народа русского есть Христос…»
Достоевский, как дух от духа народного, испытывает к поверженной Корниловой те же чувства, что и любой другой русский православный человек. Он искренне соотносит свою жизнь с жизнью этой женщины и от души сочувствует, сострадает ей. Уж кому, как не ему знать: тяжело переносить душе человеческой такие потрясения; душа тоскует и надеется, и разочарование может быть невыносимо: «…похоже на то, как бы приговоренного к расстрелянию вдруг отвязать от столба, подать ему надежду, снять повязку с его глаз, показать ему вновь солнце и – через пять минут вдруг опять подвести его привязывать к столбу». Как видим, ассоциации чисто личностные. Да и в подходе к этому случаю, в самом участии в судьбе другого человека Достоевский предстает истинно национальным художником, являющим характер своих воззрений через любовь к отдельному индивидуальному бытию как основе своих отношений с миром.
Конечно, главная надежда писателя была помочь несчастной, объяснить людям ситуацию, склонить их на свою сторону, ведь он лучше кого бы то ни было знал: «Кого когда исправила каторга?» А сломала, озлобила многих. Надо спасти эту, может быть еще не окончательно погибшую душу, потому что нет положительных ответов не вопросы: «Не ожесточится ли душа, не развратится ли, не озлобится ли навеки?» А еще младенчик на руках…
Разве могли обжигающие эти вопросы оставить равнодушными тех, от кого зависела судьба нового приговора? Ведь Достоевский не только вскрыл реальную картину происшествия, не только мотивировал странное, а точнее – страшное поведение Корниловой, он придал гласности судебные ошибки и, главное, поместил ситуацию в контекст народного миропонимания. Он апеллировал к национальному чувству своих читателей – дару великодушия и, по существу, сам явил его в полной мере. Писатель был убежден, что «безобразие есть несчастье временное, всегда почти зависящее от обстоятельств, предшествовавших и преходящих,…а дар великодушия есть дар вечный, стихийный, родившийся вместе с народом, и тем более чтимый, если и в продолжение веков рабства, тяготы и нищеты он все-таки уцелеет, неповрежденный, в сердце этого народа» (XXV, 14).
И вот уже в апреле 1877 года с нескрываемой радостью Достоевский сообщает читателям своего «Дневника», что повторный суд вынес оправдательный приговор Екатерине Корниловой. Это торжество разделила и его подзащитная, и члены ее семьи, и многочисленная публика, которая, можно с уверенностью утверждать, была привлечена к этому делу публикациями Достоевского. Все присутствующие, а также читатели «Дневника» получили хороший моральный урок, подтвердивший, что правда существует на свете, что она, как говорил Достоевский, «правда жизненная, самая реальная и самая неминуемая, в которую и надо верить». И хотя на повторном суде грамотнее действовали и судья, и защита, и эксперты, – именно благодаря вмешательству Достоевского стало ясно, что правда – это не абстрактное понятие, она существует и сейчас, на глазах у всех, побеждает. Вот почему «многие крестились, другие поздравляли друг друга, жали друг другу руки». А сама Корнилова, эта новообращенная, а вернее возвращенная в жизнь женщина, осталась «с впечатлением огромного вынесенного ею урока на всю жизнь и явного Божьего перста во всем этом деле, – хотя бы только начиная с чудесного спасения ребенка» (XXV, 121).
Но «перст —" то был писательский! Это он явил чудо слова и тем самым помог женщине вернуться домой, даровав нормальную жизнь ее младенцу.
«Дело Корниловой», впрочем, как и многие другие описанные в «Дневнике писателя» сюжеты, свидетельствуют о том, что художник достиг своей цели: он может словом оздоровлять общественную жизнь. Его слово – действенно. Оно может быть уподоблено лекарству, к чему так стремился писатель, предпринимая издание свого «Дневника»: «Об этих лекарствах говорить, насколько сил достанет» (XXIV, 52).
«Эпизод с Корниловой» позволяет выявить характер творческого импульса Достоевского и способ его оформления в произведении. Интуитивно уловив неисчерпанность ситуации, Достоевский пошел привычным для себя путем: он вообразил судьбу участников трагедии. При этом он опирался на свое понимание и чувствование народной жизни. Именно они дали писателю возможность произвести осмысляющую интерпретацию происшедшего и за очевидными противоречиями узреть логику событий и почувствовать необходимость вмешательства – словом и делом – в творимую несправедливость. Читая главы из «Дневника», мы оказываемся свидетелями того, как зажигается Достоевский от своего открытия, как высвобождается его творческая энергия, которая и наделяет его слово пафосом убедительности. Он взывает к сопереживанию, он побуждает к участию. Именно через творческое воображение писатель «подключается» к многовековой народной мудрости, которая и убеждает его в справедливости собственных предположений и, одновременно, дает силы противостоять неприемлемому ходу событий.
Этот путь психологически точно обосновал К. Г. Юнг, полагавший, что такой специфической побудительной энергией обладают архетипы, которые связывают художника с памятью рода и придают ему силы для вмешательства в ситуацию. «Здесь кроется социальная значимость искусства: оно неустанно работает над воспитанием духа времени, потому что дает жизнь тем фигурам и образам, которых духу времени как раз всего больше не доставало».[113]113
Юнг Г. К. Архетип и символ. С. 284.
[Закрыть]
Юнг такое влияние на жизнь называет чудом искусства. И это, действительно, так. Ведь на наших глазах герои, не утрачивая конкретных черт личности, обретают качества общенациональные. Отраженный писательским сознанием, обогащенный его фантазией, этот эпизод из текущей судебной хроники оказывается встроенным в систему воззрений художника. Более того, он оказывается до конца понятным и объяснимым именно в системе этих мировоззренческих координат. И при этом мы каким-то шестым чувством угадываем справедливость авторской трактовки, ее подлинность. Мы так убеждены в правоте писателя, что готовы не только принять его точку зрения, но и отстаивать ее как свою собственную.[114]114
Характерными в этом смысле являются воспоминания В.В. Т-вой (Починковской), работавшей в редакции журнала «Гражданин», где в 1873 году Достоевский печатал главы из «Дневника писателя»: «Я впервые тогда почувствовала на себе неотразимое обаяние его личности. Голова моя кипела в огне его мыслей. И мысли эти казались мне так понятны, они так проникали меня насквозь, что, казалось, они – мои собственные». «Я ощутила тогда всем моим существом, что это был человек необычайной духовной силы, неизмеримой глубины и величия, действительно гений, которому не надо слов, чтобы видеть и знать. Он все угадывал и все понимал каким-то особенным чутьем»(Из воспоминаний В.В.Т-вой (Починковской) // Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников, письмах и заметках. М., 1912. С. 138–139).
[Закрыть]
Так сама жизнь подтверждает представление Достоевского о народе как верное. И о чем бы ни повествовал писатель в «Дневнике»: о событиях текущей жизни («дело Корниловой»), воспоминаниях далекого детства (мужик Марей), о литературных персонажах (Влас) или житии новомученика (Савва Данилов) – во всем эмоциональная, интимно ощутительная и при этом подлинная народная правда, которая и отличает художника, возросшего на национальной почве. Как сказал об этом один из исследователей «Дневника писателя», мысль Достоевского «всегда обогащает текущие факты глубинными ассоциациями и аналогиями, включает их в главные направления культуры и цивилизации, истории и идеологии, общественных противоречий и идейных разногласий».[115]115
Тарасов Б. Н. «Отчет о виденном, слышанном и прочитанном»// Достоевский Ф. М. Дневник писателя: Избранные страницы. М., 1989. С. 7.
[Закрыть] То есть мысль по сути обретает свое полнокровное художественное бытие, свою мифологическую глубину.
И во многом это состоялось благодаря исполнению Достоевским своего главного принципа: всегда «надо кореннее браться за дело», то есть проникать в корни человеческой природы, в мозаике происходящего видеть исторический смысл и глубинную генеологию факта. И все это для того, чтобы художник мог преодолеть раздробленность людей, сделать так, чтобы люди могли обняться. «Выше этой мысли обняться ничего нет» – напишет он в записной книжке.
В этом Достоевский видел смысл просвещения и творчества, что для зрелого писателя было одним и тем же. «Я всего только хотел бы, чтоб все мы стали немного получше. Желание мое скромное, но, увы, и самое идеальное…» Чьи это слова? Князя Мышкина? Самого Достоевского? – Не правда ли, различить почти невозможно. И если в данном случае они высказаны Достоевским от первого лица в «Дневнике писателя», то именно их же он вложил в уста своих любимых героев – Льва Николаевича Мышкина, Макара Долгорукого, Алеши Карамазова.
«При полном реализме найти в человеке человека, – скажет о своем кредо Ф. М. Достоевский, – это русская черта по преимуществу». А свое собственное художественное творчество он расценивал именно так: «В этом смысле я, конечно, народен, ибо направление мое истекает из глубины христианского духа народного».[116]116
Биография, письма и заметки из записной книжки Ф. Достоевского. СПб., 1883. С.373.
[Закрыть] И этим все сказано.
Поэтика Достоевского в динамике содержит все стадии воплощения автора в творчестве: от скрытого к явному. И на всем пути автор постоянно усложнял свои задачи. Можно сказать, что от практики стрельбы по мишеням он перешел к действиям на поле боя. Из обжитой литературной гавани отважно устремился в пучину жизни, здесь проверяя свои принципы на подлинность. И, как теперь уже наверняка известно, проверка эта дала невероятные результаты. Достоевский оказался писателем, кровно нужным своему народу. Слава нашего русского гения не укладывается в литературные рамки. Вот уже почти полторы сотни лет он представительствует Россию, русскую культуру и русского человека в мире. Бывают ли доказательства более убедительные?
Федор Михайлович Достоевский. Господин Прохарчин
В квартире Устиньи Федоровны, в уголке самом темном и скромном, помещался Семен Иванович Прохарчин, человек уже пожилой, благомыслящий и непьющий. Так как господин Прохарчин, при мелком чине своем, получал жалованья в совершенную меру своих служебных способностей, то Устинья Федоровна никаким образом не могла иметь с него более пяти рублей за квартиру помесячно. Говорили иные, что у ней был тут свой особый расчет; но как бы там ни было, а господин Прохарчин, словно в отместку всем своим злоязычникам, попал даже в ее фавориты, разумея это достоинство в значении благородном и честном. Нужно заметить, что Устинья Федоровна, весьма почтенная и дородная женщина, имевшая особенную наклонность к скоромной пище и кофею и через силу перемогавшая посты, держала у себя несколько штук таких постояльцев, которые платили даже и вдвое дороже Семена Ивановича, но, не быв смирными и будучи, напротив того, все до единого «злыми надсмешниками» над ее бабьим делом и сиротскою беззащитностью, сильно проигрывали в добром ее мнении, так что не плати они только денег за свои помещения, так она не только жить пустить, но и видеть-то не захотела бы их у себя на квартире. В фавориты же Семен Иванович попал с того самого времени, как свезли на Волково увлеченного пристрастием к крепким напиткам отставного, или, может быть, гораздо лучше будет сказать, одного исключенного человека. Увлеченный и исключенный хотя и ходил с подбитым, по словам его, за храбрость глазом и имел одну ногу, там как-то тоже из-за храбрости сломанную, – но тем не менее умел снискать и воспользоваться всем тем благорасположением, к которому только способна была Устинья Федоровна, и, вероятно, долго бы прожил еще в качестве самого верного ее приспешника и приживальщика, если б не опился, наконец, самым глубоким, плачевнейшим образом. Случилось же это все еще на Песках, когда Устинья Федоровна держала всего только трех постояльцев, из которых, при переезде на новую квартиру, где образовалось заведение на более обширную ногу и пригласилось около десятка новых жильцов, уцелел всего только один господин Прохарчин.
Сам ли господин Прохарчин имел свои неотъемлемые недостатки, товарищи ль его обладали таковыми же каждый, – но дела с обеих сторон пошли с самого начала как будто неладно. Заметим здесь, что все до единого из новых жильцов Устиньи Федоровны жили между собою словно братья родные; некоторые из них вместе служили; все вообще поочередно каждое первое число проигрывали друг другу свои жалованья в банчишку, в преферанс и на биксе; любили под веселый час все вместе гурьбой насладиться, как говорилось у них, шипучими мгновениями жизни; любили иногда тоже поговорить о высоком, и хотя в последнем случае дело редко обходилось без спора, но так как предрассудки были из всей этой компания изгнаны, то взаимное согласие в таких случаях не нарушалось нисколько. Из жильцов особенно замечательны были: Марк Иванович, умный и начитанный человек; потом еще Оплеваниев-жилец; потом еще Преполовенко-жилец, тоже скромный и хороший человек; потом еще был один Зиновий Прокофьевич, имевший непременною целью попасть в высшее общество; наконец, писарь Океанов, в свое время едва не отбивший пальму первенства фаворитства у Семена Ивановича; потом еще другой писарь Судьбин; Кантарев-разночинец; были еще и другие. Но всем этим людям Семен Иванович был как будто не товарищ. Зла ему, конечно, никто не желал, тем более что все еще в самом начале умели отдать Прохарчину справедливость и решили, словами Марка Ивановича, что он, Прохарчин, человек хороший и смирный, хотя и не светский, верен, не льстец, имеет, конечно, своя недостатки, но если пострадает когда, то не от чего иного, как от недостатка собственного своего воображения. Мало того: хотя лишенный таким образом собственного своего воображения, господин Прохарчин фигурою своей и манерами не мог, например, никого поразить с особенно выгодной для себя точки зрения (к чему любят придраться насмешники), но и фигура сошла ему с рук, как будто ни в чем не бывало; причем Марк Иванович, будучи умным человеком, принял формально защиту Семена Ивановича и объявил довольно удачно и в прекрасном, цветистом слоге, что Прохарчин человек пожилой и солидный и уже давным-давно оставил за собой свою пору элегий. Итак, если Семен Иванович не умел уживаться с людьми, то единственно потому, что был сам во всем виноват.
Первое, на что обратили внимание, было, без сомнения, скопидомство и скаредность Семена Ивановича. Это тотчас заметили и приняли в счет, ибо Семен Иванович никак, ни за что и никому не мог одолжить своего чайника на подержание, хотя бы то было на самое малое время; и тем более был несправедлив в этом деле, что сам почти совсем не пил чаю, а пил, когда была надобность, какой-то довольно приятный настой из полевых цветов и некоторых целебного свойства трав, всегда в значительном количестве у него запасенный. Впрочем, он и ел тоже совсем не таким образом, как обыкновенно едят всякие другие жильцы. Никогда, например, он не позволял себе сесть всего обеда, предлагаемого каждодневно Устиньей Федоровной его товарищам. Обед стоил полтину; Семен Иванович употреблял только двадцать пять копеек медью и никогда не восходил выше, и потому брал по порциям или одни щи с пирогом, или одну говядину; чаще же всего не ел ни щей, ни говядины, а съедал в меру ситного с луком, с творогом, с огурцом рассольным или с другими приправами, что было несравненно дешевле, и только тогда, когда уже невмочь становилось, обращался опять к своей половине обеда…
Здесь биограф сознается, что он ни за что бы не решился говорить о таких нестоящих, низких и даже щекотливых, скажем более, даже обидных для иного любителя благородного слога подробностях, если б во всех этих подробностях не заключалась одна особенность, одна господствующая черта в характере героя сей повести; ибо господин Прохарчин далеко не был так скуден, как сам иногда уверял, чтоб даже харчей не иметь постоянных и сытных, но делал противное, не боясь стыда и людских пересудов, собственно для удовлетворения своих странных прихотей, из скопидомства и излишней осторожности, что, впрочем, гораздо яснее будет видно впоследствии. Но мы остережемся наскучить читателю описанием всех прихотей Семена Ивановича и не только пропускаем, например, любопытное и очень смешное для читателя описание всех нарядов его, но даже, если б только не показание самой Устиньи Федоровны, навряд ли упомянули бы мы и о том, что Семен Иванович во всю жизнь свою никак не мог решиться отдать свое белье в стирку или решался, но так редко, что в промежутках можно было совершенно забыть о присутствии белья на Семене Ивановиче. В показании же хозяйкином значилось, что «Семен-от Иванович, млад-голубчик, согрей его душеньку, гноил у ней угол два десятка лет, стыда не имея, ибо не только все время земного жития своего постоянно и с упорством чуждался носков, платков и других подобных предметов, но даже сама Устинья Федоровна собственными глазами видела, с помощию ветхости ширм, что ему, голубчику, нечем было подчас своего белого тельца прикрыть». Такие толки пошли уже по кончине Семена Ивановича. Но при жизни своей (и здесь то был один из главнейших пунктов раздора) он никаким образом не мог потерпеть, несмотря даже на самые приятные отношения товарищества, чтоб кто-нибудь, не спросясь, совал свой любопытный нос к нему в угол, хотя бы то было даже и с помощию ветхости ширм. Человек был совсем несговорчывый, молчаливый и на праздную речь неподатливый. Советников не любил никаких, выскочек тоже не жаловал и всегда, бывало, тут же на месте укорит насмешника или советника-выскочку, пристыдит его, и дело с концом. «Ты мальчишка, ты свистун, а не советник, вот как; знай, сударь, свой карман да лучше сосчитай, мальчишка, много ли ниток на твои онучки пошло, вот как!» Семен Иванович был простой человек и всем решительно говорил ты. Тоже никак не мог он стерпеть, когда кто-нибудь, зная всегдашний норов его, начнет, бывало, из одного баловства приставать и расспрашивать, что у него лежит в сундучке… У Семена Ивановича был один сундучок. Сундук этот стоял у него под кроватью и оберегаем был как зеница ока; и хотя все знали, что в нем, кроме старых тряпиц, двух или трех пар изъянившихся сапогов и вообще всякого случившегося хламу и дрязгу, ровно не было ничего, но господин Прохарчин ценил это движимое свое весьма высоко, и даже слышали раз, как он, не довольствуясь своим старым, но довольно крепким замком, поговаривал завести другой, какой-то особенный, немецкой работы, с разными затеями и с потайною пружиною. Когда же один раз Зиновий Прокофьевич, увлеченный своим молодоумием, обнаружил весьма неприличную и грубую мысль, что Семен Иванович, вероятно, таит и откладывает в свой сундук, чтоб оставить потомкам, то все, кто тут ни были около, принуждены были в столбняк стать от необыкновенных последствий выходки Зиновья Прокофьевича. Во-первых, господин Прохарчин на такую обнаженную и грубую мысль даже выражений приличных не мог сразу найти. Долгое время из уст его сыпались слова без всякого смысла, и наконец только разобрали, что Семен Иванович, во-первых, корит Зиновья Прокофьича одним его давнопрошедшым скаредным делом; потом распознали, будто Семен Иванович предсказывает, что Зиновий Прокофьич ни за что не попадет в высшее общество, а что вот портной, которому он должен за платье, его прибьет, непременно прибьет за то, что долго мальчишка не платит, и что, «наконец, ты, мальчишка, прибавил Семен Иванович, – вишь, там хочешь в гусарские юнкера перейти, так вот не перейдешь, гриб съешь, а что вот тебя, мальчишку, как начальство узнает про все, возьмут да в писаря отдадут; вот, мол, как, слышь ты, мальчишка!» Потом Семен Иванович успокоился, но, полежав часов пять, к величайшему и всеобщему изумлению, как будто надумался и вдруг опять, сначала один, а потом обращаясь к Зиновию Прокофьичу, начал его вновь укорять и стыдить. Но тем дело опять не кончилось, и повечеру, когда Марк Иванович и Преполовенко-жилец затеяли чай, пригласив к себе в товарищи писаря Океанова, Семен Иванович слез с постели своей, нарочно подсел к ним, дав свои двадцать или пятнадцать копеек, и под видом того, что захотел вдруг пить чаю, начал весьма пространно входить в материю и изъяснять, что бедный человек всего только бедный человек, а более ничего, а что, бедному человеку, ему копить не из чего. Тут господин Прохарчин даже признался, единственно потому, что вот теперь оно к слову пришлось, что он, бедный человек, еще третьего дня у него, дерзкого человека, занять хотел денег рубль, а что теперь не займет, чтоб не хвалился мальчишка, что вот, мол, как, а жалованье у меня-де такое, что и корму не купишь; и что, наконец, он, бедный человек, вот такой, как вы его видите, сам каждый месяц своей золовке по пяти рублей в Тверь отсылает, и что не отсылай он в Тверь золовке по пяти рублей в месяц, так умерла бы золовка, а если б умерла бы золовка-нахлебница, то Семен Иванович давно бы себе новую одежу состроил… И так долго и пространно говорил Семен Иванович о бедном человеке, о рублях и золовке, и повторял одно и то же для сильнейшего внушения слушателям, что наконец сбился совсем, замолчал и только три дня спустя, когда уже никто и не думал его задирать и все об нем позабыли, прибавил в заключение что-то вроде того, что когда Зиновий Прокофьич вступит в гусары, так отрубят ему, дерзкому человеку, ногу в войне и наденут ему вместо ноги деревяшку, и придет Зиновий Прокофьич и скажет: «Дай, добрый человек, Семен Иванович, хлебца!» – так не даст Семен Иванович хлебца и не посмотрит на буйного человека Зиновия Прокофьевича, и что вот, дескать, как, мол; поди-ка ты с ним.
Все это, как и следовало тому быть, показалось весьма любопытным и вместе с тем страх как забавным. Долго не думая, все хозяйкины жильцы соединились для дальнейших исследований и, собственно из одного любопытства, решились наступить на Семена Ивановича гурьбою и окончательно. И так как господин Прохарчин в свое последнее время, то есть с самых тех пор, как стал жить в компании, тоже чрезвычайно как полюбил обо всем узнавать, расспрашивать и любопытствовать, что, вероятно, делал для каких-то собственных тайных причин, то сношения обеих враждебных сторон начинались без всяких предварительных приготовлений и без тщетных усилий, но как будто случаем и сами собою. Для начатия сношений у Семена Ивановича был всегда в запасе свой особый, довольно хитрый, а весьма, впрочем, замысловатый маневр, частию уже известный читателю: слезет, бывало, с постели своей около того времени, как надо пить чай, и, если увидит, что собрались другие где-нибудь в кучку для составления напитка, подойдет к ним как скромный, умный и ласковый человек, даст свои законные двадцать копеек и объявит, что желает участвовать. Тут молодежь перемигивалась и, таким образом согласясь меж собой на Семена Ивановича, начинала разговор сначала приличный и чинный. Потом какой-нибудь повострее пускался, как будто ни в чем не бывал, рассказывать про разные новости, и чаще всего о материях лживых и совершенно неправдоподобных. То, например, что будто бы слышал кто-то сегодня, как его превосходительство сказали самому Демиду Васильевичу, что, по их мнению, женатые чиновники «выйдут» посолиднее неженатых и к повышению чином удобнее, ибо смирные и в браке значительно более приобретают способностей, и что потому он, то есть рассказчик, чтоб удобнее отличиться и приобрести, стремится как можно скорее сочетаться браком с какой-нибудь Февроньей Прокофьевной. То, например, что будто бы неоднократно замечено про разных иных из их братьи, что лишены они всякой светскости и хороших, приятных манер, а следовательно, и не могут нравиться в обществе дамам, и что потому, для искоренения сего злоуиотребления, последует немедленно вычет у получающих жалованье, и на складочную сумму устроится такой зал, где будут учить танцевать, приобретать все признаки благородства и хорошее обращение, вежливость, почтение к старшим, сильный характер, доброе, признательное сердце и разные приятные манеры. То, наконец, говорили, что будто бы выходит такое, что некоторые чиновники, начиная с самых древнейших, должны для того, чтоб немедленно сделаться образованными, какой-то экзамен по всем предметам держать и что, таким образом, прибавлял рассказчик, многое выйдет на чистую воду и некоторым господам придется положить и свои карты на стол, – одним словом, рассказывались тысяча таких или тому подобных пренелепейших толков. Для вида все тотчас верили, принимали участие, расспрашивали, на себя смекали, а некоторые, приняв грустный вид, начинали покачивать головами и советов повсюду искать, как будто в том смысле, что, дескать, что же им будет делать, если их постигнет? Само собой разумеется, что и тот человек, который был бы гораздо менее добродушен и смирен, чем господин Прохарчин, смешался и запутался бы от такого всеобщего толка. Кроме того, по всем признакам можно совершенно безошибочно заключить, что Семен Иванович был чрезвычайно туп и туг на всякую новую, для его разума непривычную мысль и что, получив, например, какую-нибудь новость, всегда принужден был сначала ее как будто переваривать и пережевывать, толку искать, сбиваться и путаться и, наконец, разве одолевать ее, но и тут какие-то совершенно особенным, ему только одному свойственным образом… Открылись, таким образом, в Семене Ивановиче вдруг разные любопытные и доселе не подозреваемые свойства… Пошли пересуды и говор, и все это как было и с прибавлениями дошло, наконец, своим путем в канцелярию. Способствовало эффекту и то, что господин Прохарчин вдруг, ни с того ни с сего, быв с незапамятных времен почти все в одном и том же лице, переменил физиономию: лицо стал иметь беспокойное, взгляды пугливые, робкие и немного подозрительные; стал чутко ходить, вздрагивать и прислушиваться и, к довершению всех новых качеств своих, страх как полюбил отыскивать истину. Любовь к истине довел он, наконец, до того, что рискнул раза два справиться о вероятности ежедневно десятками получаемых им новостей даже у самого Демида Васильевича, и если мы здесь умалчиваем о последствиях этой выходки Семена Ивановича, то не от чего иного, как от сердечного сострадания к его репутации. Таким образом, нашли, что он мизантроп и пренебрегает приличиями общества. Нашли потом, что много в нем фантастического, и тут тоже совсем не ошиблись, ибо неоднократно замечено было, что Семен Иванович иногда совсем забывается и, сидя на месте с разинутым ртом и с поднятым в воздух пером, как будто застывший или окаменевший, походит более на тень разумного существа, чем на то же разумное существо. Случалось нередко, что какой-нибудь невинно зазевавшийся господин, вдруг встречая его беглый, мутный и чего-то ищущий взгляд, приходил в трепет, робел и немедленно ставил на нужной бумаге или жида, или какое-нибудь совершенно ненужное слово. Неблагопристойность поведения Семена Ивановича смущала и оскорбляла истинно благородных людей… Наконец никто уже более не стал сомневаться в фантастическом направлении головы Семена Ивановича, когда, в одно прекрасное утро, пронесся по всей канцелярии слух, что господин Прохарчин испугал даже самого Демида Васильевича, ибо, встретив его в коридоре, был так чуден и странен, что принудил его отступить… Проступок Семена Ивановича дошел, наконец, и до него самого. Услышав о нем, он немедленно встал, бережно прошел между столами и стульями, достиг передней, собственноручно снял шинель, надел, вышел – и исчез на неопределенное время. Оробел ли он, влекло ль его что другое – не знаем, но ни дома, ни в канцелярии на время его не нашлось…
Мы не будем объяснять судьбы Семена Ивановича прямо фантастическим его направлением; но, однако ж, не можем не заметить читателю, что герой наш человек несветский, совсем смирный и жил до того самого времени, как попал в компанию, в глухом, непроницаемом уединении, отличался тихостию и даже как будто таинственностью; ибо все время последнего житья своего на Песках лежал на кровати за ширмами, молчал и сношений не держал никаких. Оба старые его сожителя жили совершенно так же, как он: оба были тоже как будто таинственны и тоже пятнадцать лет пролежали за ширмами. В патриархальном затишье тянулись один за другим счастливые, дремотные дни и часы, и так как все вокруг тоже шло своим добрым чередом и порядком, то ни Семен Иванович, ни Устинья Федоровна уж и не помнили даже хорошенько, когда их и судьба-то свела. «А не то десять лет, не то уж за пятнадцать, не то уж и все те же двадцать пять, – говорила она подчас своим новым жильцам, – как он, голубчик, у меня основался, согрей его душеньку». И потому весьма естественно, что пренеприятно был изумлен непривычный к компании герой нашей повести, когда, ровно год тому назад, очутился он, солидный и скромный, вдруг посреди шумливой и беспокойной ватаги целого десятка молодых ребят, своих новых сожителей и товарищей.
Исчезновение Семена Ивановича наделало немалой суматохи в углах. Одно то, что он был фаворит; во-вторых же, паспорт его, бывший под сохранением хозяйки, оказался на ту пору ненароком затерянным. Устинья Федоровна взвыла, – к чему прибегала во всех критических случаях; ровно два дня корила, поносила жильцов; причитала, что загоняли у ней жильца, как цыпленка, и что сгубили его «все те же злые надсмешники», а на третий выгнала всех искать и добыть беглеца во что бы то ни стало, живого иль мертвого. Повечеру пришел первый писарь Судьбин и объявил, что след отыскался, что видел он беглеца на Толкучем и по другим местам, ходил за ним, близко стоял, но говорить не посмел, а был неподалеку от него и на пожаре, когда загорелся дом в Кривом переулке. Полчаса спустя явились Океанов и Кантарев-разночинец, подтвердили Судьбина слово в слово: тоже недалеко стояли; близко, всего только в десяти шагах от него ходили, но говорить опять не посмели, а заметили оба, что ходил Семен Иванович с попрошайко-пьянчужкой. Собрались наконец и остальные жильцы и, внимательно выслушав, решили, что Прохарчин должен быть теперь недалеко и не замедлит прийти; но что они и прежде все знали, что ходит он с попрошайкой-пьянчужкой. Попрошайка-пьянчужка был человек совсем скверный, буйный и льстивый, и по всему было видно, что он как-нибудь там обольстил Семена Ивановича. Явился он ровно за неделю до исчезновения Семена Ивановича, вместе с Ремневым-товарищем, приживал малое время в углах, рассказал, что страдает за правду, что прежде служил по уездам, что наехал на них ревизор, что пошатнули как-то за правду его и компанию, что явился он в Петербург и пал в ножки к Порфирию Григорьевичу, что поместили его, по ходатайству, в одну канцелярию, но что, по жесточайшему гонению судьбы, упразднили его и отсюда, затем что уничтожилась сама канцелярия, получив изменение; а в преобразовавшийся новый штат чиновников его не приняли, сколько по прямой неспособности к служебному делу, столько и по причине способностн к одному другому, совершенно постороннему делу, – вместе же со всем этим за любовь к правде и, наконец, по козням врагов. Кончив историю, в продолжение которой господин Зимовейкин неоднократно лобызал своего сурового и небритого друга Ремнева, он поочередно поклонился всем бывшимь в комнате в ножки, не забыв и Авдотью-работницу, назвал их всех благодетелями и объяснил, что он человек недостойный, назойливый, подлый, буйный и глупый, а чтоб не взыскали добрые люди на его горемычной доле и простоте. Испросив покровительства, господин Зимовейкин оказался весельчаком, стал очень рад, целовал у Устиньи Федоровны ручки, несмотря на скромные уверения ее, что рука у ней подлая, не дворянская, а к вечеру обещал всему обществу показать свой талант в одном замечательном характерном танце. Но назавтра же дело его окончилось плачевной развязкой. Иль оттого, что характерный танец оказался уж слишком характерным, иль оттого, что он Устинью Федоровну, по словам ее, как-то «опозорил и опростоволосил, а ей к тому же сам Ярослав Ильич знаком, и если б захотела она, то давно бы сама была обер-офицерской женой», – только Зимовейкину пришлось уплывать восвояси. Он ушел, опять воротился, был опять с бесчестием изгнан, втерся потом во внимание и милость Семена Ивановича, лишил его мимоходом новых рейтуз и наконец явился теперь опять в качестве обольстителя Семена Ивановича.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?