Текст книги "В. С. Печерин: Эмигрант на все времена"
Автор книги: Наталья Первухина-Камышникова
Жанр: Культурология, Наука и Образование
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Поразительный документ, демонстрирующий полное порабощение сознания романтическими представлениями, создает тридцатилетний Печерин после отъезда из России. Печерин не только не выполнил условия договора, по которому обязывался, вернувшись из Берлина, прослужить не менее двенадцати лет по учебной части, за что против него было возбуждено судебное преследование, он нарушил закон, запрещавший подданному Российской империи селиться за границей без формального разрешения – эмиграция с давних времен считалась в России государственным преступлением. Кроме того, он подвел лично попечителя Московского учебного округа графа С. Г. Строганова, возлагавшего большие надежды на программу усовершенствования молодой русской профессуры за границей, поставленную под угрозу «невозвращенцем» Печериным. Строганов, по выражению одного из выпускников Московского университета, был «ниже по уму, но гораздо выше по характеру» Уварова (Чичерин 1989: 373). Он писал Печерину, убеждая его выполнить требования долга и чести, гарантировал ему финансовую помощь для возвращения, пытался выяснить, какие причины могли его толкнуть на такой решительный шаг, как отказ от родины. В ответ 23 марта 1837 года, то есть через девять месяцев жизни за границей, Печерин пишет письмо, по форме и выраженным мыслям невообразимое в качестве обращения к какому бы то ни было официальному лицу (РО: 172–174)[40]40
Перевод с французского оригинала был впервые напечатан в «Русском архиве» за 1870 год, № 11.
[Закрыть]. Это совсем не письмо, это страстный монолог, созданный по всем правилам романтического искусства, это, в сущности, конспект будущих «Замогильных записок». В нем уже намечены темы, которые Печерин через тридцать лет станет развивать в своих автобиографических заметках, как если бы пережитый за эти годы опыт никак не сказался на его понятиях и ценностях.
Поблагодарив графа Строганова за добрые намерения, Печерин сразу заявляет, что вернуться не может, потому что его поступок есть следствие непостижимого рока, управляющего его судьбой почти с самого детства: «Повинуюсь необоримому влечению таинственной силы, толкающей меня к неизвестной цели, которая виднеется мне в будущности туманной, сомнительной, но прелестной, но сияющей блеском всех земных величий». Неизвестная цель, «сияющая блеском всех земных величий», не может быть достигнута в стране, при входе в которую следует «забыть надежду навсегда». Печерин упрекает Строганова (имея в виду правительство, пославшее его за границу) за то, что пережитый им заграничный опыт заставил его по-новому увидеть своих соплеменников. Он старается продемонстрировать логику развития своей ненависти ко всему, стоящему на пути к осуществлению его таинственного призвания:
Когда я увидел эту грубо-животную жизнь, эти униженные существа, этих людей без верований, без Бога, живущих лишь для того, чтобы копить деньги и откармливаться, как животные; этих людей, на челе которых напрасно было бы искать отпечатка их создателя; когда я увидел все это, я погиб! Я видел себя обреченным на то, чтобы провести с этими людьми всю мою жизнь.
В Берлине 1833 года презрение к толпе его возвышало в собственных глазах, теперь он видит опасность стать ее частью. Тогда он писал: «Вы не можете себе представить, какая это восхитительная мысль, видеть в населении целого города нечто низшее, подчиненное себе; видеть в себе существо высшее, совершенно чуждое всех мелких страстей, движущих этим народонаселением» (Гершензон 2000: 410).
Схожие мысли будет выражать лермонтовский Печорин, многие высказывания которого печеринское письмо почти дублирует. В образе Печорина Лермонтов показал сложную работу эгоизма как коренной действующей силы романтического сознания. Печорин описывает природу собственного благородного честолюбия, весьма сходного с мечтами его наивного почти однофамильца.
Сам я больше не способен безумствовать под влиянием страсти; честолюбие у меня подавлено обстоятельствами, – размышляет Печорин, – но оно проявляется в другом виде, ибо честолюбие есть не что иное, как жажда власти, а первое мое удовольствие – подчинять моей воле все, что меня окружает; возбуждать к себе чувство любви, преданности и страха не есть ли первый признак и величайшее торжество власти? (…) А что такое счастие? Насыщенная гордость. Если бы я почитал себя лучше, могущественнее всех на свете, я был бы счастлив; если б все меня любили, я в себе нашел бы бесконечные источники любви (Лермонтов VI: 294).
Романтический герой может утверждать свою личностную ценность только противопоставлением себя и сокровищ своей души низкой толпе, той посредственности, власти которой над собой он больше всего боится. Словно не задумываясь о том, к кому обращена его филиппика, не видя перед собой адресата, Печерин пишет в письме к Строганову о страхе спуститься до уровня этих людей, «валяться в грязи их общества», стать «благонамеренным старым профессором». Художественное воображение его влекло, практические соображения такта и здравого смысла роли не играли. В этом письме сходство печеринского «героя» и лермонтовского наиболее разительно, хотя и в «Вадиме» протагонист также был движим страстью ненависти, рожденной отчаянием. Письмо Печерина, написанное с огромной силой чувства, в момент одиночества, с явным желанием объяснить не только адресату, но и самому себе происходящее в сознании и душе, свидетельствует о полной власти романтического мифа над его личностью. Он не отделяет себя от литературы, за него говорит созданный его воображением собственный образ, подобный другим «героям нашего времени», и сознание собственной исключительности объединяет каждого со множеством подобных, тем самым лишая оригинальности, к которой они так сильно стремятся.
Никто из современников не помнит Печерина суровым и мрачным. Еще недавно он признавался в любви к обществу, к театру, даже танцам. За полгода чтения лекций в университете он приобрел восторженных слушателей, надолго запомнивших его увлекательные, живые лекции. Но оказывается, все это было маской, скрывающей душевные муки: «Я погрузился в мое отчаяние, я замкнулся в одиночество моей души, я избрал себе подругу столь же мрачную, столь же суровую, как я сам… Этою подругою была ненависть! Да, я поклялся в ненависти вечной, непримиримой ко всему, меня окружавшему! Я лелеял это чувство, как любимую супругу. (У Лермонтова сестра предлагает Вадиму лелеять ненависть, как дитя – «плоть от плоти»; Печерин обращается к близкому, но в его случае более подходящему образу – «едина плоть» – «как любимую супругу». – Н. П.) Я жил один с моей ненавистью, как живут с обожаемою женщиною. Ненависть – это был мой насущный хлеб, это был божественный нектар, коим я ежеминутно упивался. Когда я выходил из моего одиночества, чтобы явиться в этом ненавистном мне свете, я всегда показывал ему лицо спокойное и веселое; я даже удостаивал его улыбки…»
Печерин так же творчески расчетливо пользуется романтическими литературными клише, желая вызвать в графе Строганове сострадание, понимание и симпатию, как Печорин в своем монологе, обращенном к соблазняемой им княжне Мери; оба намекают на преодоленный соблазн самоубийства.
В. С. Печерин – Строганову:
Тогда моим сердцем овладело глубокое отчаяние, неизлечимая тоска. Мысль о самоубийстве, как черное облако, носилась над моим умом… Оставалось только избрать средство. Я не знал, что лучше: застрелиться ли или медленно погибнуть от разъедающего яда мысли.
Григорий Печорин – Княжне Мери:
Я был готов любить весь мир, – меня никто не понял: и я выучился ненавидеть. Моя бесцветная молодость протекла в борьбе с собой и светом; лучшие мои чувства, боясь насмешки, я хоронил в глубине сердца; они там и умерли. (…) И тогда в груди моей родилось отчаянье, – не то отчаянье, которое лечат дулом пистолета, но холодное, бессильное отчаянье, прикрытое любезностью и добродушной улыбкой (Лермонтов VI: 297).
Письмо Печерина Строганову поистине бесценный документ, свидетельство того типа романтического сознания, которое породило развитие русской мысли почти всего девятнадцатого века. В нем отчетливо видны семена идей, рожденных идеалистической философией и эстетикой, темы подпольного сознания, анархического бунта, выбора между убеждением и чувством, революционный аскетизм – представления, через многие годы развитые в литературном и публицистическом творчестве Достоевского, Герцена, Бакунина, Чернышевского. В этом письме звучат ницшеанские нотки, предсказывающие логику развития романтической философии.
Отказом от принятия ценностей, которыми живет пошлая толпа, изоляцией, внешней и внутренней, от общего хода жизни, поглощенностью своей идеей Печерин предваряет ситуацию подпольного героя Достоевского: «Я стал в прямой разрез с вещественною жизнью; я начал вести жизнь аскетическую, я питался хлебом и оливками, а ночью у меня были видения» (РО: 173). Никакой попытки сформулировать, хотя бы в самом общем виде, содержание своей идеи он не предпринимает. В отличие от Герцена, записи которого тоже полны библейских аллюзий и сравнений своей участи с крестным путем Спасителя, Печерин не конкретизирует цели своей жертвы, не пишет о борьбе с тиранией, а только говорит о провиденциальном зове, ведущем его к славе путем гибельной жертвы. Лермонтовский Печорин с иронией, но и с горьким сожалением об утраченной невинности размышляет о вере людей «премудрых» в то, что «светила небесные принимают участие в наших ничтожных спорах. (…) Но зато какую силу воли придавала им уверенность, что целое небо с своими бесчисленными жителями на них смотрит с участием, хотя немым, но неизменным!» (Лермонтов VI: 343). В письме Печерин также обращается к традиционному романтическому образу заветной звезды, объясняя ее зовом избранный им путь. «Всякий вечер звезда, – пишет он графу Строганову, – гораздо более блестящая, чем все прочие, останавливалась перед моим окном, насупротив моей кровати, и лучи ее ласкали мое лицо. Я вскоре догадался, что эта та самая звезда, под которой я родился. Она была прекрасна, эта звезда! Ее блеск манил меня, призывал меня ей подчиниться». Недаром его звезда превосходит блеском все прочие – так и сам он стоит выше других.
Потребность «излагать свои мысли в форме разговора», особенно для передачи самых важных мыслей, заставляет его перейти к прямой речи:
В одну из тех торжественных ночей я услышал голос моего Бога, тот строгий грозный голос, который потряс все струны моего сердца. Этот голос прокричал мне: «Что ты тут делаешь? Здесь – нет будущности! Встань! Покинь страну своих отцов! Возьми мое святое знамя! Возьми мой тяжкий крест и неси его, если нужно, до Голгофы! Ты падешь, но имя твое будет записано в книге живота между именами величайших мучеников человечества!»
Эта напыщенность и высокопарность заслуживала бы только иронии, если автор письма не платил бы полную цену за взятую на себя литературную роль. Совершенно очевидно, что он заносит на бумагу многажды проговоренное про себя, а еще прежде читанное.
Поразительно, как Печерин заранее описывает превращение политических убеждений в фанатизм, подобный религиозному сектантству, как ясно понимает, к чему должен вести любой догматизм:
Между тем, мои мнения окрепли; из подвижных и текучих они перешли в состояние окаменения. Они приняли форму жесткую, суровую, пуританскую. То уже не были отвлеченные начала, которые можно хладнокровно обсуждать с той и с другой стороны. То была живая вера, слепое, непоколебимое, фанатичное убеждение, которое посылает своих верных умирать на поле битвы, на костре, на плахе…
Кажется непонятным, зачем он счел возможным и необходимым делиться подобными соображениями в письме к попечителю Московского университета. Ясно только, что если хоть часть того, о чем Печерин пишет, была бы правдой, а не литературой, никогда не стал бы он раскрывать логику своего поведения.
Вскоре мой катехизис свелся к этому простому выражению: цель оправдыгвает средства. Я сказал себе: «Bisogna esse volpa o leone!» («Надо быть лисицею или львом» – итал.); (…) хорошо же, станем на время лисицею! Обманем своих тюремщиков! И проклятие тем, кто меня к тому принуждает! (РО: 174)
Его несла красота фразы, он был увлечен возможностью развить до предела тему собственного демонизма. Он обращался к Строганову не как к вышестоящему лицу, вообще не как к конкретному человеку, а как к собирательному образу «человека и гражданина»:
Относительно Вас, граф, я поступил недостойно. Человек добродетельный! Человек благородный и великодушный! Как я люблю и уважаю Вас! Я готов за Вас отдать жизнь – но… Вы лишь единичное лицо, и человечество имеет более прав, чем Вы! Я отрекся от всяких чувств, у меня остались одни правила. Я служу неумолимому божеству. Я на его алтарь принес в жертву то, что человеку всего дороже – отечество, родных, друзей!
Каждое положение письма противоречит другому. Только что он говорил, что мысль провести жизнь в стране рабства, среди скотоподобных соплеменников приводила его в отчаяние, теперь оказывается, что он принес дорогое отечество на алтарь убеждений; он рассказывал о том, как страстно мечтал вырваться из круга родных и друзей, и тут же утверждает, что разлука с ними была жертвой. В этом кажущемся отсутствии логики есть своя логика – логика воссоздания романтического типа сознания. Когда впоследствии Печерин будет писать, что мечтой его раннего детства было «умереть за благо отечества и видеть мать, стоящую у подножия моего креста», он так же перечеркнет одним образом – другой; жертва, принесенная в расчете на благодарность и преклонение, превращается в спектакль одного актера, в торжество эгоизма. Печерин в экстазе признается, что его конечной целью является слава:
Провидение никогда не обманывает. Семена великих идей, бросаемые им в нашу душу, всегда суть верный залог прекрасной жатвы славы… Слава! Волшебное слово! Небесный призрак, для которого я распинаюсь! О Провидение! Прошу у тебя лишь дня, единого дня славы, и дарю тебе остаток моей жизни!
Слава может придти как результат какой-либо деятельности или поступка, но Печерин говорит не о действии, а только о жажде результата, о слепой вере в свою будущность, и тут же задает роковой вопрос: «Юношеское ли это тщеславие? Или безмерное честолюбие? Или безумие?»
И наконец, в этом письме 1837 года, еще не помышляя о католичестве и монастыре, Печерин находит идею, которая в его «апологии жизни» станет одновременно и оправданием всех последующих перемен в его убеждениях, и призывом с особым доверием отнестись к его исповеди. Он называет имя неумолимого божества, которому поклоняется, и сознает, что тем самым отторгает себя от живой жизни, умирает для нее, но обретает власть, заставляющую себя слышать:
Примите это письмо как Завещание умирающего, ибо я умираю для всего, что когда-то было мне дорого. (…) Забудьте, что я когда-то существовал, и простите меня! Не довольно ли я поплатился за мой поступок, разорвав свой договор с жизнью и с счастьем? Я извлек из своего измученного сердца несколько капель крови и подписал окончательный договор с диаволом, и этот диавол – мысль.
На этой фаустовской ноте Печерин заканчивает письмо, и можно представить себе, как, запечатывая конверт, восклицает что-нибудь вроде: «Ай да Печерин! Ай да сукин сын!» Стоит еще добавить, что в письме от 7 апреля 1877 года, из Дублина, Печерин сообщает Чижову о своих впечатлениях от романа «Герой нашего времени»: «Наконец мне удалось в первый раз прочесть „Герой нашего времени“ Лермонтова. Признаюсь – не очень разборчива была наша публика сороковых годов. Это бледное подражание Онегину, или, лучше сказать, пошлые приключения пошлого армейского офицера, без всякого развития характеров»[41]41
Интересно, что оценка Печерина в целом совпадает с разбором «Героя нашего времени» в журнале «Маяк современного просвещения и образованности» (1840. Т. IV) – рупоре обскурантизма. Аполлон Григорьев в статье «Оппозиция застоя. Черты из истории мракобесия» (1861) подробно цитирует этот разбор в качестве отрицательного примера. См.: А. Григорьев. Эстетика и критика. М.: Искусство, 1980.
[Закрыть]. Отчего же характер Печорина «даже как вымысел» не нашел у Печерина пощады? «Уж не оттого, – как предполагал когда-то сам Лермонтов, – что в нем больше правды, нежели бы вы того желали?» (Лермонтов VI: 203).
Когда тридцать лет спустя Печерин в ответ на просьбу Чижова станет излагать причины, заставившие его оставить Россию, он перечислит, по пунктам, три основные. Во-первых, сознание бесчестия без искренней веры «говеть и причащаться по указу», что официально от него требовалось. Во-вторых, его отталкивал московский образ жизни, который предстал перед ним в достаточно непривлекательном виде. И в третьих, он осознавал ограниченность своего таланта («Я беспрестанно аршином мерил свой талант до последнего вершка»), то есть его гнал страх посредственности, который требовал от него «все или ничего». Но главная, по его словам, причина – неодолимая «страсть к кочевой бродяжнической жизни». Принимая во внимание его многочисленные упоминания о любви к тихим кабинетным занятиям, к уединению, о стремлении к «сладкому покою», думается, что, называя себя «сыном пустыни» и «Вечным Жидом», он возвращается к своему литературному образу, к маске, которую привык носить.
Письмо Строганову, написанное с удивительной страстью и силой, было плодом вдохновенного творчества. Ему было необходимо оставить свидетельство исключительности своего поведения, предстать скорее безумцем, нежели беглым профессором, пишущим чиновничье объяснение. К этому средству Печерин прибегает и в будущем, когда только красноречие, его единственное оружие, может ему помочь в ситуации, сомнительной с моральной или правовой точки зрения. Через год после этого письма, в 1838 году, Печерин оказался в Цюрихе, где он с гусарской щедростью заплатил за знакомого эмигранта большой долг и вскоре сам оказался в крайней нищете. Под угрозой ареста за долги ему пришлось бежать из города, не уплатив квартирной хозяйке, но оставив ей «отчаянное, романтически-лживое письмо, от которого теперь еще краснею» (РО: 188). А еще через двадцать три года, в 1861 году, Печерин вновь использует свой литературный дар для написания отчаянного, лицемерно-искреннего, глубоко расчетливого письма верховному генералу ордена редемптористов с просьбой об отпущении ему обета пребывать в ордене пожизненно. Об этом периоде его жизни будет говориться дальше, но сам факт обращения к жанру «исповедальной прозы» в момент острой необходимости заслужить прощение очень характерен для творческой, художественной натуры. Письмо не могло не произвести на Строганова желанного впечатления. С его содержанием он ознакомил нескольких близких людей, на какое-то время слухи о беглеце распространились в университетских кругах, но вскоре затихли.
Глава вторая
«Таинственный предел мечтаний и надежд»
Круг интересов, фантазии и страсти Печерина до эмиграции находили отражение и подтверждение в синхронических свидетельствах, в его литературных опытах и письмах, а также в сходном внутреннем опыте современников. К середине 1860-х годов, приступая к автобиографическим заметкам, Печерин имел преимущество полной свободы отбора фактов, направленных на создание такого образа себя, который он хотел передать читателю. Читатель, которого он видел перед собой, был постаревший его сверстник, так же опьянявшийся в юности поэзией Шиллера, романами Жорж Санд и доныне сохранивший идеалы личной независимости и общественного блага, страстный патриот России – а конкретно, его старый товарищ Федор Чижов. Теперь обо всем, что происходило с Печериным в эти годы, мы узнаем из мемуарных набросков и писем, рассказывающих о событиях, отдаленных временем и пространством, окрашенных представлением автора о восприятии предполагаемого читателя. Печерин ступил на «землю обетованную» – высадился из дорожной кареты в приграничном швейцарском городке Базель – 23 июня 1836 года. Отсюда же, в начале мая 1838 года, он уйдет пешком во Францию, а оттуда в бельгийский город Льеж. В Льеже, через четыре года после побега из России для участия в революции, он примет католическую веру и монашество. Связь его с Россией на четверть века прервется, но не угаснет безвозвратно.
В конце 1850-х годов Печерин начинает проявлять интерес к событиям русской жизни, о чем свидетельствует прежде всего то, что он стал читать все доступные ему русские журналы и газеты. Когда в 1865 году в издаваемой И. С. Аксаковым газете «День» он встретил имя Чижова, Печерин с характерной для него порывистостью («Каждый раз, когда новая мысль овладевала мною, я ни на минуту не отлагал ее практического приложения», РО: 218) немедленно вступил в контакт с Аксаковым – послал ему письмо и приложил стихотворение «Не погиб я средь крушенья», шиллеровская поэтика которого как бы связала его прошлое и настоящее, вычеркнув роковое заблуждение прошедших лет. Самый крайний демонический западник обращался к друзьям юности, большинство из которых примыкало к славянофилам[42]42
В. Щукин предлагает отделять концепцию «западничества» от понятия «русский европеец», к последним он относит Чаадаева и Печерина, считая «классическими» представителями западничества Белинского, Боткина и Грановского. В этом противопоставлении он следует за польским историком Гжегожем Пшебиндой. О Печерине, Чаадаеве и западничестве см.: Мак-Налли 1971; Валицки 1975; Сливовска 1971; Пшебинда 1998; Щукин 2001. Для целей моей работы точность классификации принадлежности Печерина к «нашим» и «не нашим» не имеет существенного значения. Впрочем, и Герцен упоминает Печерина и среди первых, и среди вторых.
[Закрыть]. 2 сентября 1865 года письмо с аксаковскими комментариями было напечатано, а 16 сентября племянник Печерина, Савва Федосеевич Поярков, с которым они переписывались с 1860 года, отправил в Дублин письмо, в котором сообщал о невероятном интересе, вызванном у многих читателей публикацией в «Дне». Император Николай I умер десять лет назад, крепостное право отменено, шла эпоха великих реформ, страна пробудилась, и проснулся интерес к прошлому, к именам и лицам, казалось, навеки погребенным. Пришла эпоха писания мемуаров и публикации архивных материалов. Казалось, что наступил тот самый период «перемежающегося либерализма», которым Печерин и его доброжелатели-корреспонденты могли воспользоваться.
Поярков попросил Печерина прислать подробную историю его жизни с тем, чтобы напечатать ее от своего имени. «Только таким образом я могу удовлетворить общему желанию и только этим путем до Вас дойдут в печати все отклики сочувствия к Вам русских», – писал ему Поярков. Посланные в ответ автобиографические очерки Пояркову пришлось носить постоянно при себе, «чтобы удовлетворить желанию всех обращавшихся» с просьбой их прочитать. Печерин переписывался с племянником до его смерти летом 1873 года. За эти годы он послал ему семь отрывков: «Первые воспоминания. 1812», «1815. Одесса в казармах», «Мой роман», «1823–1825», «Эпизод из петербургской жизни», «Бегство из Цюриха», «Путешествие в Мец». После публикации в «Дне» Печерину написал и А. В. Никитенко, у которого тридцать лет назад собирались участники «святой пятницы». За эти годы Никитенко, бывший крепостной, стал академиком и цензором. Человек очень целеустремленный, сосредоточенный труженик, умевший, не теряя достоинства и порядочности, лавировать среди бюрократических интриг, он близко знал Печерина в молодости. Он был основным адресатом его лихорадочных посланий из Берлина. Поэтому для него произошедшее с Печериным за границей представляло непостижимую метаморфозу. В «Дневнике» Никитенко приводит суждения Чижова о характере Печерина, и оба они не находят ему оправдания. После 1873 года Печерин переписывался уже только с Чижовым. Письмо его от 23 января 1878 года с пророческими словами: «ты единственная и последняя нить, связывающая меня с Россиею» вернулось в Дублин – два месяца назад, 26 ноября 1877 года, Чижов умер. Но их переписка стала той страницей, которую Печерин хотел оставить на память потомству.
Об уже написанных мемуарных набросках Печерина Чижов узнал от Пояркова в 1869 году. В этом же году праздновалось пятидесятилетие Петербургского университета, в связи с которым издатель «Русского архива» П. И. Бартенев просил Чижова написать воспоминания. Чижов в письме от 21 июня 1869 года предложил Печерину прислать ему свои воспоминания с тем, чтобы соединить их со своими. В октябре он получил «Эпизод из петербургской жизни». В нем Печерин впервые упоминал о своем обращении и монашестве как о смерти заживо («Я проспал двадцать лучших лет моей жизни») и помещал свою судьбу в совокупность других, потерянных для жизни русских судеб – «Ведь это не редкая жизнь на святой Руси. Сколько у нас найдется людей, которые или проспали всю жизнь, или проиграли ее в карты! Я и то и другое сделал: и проспал, и проигрался в пух» (РО: 164). Чижов вознамерился написать воспоминания, целиком посвященные Печерину, и стал настойчиво просить его «вспомнить все подробности». Особенно занимал его вопрос о переходе Печерина в католичество. В апреле 1870 года Чижов пишет: «…мне хотелось бы знать (…) как самый путь, так и внутренний ход твоего преобразования». Подробностей Печерин помнил много, но «внутренний ход» преобразований представил таким образом, как если бы никаких особых душевных преобразований не происходило, а имела место естественная для него замена внешних атрибутов неизменного идеала.
Печерин приступил к целенаправленной работе над своими мемуарами в возрасте 58 лет. Завязавшийся русский проект вошел в его жизнь как спасение – после выхода из ордена и прекращения интенсивной, поглощающей много сил, физических, душевных и творческих, миссионерской деятельности, он служил капелланом больницы Богоматери Милосердия (Mater Misericordiae), это была своего рода почетная, но скромная синекура, данная из сострадания архиепископом Дублинским. И вдруг перед Печериным открылась возможность говорить на своем родном языке, как в прямом, так и в переносном смысле. Читатель его воспитан на тех же литературных образцах, те же литературные аллюзии и одинаковое их понимание неотъемлемы от его мышления. Какой русский не считает себя в глубине души Дон Кихотом, кто автоматически не отзывается цитатой из Пушкина, если она может завершить начатую мысль! Ожили мечты юности если не о славе, то хотя бы о памяти потомков, манила возможность высказать свою точку зрения, не остаться навеки экспонатом герценовской кунсткамеры. Перед Печериным стояла задача рассказать о себе так, чтобы читатель мог себя с ним идентифицировать, чтобы его странный жизненный путь показался понятным, по-своему логичным и не отталкивающим сложностью и чуждостью умственной и душевной жизни.
С самого начала Печерин избрал исповедальную форму, подразумевающую понимание и прощение. Он прибегает к своему любимому творческому приему – наглядности изображения, апеллирует к чувству, а не к интеллектуальному анализу. Разговор его с Россией, растянувшийся на многие годы, с 1865 до почти конца 1870-х, меняется по мере происходящих в нем самом изменений. Живя двойственной жизнью, душой частью в Ирландии, частью в России, он поглощен конфликтами католической церкви и ее борьбой с европейской секуляризацией, но не меньше его волнуют идеи, захватившие русское общество. Воспоминания прерываются комментарием к политическим событиям, рассказ о прошлом просвечен сегодняшним днем. Когда Печерин приступал к своим автобиографическим заметкам, он как бы продолжал творить образ, очерченный в письме к графу Строганову тридцать лет назад. Он настаивал на телеологическом принципе своей особой судьбы, на том, что подчиняясь зову Провидения, сам сотворил поэму своей жизни, «сохраняя в ней совершенное единство». На самом деле, рассказывая историю своей жизни, Печерин, вдохновленный поэтикой романтизма, прибегает к жанровым требованиям волшебной сказки, «созданной по всем правилам искусства», если в качестве иллюстрирующей метафоры вспомнить составляющие сказочной морфологии по В. Проппу.
Разумеется, стремление прочь, вдаль, влечение к чужим, и чем более чужим, тем более желанным странам, эпохам и культурам характерны для романтического героя. Однако в своем бегстве за границу Печерин выделяет именно сказочный элемент, он осуществляет, по определению Проппа, «функцию отправки»: герой покидает дом, или отправке «придается характер бегства», чтобы «получить некоторое средство, которое позволяет впоследствии ликвидировать беду» (Пропп 1928: 49). Объект поисков, на которые отправляется сказочный герой, находится в другом, «ином» царстве. «Это царство может лежать или очень далеко по горизонтали, или очень высоко или глубоко по вертикали» (Пропп 1928: 59). Переход между «этим» и «иным» царством, между «царством жизни» и «царством смерти» Печерин совершает дважды: в эмиграцию, «далекое по горизонтали», и в монашество, «далекое по вертикали» место поисков «волшебного средства». Сначала Европа предстает тем тридесятым царством, в котором «все разрешится, все уяснится и все увенчается». Одновременно Европа рисуется как «тот свет», царство мертвых, где находится источник живой и мертвой воды, которую должен добыть герой. Побывать в этом царстве дано только избранным, и плата за переход границы велика: надо отречься от прошлого, не оглянуться на дом родной, надо душу заложить черту. Побывавший «там», а тем более не вернувшийся «оттуда» приобретает демонические черты, его тайна и притягивает, и отталкивает. Переход, или «переправа в иное царство», эта, как определяет Пропп, «ось, середина сказки» занимает центральное место и в записках Печерина, который стремится с особенной точностью передать обстоятельства самого значительного, «яркого момента передвижения героя». Самым существенным во всех формах «переправы» Пропп называет единство происхождения этого понятия, идущего от представления о «пути умершего в иной мир». Осуществляя свою заветную мечту, отказавшись вернуться в Россию, Печерин вместе с тем осознает этот шаг в понятиях мифа заграницы, как форму смерти заживо, перехода в загробную жизнь. Так он обозначал свой шаг в письме к графу Строганову, так же, но с меньшим пафосом, говорит о нем тридцать лет спустя.
Сказочные аллюзии все время встречаются в его текстах. Когда по его возвращении из Берлина окружающие заметили непатриотическое уныние, которого Печерин, видимо, не мог скрыть, попечитель Бороздин, тот самый, что некогда рекомендовал его Розенкампфу, якобы сказал о нем: «Это одна из тех змей, которых Россия питает на груди своей!». «Тут я окончательно превратился в Змея Горыныча» (РО: 246), – отвлекается Печерин от своего рассказа о вступлении в орден редемптористов, который с нескрываемой неохотой пишет по просьбе Чижова. С замечательным прозрением, хотя и не без иронии, Печерин предсказывает, как в будущем «народное воображение все это преувеличит, разукрасит, превратит в легенду, в сказку: чего же лучше? Гораздо приятнее быть героем в сказке, чем в истории: исторические лица часто изнашиваются, теряют цвет и шерсть, а сказочные герои вечно юны и никогда не умирают» (РО: 169). Шутка шуткой, а жажда бессмертия в памяти русской его не покинула.
Четырехлетнему периоду между отъездом из России и религиозным обращением Печерин посвятил несколько чрезвычайно ярких отрывков, отправленных в письмах: «Лугано, и как я туда попал», «Из рук вон!», вставки [Цюрих. 1837–1838] и [Цюрих. 1837], «Бегство из Цюриха», «Путешествие в Мец и следующие за тем события» (посланное еще ранее Пояркову), «Путешествие из Меца в Льеж (по нашему Литтих)» и несколько отрывков, описывающих его жизнь в Льеже, где и произошел в нем перелом, приведший его в католическую церковь. Печерин всегда старается избрать тон, соответствующий описываемой эпохе. Поэтому в воспоминаниях детства, отрочества и юности узнается то чувствительная карамзинская нота, то лаконизм поздней прозы Пушкина, то гневные филиппики, напоминающие Радищева, и по-шиллеровски горячие обращения к сочувственному пониманию читателя. Сперва можно даже подумать, что за годы, прожитые вдали от России, русский язык Печерина как-то застыл во времени отъезда. Но отрывки, рассказывающие о первых шагах за границей, написанные в те же годы, в конце шестидесятых – начале семидесятых, уже свободны от духа стилизации, язык его делается более современным. Переписка с Чижовым превращается в замену интеллектуального общения, которого Печерин почти совсем лишен в Ирландии. Именно Чижову он адресует объяснение своего обдуманного решения оставить Россию.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?