Текст книги "В сумрачном лесу"
Автор книги: Николь Краусс
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
По комнате прокатилась волна облегченного смеха. Голос его без труда разносился по комнате, так что возьня с микрофонами показалась бы признаком неуместной въедливости.
– Меня зовут раввин Менахем Клаузнер. Я прожил в Израиле двадцать пять лет. Я основатель «Гилгуль» – программы стажировок для американцев в Цфате по изучению еврейского мистицизма. Я приглашаю всех вас ознакомиться с этой программой, может быть, даже присоединиться к нам на одном из выездных семинаров – теперь мы проводим уже пятнадцать таких семинаров в год, и их количество растет. Президент Аббас, для нас стал бы честью ваш визит, хотя, конечно, вы знаете возвышенности Цфата лучше, чем большинство из нас.
Раввин сделал паузу и погладил свою глянцевитую бороду.
– Пока я стоял тут и слушал вас, дорогие друзья, я вспомнил одну историю. Или, скорее, урок, который нам однажды преподал рабби в школе. Он был настоящий цадик, один из лучших учителей, которых мне доводилось встретить, – без него моя жизнь сложилась бы совсем по-другому. Он нам обычно читал вслух из Торы. В тот день был черед Книги Бытия, и когда он дошел до строки «На седьмой день Бог завершил свой труд», то остановился и оторвал взгляд от текста. Не заметили ли мы чего-то странного, спросил нас он. Мы почесали в затылках. Все знают, что седьмой день – это суббота, так чего тут странного?
«Ага! – сказал рабби, вскочив на ноги, как всегда делал, когда был взволнован. – Там же не говорится, что Бог отдыхал на седьмой день! Говорится, что он “завершил свой труд”. Сколько дней понадобилось ему на то, чтобы создать небеса и землю?» – спросил он нас. Шесть, ответили мы. «Так почему не говорится, что Бог закончил труд тогда, в шестой день, и отдохнул в седьмой?»
Эпштейн обвел взглядом комнату, гадая, к чему тот ведет.
– Ну вот, рабби нам сказал, что, когда древние мудрецы собрались, чтобы обсудить эту загадку, они пришли к выводу, что седьмой день тоже должен был включать акт творения. Но что же тогда он сотворил? Море и суша уже существовали. Луна и солнце. Растения и деревья, животные и птицы. Даже Человек. Чего же во Вселенной еще не хватало? – спросили древние мудрецы. И наконец заговорил старый седой ученый, всегда сидевший в одиночестве в углу комнаты. «Менухи», – сказал он. «Что? – переспросили остальные. – Говори громче, мы тебя не слышим». – «В субботу Бог создал менуху, – сказал старый ученый, – и на этом сотворение мира завершилось».
Мадлен Олбрайт отодвинула стул и вышла из комнаты; слышно было, как ткань ее брючного костюма издает негромкий шелестящий звук. Оратора это, похоже, не смутило. На мгновение Эпштейну показалось даже, что он займет ее пустой стул, как занял его очередь выступать. Но раввин остался стоять, чтобы доминировать над присутствующими. Толпившиеся рядом отодвинулись, так что вокруг него образовалось свободное пространство.
– «Так что такое менуха?» – спросил нас рабби. Кучу неусидчивых детей, которые смотрят в окно и думают только о том, чтобы выйти на улицу поиграть в мяч. Все молчали. Рабби ждал, и когда стало ясно, что он не будет подсказывать нам ответ, откликнулся мальчик в глубине класса, единственный, у кого были начищены туфли и кто всегда шел после уроков прямо домой к маме, далекий потомок старого седого ученого, в душе которого сохранилась древняя мудрость сидения в дальнем углу. «Отдых», – говорит он. «Отдых! – восклицает рабби, и изо рта у него брызжет слюна, как всегда, когда он взволнован. – Но не только! Менуха – это не просто перерыв в работе. Временное прекращение напряжения. Это не просто противоположность тяжкого труда и усилий. Если для его создания потребовался особый акт творения, это явно должно быть что-то особенное. Не просто отрицание того, что уже существует, а уникальное явление, без которого вселенная была бы неполной. Нет, не просто отдых, – говорит рабби. – Спокойствие! Безмятежность! Отдохновение! Мир. Состояние, при котором нет раздоров и ссор. Нет страха и недоверия. Менуха. Состояние, при котором человек находится в покое».
– Абу Мазен, если позволите добавить, – Клаузнер понизил голос и поправил сползшую на затылок кипу, – тогда из целого класса двенадцатилеток ни один не понял, что имел в виду рабби. Но я вас спрошу: а лучше ли мы, находящиеся в этой комнате, понимаем, о чем речь? Понимаем этот акт творения, который уникален среди прочих, поскольку в результате не создано нечто вечное? На седьмой день Бог создал менуху. Но это его творение было хрупким. Неспособным существовать вечно. Почему? Почему, если все остальное, созданное им, неподвластно времени?
Клаузнер помолчал, обвел взглядом комнату. Его огромный лоб блестел от пота, но в остальном никак не чувствовалось, что он напряжен. Эпштейн наклонился вперед, ожидая продолжения.
– Чтобы Человеку пришлось воссоздавать его снова и снова, – сказал наконец Клаузнер. – Воссоздавать менуху, чтобы осознавать, что он, человек, во вселенной не зритель, а участник. Что без его действий вселенная, которую Бог замыслил для нас, оставалась бы незавершенной.
В дальнем конце комнаты кто-то лениво хлопнул в ладоши. Когда звук хлопка утих, не встретив поддержки, заговорил палестинский лидер, оставляя паузы для переводчика, чтобы тот передал рассказ о восьми его внуках, которые ездили в лагерь «Ростки мира», о том, что надо жить бок о бок, поощрять диалог, строить взаимоотношения. После него выступили еще несколько человек, а потом мероприятие закончилось – все поднялись со своих мест, Аббас двинулся вдоль стола, пожимая ряд протянутых рук, и вышел из комнаты, а его свита за ним.
Эпштейну тоже не терпелось уйти, и он направился к гардеробу. Но когда он уже стоял в очереди, кто-то похлопал его по плечу. Обернувшись, он увидел перед собой раввина, произнесшего проповедь об украденном времени. Он был выше Эпштейна на полторы головы, от этого жилистого человека, долго жившего на Ближнем Востоке, исходила прожаренная солнцем сила. Вблизи было видно, что его голубые глаза светились запасенным впрок солнечным светом.
– Менахем Клаузнер, – представился он на случай, если Эпштейн не расслышал его имени раньше. – Надеюсь, я вам не очень перебежал дорогу?
– Нет. – Эпштейн шлепнул гардеробный номерок на прилавок. – Вы хорошо выступили. У меня вряд ли получилось бы лучше. – Он говорил искренне, но углубляться сейчас в обсуждение ему не хотелось. Гардеробщица прихрамывала; Эпштейн смотрел, как она идет за его пальто.
– Спасибо, но заслуга, в общем-то, не моя. Большей частью это из Хешеля[2]2
Авраам-Иешуа Хешель – американский раввин, один из ведущих еврейских теологов и философов ХХ века, автор популярных книг по еврейской философии. – Здесь и далее примеч. пер.
[Закрыть].
– А разве это не ваш старый рабби рассказывал?
– Ну, так история получается интереснее, – ответил Клаузнер и приподнял брови. Рисунок морщин у него на лбу менялся с каждой новой, более чем выразительной миной.
Эпштейн никогда не читал Хешеля, и вообще тут было жарко, и больше всего он хотел выйти наружу, чтобы остыть на свежем воздухе. Но когда гардеробщица, ушедшая к вешалкам, вернулась, на согнутой руке она несла чье-то чужое пальто.
– Это не мое, – Эпштейн оттолкнул пальто обратно к ней через прилавок.
Женщина взглянула на него с презрением. Однако он ответил на ее тяжелый взгляд своим еще более тяжелым взглядом, и она сдалась и заковыляла обратно к вешалке. Одна нога у нее была короче другой, но только святой не поставил бы ей в вину неторопливость походки.
– Вообще-то мы уже встречались, – сказал у него за спиной Менахем Клаузнер.
– Правда? – отозвался Эпштейн, едва повернувшись.
– В Иерусалиме, на свадьбе дочери Шульманов.
Эпштейн кивнул, но встречи не припомнил.
– Я никогда не забываю Эпштейнов.
– Почему?
– Ни Эпштейнов, ни Абраванелей, ни Даянов, никого, чью родословную можно проследить до династической линии Давида.
– Эпштейнов? Ну, если вы не имеете в виду царскую династию какого-нибудь захудалого еврейского местечка, насчет Эпштейнов вы ошибаетесь.
– Да нет, вы один из нас, тут нет вопросов.
Эпштейн не сдержался и рассмеялся.
– Нас?
– Ну да, Клаузнеры – это имя кое-что значит в давидической генеалогии. Конечно, не до такой степени, как Эпштейны. Если кто-то из ваших предков не взял себе эту фамилию просто так – что маловероятно, – то цепочку рождений, которая в конечном счете привела к вашему появлению на свет, в обратную сторону можно проследить до царя Израиля.
Эпштейну захотелось одновременно и вытащить из бумажника пятьдесят долларов, чтобы избавиться от Клаузнера, и попросить его рассказать об этом подробнее. Что-то было притягательное в этом раввине, точнее, было бы притягательным в другой ситуации.
Гардеробщица продолжала неторопливо вращать вешалку, время от времени останавливая ее движение, чтобы изучить номера на крючках. Она сняла плащ цвета хаки. Не успела она попробовать подсунуть его Эпштейну, как тот крикнул:
– Не то!
Она неодобрительно взглянула на него и снова завертела вешалку.
Не в силах больше это терпеть, Эпштейн протиснулся за прилавок. Гардеробщица отскочила назад, нарочито изобразив испуг, будто ждала, что он ее сейчас ударит по голове чем-то тяжелым. Но когда Эпштейн, самостоятельно изучив все пальто на вешалке, не добился толку, лицо ее выразило удовлетворение. Она заковыляла к Менахему Клаузнеру и попыталась взять у него номерок, но проповедник с родословной в три тысячи лет отмахнулся:
– Нет-нет, я могу и подождать. Юлиус, как выглядит ваше пальто?
– Оно синее, – сквозь зубы произнес Эпштейн, хлопая по едущим мимо него твидовым и шерстяным рукавам. Его пальто нигде не было видно, и он не мог объяснить, что оно очень похоже на то, что лежит на прилавке, только намного мягче и дороже.
– Это просто смешно, – пробормотал он. – Наверное, его кто-то взял.
Эпштейн готов был поклясться, что гардеробщица рассмеялась. Но когда он оглянулся, она уже повернулась к нему сгорбленной квадратной спиной и разговаривала с человеком, который стоял в очереди за Клаузнером. Эпштейн почувствовал, как к лицу приливает кровь, в горле встал ком. Раздать миллионы по собственному желанию – одно дело, но когда с тебя снимают пальто – это совсем другое. Он просто хотел отсюда убраться, хотел прогуляться в одиночестве по парку в собственном пальто.
Послышался звуковой сигнал – пришел лифт, двери его раскрылись. Эпштейн молча схватил лежавшее на прилавке пальто и поспешил туда. Клаузнер что-то крикнул ему вслед, но двери вовремя закрылись, и лифт повез Эпштейна вниз сквозь этажи в полном одиночестве.
У бокового выхода из отеля садились в лимузин люди Абу Мазена. На последнем из них Эпштейн заметил свое пальто.
– Эй! – крикнул он, размахивая грубым пальто, которое держал в руках. – Эй, на вас мое пальто! – Но тот не услышал или решил не слышать, захлопнул за собой дверцу, лимузин отъехал от тротуара и поплыл прочь по Пятьдесят Восьмой улице.
Эпштейн ошеломленно смотрел ему вслед. Швейцар отеля нервно поглядывал на него – наверное, боялся, что он устроит сцену. Но Эпштейн мрачно воззрился на пальто, которое держал в руках, вздохнул, просунул в рукава сначала одну руку, а потом и другую и натянул пальто на плечи. Манжеты доходили ему почти до кончиков пальцев. Когда он пересекал улицу Сентрал-Парк-Саут, подул холодный ветер, насквозь пронизывая тонкую ткань, и Эпштейн машинально полез в карман за кожаными перчатками. Но нашел там только маленькую жестяную коробочку мятных конфет с надписью на арабском. Он сунул одну в рот и начал сосать; конфета была такая жгучая, что у него заслезились глаза. Так вот почему они такие горячие ребята. Эпштейн спустился по ступеням, вошел в парк и двинулся по тропе мимо заросшего камышом пруда.
Небо уже окрасилось в цвет пыльной розы, и только на западе еще виднелись остатки оранжевого. Скоро должны были зажечься фонари. Ветер стал сильнее; над головой Эпштейна пролетел по ветру белый пластиковый пакет, медленно меняя форму.
Душа – это море, в котором мы плаваем. С этой стороны у него нет берега;
Только вдали, на той стороне, есть берег, и этот берег – Бог.
Это были строчки из маленькой зеленой книжечки, которую Майя подарила ему на день рождения почти два месяца назад; некоторые ее куски он прочел столько раз, что знал их на память. Эпштейн прошел мимо скамьи, потом вернулся, сел и потянулся к внутреннему карману пиджака. Вспомнив, что карман пустой, он взволнованно вскочил на ноги. Книжка! Он оставил ее в пальто! В том самом пальто, которое сейчас двигается на восток на плечах одного из подручных Аббаса. Эпштейн начал рыться в карманах, ища телефон, чтобы послать сообщение своей помощнице Шарон. Телефона, однако, тоже не было.
– Черт! – воскликнул Эпштейн. Женщина, катившая по тропинке двойную коляску, нервно взглянула на него и ускорила шаг.
– Эй! – крикнул Эпштейн. – Простите! – Женщина оглянулась, но продолжила быстро идти вперед. Эпштейн побежал за ней. – Послушайте, – произнес он, тяжело дыша, когда поравнялся с ней. – Я просто понял, что потерял телефон. Можно одолжить ваш на секунду?
Женщина посмотрела на своих детей, закутанных в спальные мешки на меху, – судя по всему, это были близнецы, с мокрыми носами и настороженными темными глазами. Стиснув зубы, она полезла в карман и вытащила телефон. Эпштейн выхватил его у нее из руки, повернулся спиной и набрал свой собственный номер. Звонок переключился на его голосовую почту. Сам он отключил телефон еще до встречи, когда договаривался о кредите, или же это сделал человек Аббаса? Мысль, что его звонки будут попадать к палестинцу, наполнила его тревогой. Он набрал номер Шарон, но там тоже не отвечали.
– Секундочку, я только эсэмэс отправлю, – объяснил Эпштейн и онемевшими пальцами настучал: «Срочно свяжись с Советом Безопасности ООН. Путаница с пальто в “Плазе”. Один из дружков Аббаса ушел в моем: “Лоро Пьяна”, темно-синий кашемир». Он нажал кнопку «Отправить», потом набрал еще строчку: «Телефон и другие ценные вещи в кармане пальто». Потом подумал и стер это сообщение, чтобы не подсказывать человеку Аббаса, что именно нечаянно попало к нему в руки. Хотя нет, это уже смешно. Зачем ему чужой телефон и малоизвестная книга мертвого израильского поэта?
Близнецы начали чихать и сопеть, женщина нетерпеливо переминалась с ноги на ногу. Эпштейн, не привыкший быть кому-то обязанным, набрал текст заново, отправил и продолжал держать телефон, ожидая, что вот-вот прозвучит сигнал ответного сообщения от помощницы. Но сигнала не было. Где же она? «Разумеется, я с чужого телефона, – набрал он. – Позже еще раз с тобой свяжусь». Он повернулся к женщине, та выхватила свой телефон, раздраженно что-то буркнула и зашагала прочь, не попрощавшись.
Через сорок пять минут он должен был встретиться с Морой в Эвери-Фишер-холле. Они знали друг друга с детства, и он, после того как развелся, стал часто ходить на концерты с Морой. Эпштейн двинулся к северо-западу, срезая углы по траве и лихорадочно сочиняя в уме эсэмэски. Но когда он прошел мимо куста, из него вылетела стая коричневых воробьев и рассыпалась по сумеречному небу. Этот внезапный рывок к свободе принес Эпштейну некое утешение. Это же просто старая книга, наверняка найдется еще экземпляр. Он поручит это Шарон. Или вообще можно отпустить книгу так же легко, как она пришла. Разве он не получил уже от нее все, что ему было нужно?
Погрузившись в свои мысли, Эпштейн вошел в туннель под пешеходным переходом. Воздух был промозглый, он поежился, и вдруг из темноты вынырнул бездомный и шагнул ему навстречу. Волосы у него были длинные и спутанные, от него воняло мочой и гниением. Эпштейн достал из бумажника двадцатидолларовую купюру и сунул в огрубевшую ладонь бездомного. Потом подумал, достал мятные конфеты и протянул их тоже. Но это была неудачная идея – бездомный судорожно дернулся, и Эпштейн увидел, как в темноте блеснул нож.
– Бумажник гони, – буркнул он.
Эпштейн удивился. Неужели сегодня у него можно отнять что-то еще? Неужели он столько отдал, что от него пахло пожертвованиями и мир считал, что у него можно безбоязненно брать что хочешь? Или, наоборот, мир пытался ему сказать, что он недостаточно отдал, что достаточно будет только тогда, когда у него ничего не останется? И неужели в Центральном парке до сих пор водятся грабители?
Удивился, но не испугался. Ему в жизни не раз попадались сумасшедшие. Можно даже сказать, что у него как у адвоката был некоторый талант в обращении с ними. Он оценил ситуацию: нож небольшой. Им можно поранить, но не убить.
– Ну хорошо, – начал он спокойным тоном, – давай я отдам тебе наличные. Здесь долларов триста, может, даже больше. Возьми всё, а у меня останутся карточки. Они тебе все равно не пригодятся – их заблокируют минуты через две, и ты, скорее всего, выбросишь их в помойку. А так мы оба будем довольны. – Пока Эпштейн говорил все это, он вытянул руку с бумажником перед собой, подальше от тела, и медленно достал из него пачку купюр. Бездомный схватил их. Но на этом дело не закончилось, теперь он скомандовал что-то еще. Эпштейн не разобрал его слова.
– Что?
Бездомный быстро провел лезвием поперек груди Эпштейна.
– Что там?
Эпштейн отшатнулся, прижимая руку к груди.
– Где? – выдохнул он.
– Внутри!
– Ничего, – тихо ответил он.
– Покажи, – сказал бездомный, ну или так Эпштейну показалось; разобрать его невнятную речь было почти невозможно. Эпштейн на секунду вспомнил отца, речь которого навсегда осталась невнятной после перенесенного инсульта. Бездомный продолжал тяжело дышать, не опуская нож.
Эпштейн медленно расстегнул пальто, которое ему не принадлежало, а потом серый фланелевый пиджак, который ему принадлежал. Он раскрыл карман на шелковой подкладке, где обычно лежала маленькая зеленая книжечка, и, встав на цыпочки, чуть наклонился, чтобы показать грабителю, что карман пустой. Все это было так абсурдно, что он бы рассмеялся, наверное, если бы нож не был так близко от горла. Может, им все-таки можно убить. Эпштейн опустил глаза и почти увидел себя лежащим на земле в луже крови, не в состоянии позвать на помощь. В сознании всплыл вопрос, который смутно зрел уже несколько недель, и теперь он попробовал его, словно проверяя, подойдет ли по размеру: может, рука Божья опустилась с небес и указала на него? Но почему на него? Когда он снова поднял голову, нож исчез, а грабитель, развернувшись, спешил прочь. Эпштейн замер в неподвижности, пока тот не пропал в круге света на другом конце туннеля и он не остался один. Только подняв руку, чтобы потрогать горло, он осознал, что пальцы у него дрожат.
Через десять минут, дойдя уже без приключений до вестибюля «Дакоты»[3]3
«Дакота» – фешенебельный жилой дом в Манхэттене рядом с Центральным парком, национальный исторический памятник США.
[Закрыть], Эпштейн снова одалживал телефон.
– Я друг Розенблаттов, – сказал он швейцару. – Меня только что ограбили. И телефон тоже украли.
Швейцар снял трубку внутреннего телефона, чтобы позвонить в квартиру 14Б.
– Не стоит, – поспешно произнес Эпштейн. – Я просто позвоню и пойду.
Он потянулся за конторку и снова набрал собственный номер. Звонок снова переадресовали на голосовое сообщение, которое он записал давным-давно, но оно все еще звучало. Он прервал связь и позвонил Шарон. Она сняла трубку и пустилась извиняться, что пропустила его первый звонок. Она уже позвонила в ООН. Аббас через пятнадцать минут должен выступать, и прямо сейчас ни с кем из его сопровождения нельзя связаться, но она уже садится в такси и собирается перехватить их прежде, чем они уйдут. Эпштейн велел ей позвонить Море, сказать, пусть идет на концерт без него.
– Скажи ей, что меня ограбили, – сказал он.
– Окей, вас ограбили, – повторила Шарон.
– Меня правда ограбили, – сказал Эпштейн тише, чем собирался, потому что снова увидел самого себя на земле в медленно растекающейся луже темной крови. Подняв голову, он столкнулся взглядом с швейцаром и понял, что тот тоже ему не верит.
– Серьезно? – удивилась его помощница.
Эпштейн прервал ее:
– Я буду дома через полчаса, позвони мне.
– Послушайте, – сказал он швейцару, – у меня сложности. Одолжите мне двадцатку, пожалуйста. В Рождество я отдам, а до тех пор можете обратиться к Розенблаттам.
Вручив ему деньги, швейцар остановил такси, ехавшее в южном направлении по Сентрал-Парк-Вест. У Эпштейна уже не осталось ничего на чаевые, ни денег, ни колец, так что он поблагодарил его только скромным кивком и дал адрес своего дома, на той стороне парка и в пятнадцати кварталах к северу. Таксист раздраженно тряхнул головой, опустил стекло и смачно сплюнул. Все как всегда: если уводить их с привычной колеи и просить развернуться в другом направлении, им это сильно не нравится. Этот аспект психологии нью-йоркских таксистов был почти универсален, как часто объяснял Эпштейн любому, кто ехал с ним на заднем сиденье. Как только они начинали движение, прорвавшись через пробки и красные сигналы, все их существо стремилось продолжать это движение. И когда клиент просил развернуться и поехать в обратном направлении, таксисты воспринимали это как свое поражение – не важно, что за него заплатят, – и их это раздражало.
Атмосфера в такси еще больше накалилась, когда выяснилось, что движение к северу по Мэдисон полностью остановилось, а улицы, идущие в западном направлении, перекрыты. Эпштейн опустил окно и окликнул толстого и мускулистого, как бейсболист, полицейского, который стоял возле заграждения.
– Что здесь происходит?
– Кино снимают, – безразлично ответил полицейский, глядя в небо, словно в поисках высоко летящих мячей.
– Это уже не смешно! Второй раз за месяц! Кто сказал Блумбергу[4]4
Майкл Блумберг – мэр Нью-Йорка в 2002–2013 годах.
[Закрыть], что у него есть право продать город Голливуду? Тут, вообще-то, пока еще люди живут!
Выбравшись из провонявшего такси, Эпштейн зашагал по Восемьдесят Пятой улице, вдоль которой выстроились тихо гудящие трейлеры, подключенные к огромному шумному генератору. Тут же стоял приготовленный для участников съемок стол с едой, и он, не замедляя шаг, схватил пончик и укусил его так, что джем брызнул.
Свернув на Пятую авеню, он остановился, потому что оказалось, что там выпал снег. Деревья, подсвеченные огромными прожекторами, были все в белом, на тротуаре блестели, как слюда, большие сугробы. Все кругом погрузилось в сонную тишину; даже черные лошади, запряженные в катафалк, стояли неподвижно со склоненными головами, а вокруг них кружились, опускаясь, снежинки. Сквозь стеклянные окна экипажа Эпштейн разглядел длинную тень гроба из черного дерева. Он испытал прилив глубокого почтения – не просто инстинктивный трепет, какой испытываешь, когда уходит чья-то жизнь, но и что-то другое: ощущение того, на что способен мир, и все то неведомое, что скрыто в нем. Однако это чувство было мимолетным. Через мгновение по улице поехали камеры, и магия исчезла.
Наконец Эпштейн увидел светящийся теплым светом вестибюль своего дома и понял, насколько он устал. Сейчас ему хотелось только оказаться в своей квартире, погрузиться в огромную ванну и смыть с себя сегодняшний день. Но когда он двинулся к входу, ему снова помешали – на этот раз женщина в пуховике, державшая в руках папку-планшет.
– Идет съемка! – прошипела она. – Подождите на углу.
– Я здесь живу, – раздраженно отозвался Эпштейн.
– Другие люди тоже, и все стоят и ждут. Имейте терпение.
Но терпение у Эпштейна закончилось, и когда женщина оглянулась на скрипучий катафалк, который лошади как раз начинали приводить в движение, он обошел ее и из последних сил побежал к зданию. Он видел, что швейцар Хаарун прильнул лицом к стеклу и смотрит на то, что творится на улице. Он всегда там стоял. Когда не происходило ничего интересного, он любил высматривать в небе краснохвостого сарыча, который свил себе гнездо на притворе церкви в другом конце квартала. В последний момент Хаарун заметил, что к нему мчится Эпштейн, и, изумленный, отворил дверь прежде, чем жилец пентхауса Б успел в нее врезаться. Эпштейн влетел внутрь, не сбиваясь с темпа, швейцар снова запер дверь, развернулся и налег на нее спиной.
– Это киносъемки, Хаарун, а не революция, – сказал Эпштейн, тяжело дыша.
Швейцар, неизменно удивлявшийся обычаям своей новой родины, кивнул и поправил тяжелый зеленый плащ с золотыми пуговицами – униформу на холодное время года. Он отказывался снимать этот плащ даже в помещении.
– Знаешь, что не так с этим городом? – сказал Эпштейн.
– Что, сэр? – спросил Хаарун.
Однако, посмотрев в серьезные глаза швейцара, которые после пяти лет наблюдения за жизнью Пятой авеню были все еще полны восхищения и интереса, Эпштейн передумал и оставил эту тему. На пальцах швейцара не было колец, и Эпштейну внезапно захотелось спросить его, что он сделал с перстнем. Но и тут он промолчал.
Когда двери обшитого деревянными панелями лифта открылись и за ними показался знакомый пестрый исфаханский ковер в вестибюле его этажа, Эпштейн вздохнул с облегчением. Зайдя в квартиру, он включил свет, повесил чужое пальто в шкаф и надел тапочки. Он прожил здесь десять месяцев, после того как они с Лианной развелись, и ему до сих пор иногда по ночам не хватало ощущения, что жена лежит рядом. Он спал с ней в одной постели тридцать шесть лет, и сейчас без нее, без веса ее тела, хоть и небольшого, матрас воспринимался по-другому, а без ритма ее дыхания нечем было измерить тьму. Иногда он просыпался, и ему было холодно, потому что он не чувствовал тепла, исходившего от ее сомкнутых бедер и впадин под согнутыми коленями. Может, он бы даже позвонил ей, если бы хоть на минуту смог забыть, что уже знает все, что она может сказать. На самом деле если он и испытывал томление, то вовсе не по тому, что у него когда-то было и от чего он отказался.
Квартира была небольшая, но окна жилых комнат смотрели на Центральный парк и расположенный чуть южнее Метрополитен-музей, на ту его сторону, где за стеклом находился храм Дендур. Эта близость к Древнему миру имела для него значение; хотя сама по себе римская копия египетского храма никогда его не впечатляла, тем не менее иногда, глянув на нее ночью, он чувствовал, что легкие его расширяются, как будто тело вспоминает то, что успело забыть о необъятности времени. То, что нужно было забыть, чтобы поверить в величие и уникальность происходящих событий, которые могли оставить метки на жизни, как новое сочетание букв на ленте пишущей машинки. Но он уже не был молод. Он был сделан из материи более древней, чем любой храм, и в последнее время что-то к нему возвращалось. Что-то вливалось в него, как вода возвращается в высохшее русло, которое она проложила давным-давно.
Теперь, когда на стенах квартиры не осталось картин, а дорогую мебель он раздал, Эпштейну достаточно было встать посреди пустой гостиной, чтобы, глядя в окно, на темное волнение верхушек деревьев, почувствовать, как по рукам бегут мурашки. Почему? Просто потому, что он еще здесь. Что он прожил достаточно долго, чтобы добраться до точки, где круг замыкается, что он почти опоздал, почти пропустил это, но в последний момент все же заметил. Что – это? То, что время подобно лучу света, скользящему по полу, и в конце длинного шлейфа этого луча – свет, падавший на паркет в доме, где он жил ребенком, в Палм-Бич? Или что небо у него над головой то же самое, под которым он ходил в детстве? Нет, речь о чем-то большем. Он редко поднимал голову над мощными течениями своей жизни, слишком был занят тем, чтобы плыть. Но теперь случались мгновения, когда он видел всю панораму, до самого горизонта. И она наполняла его в равной мере радостью и томлением.
Он все еще здесь. Лишившись мебели, денег, телефона, пальто, но все-таки пока не став бестелесным, Эпштейн почувствовал, что у него сосет под ложечкой. В «Плазе» он почти ничего не ел, а пончик пробудил в нем аппетит. Покопавшись в холодильнике, он нашел куриную ногу, оставленную поваром, который три раза в неделю приходил готовить для него, и съел ее, стоя у окна. Прапрапрапрапотомок Давида. Мальчика-пастуха, который метнул камень в голову Голиафа, о котором женщины говорили: «Саул убил тысячи, а Давид десятки тысяч», но которого, чтобы он не остался просто расчетливым безжалостным дикарем, чтобы дать ему еврейскую мягкость, еврейский ум, еврейскую глубину, сделали автором самой прекрасной в мире поэзии. Эпштейн улыбнулся. Что еще ему предстояло узнать о себе? Курица была хорошая, но он не стал обгладывать ее до кости и выкинул остатки в помойку. Потянулся к шкафчику за стаканом, но передумал, сунул голову под кран и жадно напился воды.
В гостиной Эпштейн тронул переключатель, и заработала осветительная система с автоматическим регулятором света, высветив полированное золото двух нимбов на маленькой панели, висевшей отдельно на восточной стене. Он бессчетное количество раз уже видел этот эффект и все равно каждый раз ощущал легкое покалывание в макушке. Из всех своих шедевров он оставил только этот, алтарную панель, написанную во Флоренции почти шестьсот лет назад. Он не смог заставить себя ее отдать. Он хотел еще немножко с ней пожить.
Эпштейн подошел поближе: Мария нагнулась и казалась почти бестелесной в бледно-розовых складках своего одеяния, а архангела Гавриила можно было принять за женщину, если бы не цветные крылья. Судя по деревянной скамеечке, Мария, скорее всего, стояла на коленях или стояла бы, если бы под платьем от нее еще оставалось что-то телесное, если бы то, что представляла собой Мария, не было бы уже стерто ради того, чтобы заполнить ее сыном Божьим. Скругленные линии ее силуэта словно вторили белым аркам над ней: она уже была не вполне собой. Руки с длинными пальцами сложены на плоской груди, на лице серьезное выражение созревшего раньше своих лет ребенка, готового принять свою трудную и высокую судьбу. В нескольких футах от нее архангел Гавриил, он смотрит на нее с любовью, прижав руку к сердцу, словно оно тоже болит от знания ее неизбежного будущего. Краска была покрыта трещинами, но от этого только больше дух захватывало, только нарастало ощущение могучей безжалостной силы, рвавшейся наружу из-под неподвижной поверхности. Только плоские золотые диски над головами Марии и Гавриила были странно неподвижны. Почему они упорствовали в том, чтобы рисовать нимбы именно так? Почему, даже уже выяснив, как создать иллюзию глубины, они все равно именно в этом случае упорно возвращались к упрямой плоскости? И не просто в каком-то отдельном случае, а именно для изображения того символа, что, притягиваясь к Богу, пропитывается бесконечностью?
Эпштейн снял панель со стены и, зажав ее под мышкой, пошел в спальню. В прошлом месяце оттуда вынесли, положив плашмя, «Обнаженную» работы Боннара, и с тех пор стена напротив его кровати была пуста. Теперь ему внезапно захотелось, чтобы там висел этот маленький образ Благовещения: чтобы можно было просыпаться, глядя на него, и засыпать, бросая на него последний взгляд. Но не успел он зацепить проволоку за крюк, как, нарушив тишину, зазвонил телефон. Эпштейн пошел к кровати, прислонил панель к подушкам и снял трубку.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?