Электронная библиотека » Николь Краусс » » онлайн чтение - страница 6

Текст книги "В сумрачном лесу"


  • Текст добавлен: 30 апреля 2022, 16:02


Автор книги: Николь Краусс


Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Любая жизнь причудлива

Как случилось, например, что однажды днем, через несколько месяцев после смерти матери, Эпштейн встал, чтобы налить себе на кухне что-нибудь попить, и когда он встал, его голова внезапно наполнилась светом. Наполнилась, как наполняется стакан, от донышка до края. Мысль, что это древний свет, пришла к нему позже, когда он пытался вспомнить, как это было, – вспомнить, как в голове поднимается уровень этого старого, пришедшего издалека света, его хрупкость и его способность к долготерпению. Неутомимость. Это длилось всего несколько секунд, а потом свет утек прочь. В другой ситуации Эпштейн списал бы это на нарушение чувственного восприятия, что не так бы его поразило, как нас не слишком поражает, когда мы время от времени слышим свое имя, хотя никого нет и нас некому позвать. Однако теперь, когда он жил один, а его родители умерли, и когда с каждым днем ему все сложнее становилось игнорировать постепенное исчезновение интереса к тому, что когда-то его увлекало, он заметил в себе чувство ожидания. Повышенную чуткость человека, который ждет, что вот-вот что-то произойдет.


В те первые дни в «Хилтоне» по утрам Эпштейн просыпался и стоял на террасе, глядя на волны, зачарованный видом на Средиземное море. В длинном перистом инверсионном следе самолета, который растворялся в синем небе, он видел линию своей жизни. Когда-то давно, устраивая вечеринку в честь обряда бат мицва для Майи, они пригласили хиромантку. Ничего, что эзотерика – это не кошерно, главное, Майе так захотелось. («Что ты больше всего любишь, Майяшка?» – спросил он однажды, когда дочь была маленькая. «Магию и тайны», – ответила она не задумываясь.) Чтобы доставить Майе удовольствие, Эпштейн согласился показать руку хрупкой гадалке с тюрбаном на голове, которая выглядела так, будто не ела несколько недель. «Дайте этой женщине кусок торта!» – крикнул он, и три официанта, надеясь на чаевые, бросились в дело, притащив три куска залитого глазурью белого торта, внутри которого было запечено обещание свадьбы. Но три куска так и остались лежать на тарелке возле острого локтя гадалки, достаточно сообразительной, чтобы понимать – съесть их означало бы испортить свою ауру и разрушить иллюзию ясновидения. Она погладила ладонь Эпштейна своей, сухой и холодной, будто смахнула пыль, потом алым ногтем стала отслеживать линии. Эпштейну показалось это скучным, и он принялся рассматривать танцплощадку, где перекладину для игры в лимбо опустили уже так низко, что только одна тощая семиклассница, гибкая, как акробат, с фигурой несозревшего ребенка, смогла откинуться назад и с триумфом проскользнуть под ней. Вдруг он почувствовал, как гадалка сжала его руку; он повернулся к ней и заметил на ее лице тревогу. Эпштейн знал, что это чистой воды актерство, но он любил драму и хотел проверить, на что она способна. «Что вы увидели?» – храбро поинтересовался он. Гадалка посмотрела на него подведенными сурьмой черными глазами. Потом она торопливо закрыла его ладонь и оттолкнула ее. «Приходите ко мне в другой раз», – попросила она хриплым шепотом и сунула свою визитную карточку с адресом в Бейсайде в другую руку Эпштейна, но тот лишь рассмеялся и пошел кричать на представителя обслуживавшей вечеринку фирмы, который не проследил, чтобы куриных шашлычков по-вьетнамски было достаточно. На следующей неделе, найдя карточку гадалки в кармане, он выкинул ее в помойку. Через полгода Лианна сказала ему, что гадалка умерла от рака, но даже тогда Эпштейн не пожалел, что не сходил к ней, и почувствовал только легкий шелест любопытства.

А теперь инверсионный след медленно испарялся, расплываясь до неотчетливости. Нет, он не верил в предсказания гадалок, даже тех, которых близко коснулась смерть. Честно говоря, он вообще мало во что верил, особенно в то, что не мог увидеть, – более того, он был предубежден против веры. И не из-за высокой вероятности ошибки. Ошибаться – даже всю жизнь ошибаться – это одно дело, но чего Эпштейн не мог вынести, что вызывало в нем такое отвращение – так это мысль, что им будут пользоваться. Вера и связанное с ней пассивное доверие требовали от человека, чтобы он отдал себя в чужие руки, а это делало его уязвимым для любого предательства. Эпштейн видел это сплошь и рядом. Не только в видимых проявлениях религии – в постоянном потоке новостей о детях, подвергающихся домогательствам своих священников и раввинов, о подростках, взрывающих себя, потому что им обещали семьдесят девственниц, или о фанатиках, обезглавливающих людей во имя Аллаха. Есть еще бессчетные разновидности маленьких верований, дающие возможность повесить человеку лапшу на уши, целую кастрюлю с лапшой верований, которая не позволяет разглядеть то, что очевидно. Любая реклама использует склонность человека к вере, и эту склонность, как крен Пизанской башни, не исправить, притом что обещания снова и снова не исполняются. Честных людей грабят, лишая денег и права на покой, а иногда даже достоинства и свободы, из-за структурного дефекта! Ну или так казалось Эпштейну, который старался не верить ни во что, что не мог потрогать, ощупать или измерить собственными инструментами.

Он шел по твердой почве или вообще никуда не ходил. Он не рисковал ступать на тонкий лед верований. Но в последнее время чувствовал, будто ноги движутся сами, вопреки его инстинктам. Вот что было странно. Ощущение движения против воли. Против его взвешенного суждения! Его величайшей осмотрительности! Против всего, чем он запасся за шестьдесят восемь лет накопления знаний, или даже, можно сказать, мудрости. И он не мог сказать, к чему он движется.

Там, в море, судно шло сквозь буруны, направляясь к Кипру или Триполи. Эпштейн почувствовал, как у него распирает грудь. Почему бы не поплавать, решил он, и эта мысль показалась ему такой хорошей, такой великолепной, что он немедленно вернулся в номер и позвонил консьержу узнать, нельзя ли в вестибюле купить плавки. Да, конечно, ему подберут подходящие. Какой у него размер?

Оставалось еще полтора часа до того, как приедет машина и отвезет его в институт Вейцмана, который предложил учредить фонд имени его родителей для финансирования исследований. Всего месяц назад профессора Сегал и Элинав обнаружили, что сахарозаменители на самом деле могут повышать уровень сахара в крови, а не снижать его, – эта информация поможет миллионам диабетиков, не говоря уже о людях, у которых просто лишний вес! А какие исследования будет проводить фонд Эдит и Сола Эпштейн? Что именно стоит изучать в память о них? А что у вас есть такого, хотел спросить Эпштейн, что может когда-нибудь оказаться достаточно значимым?

В гостиничном халате и шлепанцах, он шел по коридору, покрытому ковром, и пытался вспомнить, когда последний раз плавал в море. Когда Майя была маленькая? Да, в Испании однажды днем они вышли в море на катере. Эпштейн нырнул с носа катера – он никогда и ни во что не погружался постепенно – и подплыл к трапу, чтобы принять младшую дочку, крошечная чернокудрая головка которой торчала из объемистого спасательного жилета. С третьей попытки он уже лучше понимал, как работают любовь и отцовство, как почти незаметные отрезки времени и опыта накапливаются, образуя близость и нежность. Майя взвизгнула, как только ее ноги коснулись воды. Но Эпштейн не стал возвращать ее в протянутые руки Лианны, а начал негромко разговаривать с ней. «Это просто огромная ванна, – сказал он, – ванна для всего живого», – и вытащил из памяти все, что знал о приливах и дельфинах, о крошечных рыбах-клоунах посреди кораллов, пока она потихоньку не успокоилась и не отпустила Эпштейна, за которого до этого отчаянно цеплялась, – отпустила, потому что поверила, так что в каком-то другом смысле стала держаться за него еще крепче. В будущем она не отталкивала отца так, как это делали ее брат и сестра. Эпштейн поморщился, вспомнив, как он однажды двадцать минут пытался уговорить Иону зайти в море, пока наконец не сорвался и не дал волю гневу – гневу, порожденному невыносимой трусостью сына, отсутствием в нем силы и характера. Тем, что он не был сделан из того же материала, что сам Эпштейн.

Эпштейн стоял на берегу в новых желтых плавках. В талии они были ему широки, и пришлось завязать шнурок потуже.

Лучи солнца запутались в седых волосах у него на груди. В это время года спасателей не было. Эпштейн пошел к воде.

За спиной у него лежал город, в котором он родился. Как далеко ни раскрутилась с тех пор его жизнь, он был родом отсюда, это солнце и этот ветер были для него естественными условиями. Его родители были из ниоткуда. Место, откуда они были родом, перестало существовать, поэтому в него нельзя было вернуться. Но он сам был из вполне определенного места: меньше чем в десяти минутах отсюда, если идти пешком, на углу улиц Заменхофа и Шломо га-Мелех, где он и появился на свет в такой спешке, что мать не успела добраться до больницы. Какая-то женщина спустилась с балкона, вытащила его и завернула в полотенце. У нее самой детей не было, но она выросла на ферме в Румынии, где видела, как рожают коровы и собаки. Потом его мать раз в неделю к ней ходила, пила кофе и курила в ее маленькой кухне, в то время как эта женщина, миссис Чернович, качала ребенка на коленке. Она действовала на него волшебным образом. У нее на коленях раздражительный Эпштейн мгновенно успокаивался. Потом они переехали в Америку, и мать потеряла с ней контакт. Однако в 1967 году, когда Эпштейн впервые вернулся в Тель-Авив после войны, он пошел прямиком на угол, где появился на свет, перешел улицу и позвонил в звонок. Миссис Чернович глянула поверх перил балкона, с которого все эти годы наблюдала, как мир проходит мимо. Он вошел в ее крошечную кухню, сел за стол и сразу испытал странное ощущение, которое, подумал он, другие люди должны называть покоем. Восьмилетняя Майя, услышав эту историю, изрекла запомнившийся всем надолго совет: «Надо было спросить, нельзя ли купить стол».

Ощущение холода от воды было неожиданным, но он шел вперед, пока не зашел по пояс. Он стоял на крутом склоне, который вел на дно моря, и смотрел на свои зеленые, покрытые пузырьками воздуха ноги, искаженные преломлением. Так что же там внизу все-таки находится, Майяшка? Награбленное греками и филистимлянами, и сами греки и филистимляне тоже.

Ветер был сильный, и волны перехлестывали через волнолом. Сезон купания уже прошел, и на пляже никого не было, кроме небольшой компании русских. Одна из них – женщина с отвисшей грудью, растекшимися бедрами и серебряным крестом, болтавшимся на длинной цепочке, плюхнула на стул толстого младенца, с которого капала вода: «Вот! Я нашла ее в море!» Эпштейн вырос возле Атлантики и знал достаточно о том, как справляться с волнами. Задержав дыхание, он нырнул и поплыл через бурлящие волны. Ему казалось, что вода искрится жизнью, будто наэлектризованная, а может, это он, Эпштейн, служит проводником своей энергии через новый простор. Он сделал кувырок в невесомости.

Когда голова его снова показалась на поверхности, к нему шла высокая волна. Он нырнул и позволил ей себя встряхнуть, потом поплыл дальше от берега длинными мощными гребками, как в юности. Думать в море – совсем не то, что думать на земле. Он хотел уйти за прибой, туда, где можно будет думать так, как это возможно, только когда тебя качает море. Мир всегда держит человека в своих ладонях, но физически это не ощущается, это воздействие невозможно учесть. Невозможно испытать утешение от того, что тебя держат, – это воспринимается только как нейтральная пустота. Но море мы чувствуем. Оно окружает нас и так надежно держит, так нежно укачивает – оно совсем по-другому устроено, – что и мысли приходят к нам в иной форме. Им вольно быть абстрактными. В них чувствуется текучесть. Вот так, плывя на спине в огромной ванне жизни, погруженный в абстрактное, Эпштейн не заметил огромную стену воды, пока она на него не надвинулась.

Вытащил его, захлебывающегося, на берег один из русских, огромный, как медведь. Тонул Эпштейн недолго, но воды наглотался сильно. Вода вытекла из него рвотой, и он уткнулся лицом в песок, пытаясь отдышаться. Мокрые волосы прилипли к одной стороне головы, плавки сползли до бедер. Его трясло от шока.

Вечером, когда Эпштейн ужинал в ресторане на Ротшильда, куда привел его кузен, у него зазвонил телефон. Старый телефон к нему не вернулся. Палестинцы выписались из отеля в Нью-Йорке на рассвете, и к тому времени, как туда приехала помощница Эпштейна, они уже летели над Новой Шотландией. Где-то высоко над Арктикой незнакомец кутался в кашемировое пальто Эпштейна, а может, смотрел фотографии в его телефоне. Но пока с этим ничего нельзя было поделать, и вместо пропавшего телефона Эпштейн завел новый. Он еще не привык к его звонку, а когда понял, что звонят именно ему, и выловил аппарат из кармана, то оказалось, что номер звонившего не определился, потому что телефонная книга еще не была перенесена. Мобильник продолжал звонить, а Эпштейн медлил, не зная, что делать. Ответить на звонок? Он же всегда отвечал, однажды он снял трубку посреди «Мессии» Генделя, когда оркестром дирижировал сам Левайн! Слепая женщина с неровной стрижкой, которая не пропускала ни одного концерта и всегда восторженно слушала музыку, чуть не спустила на него свою немецкую овчарку. В перерыве она набросилась на Эпштейна. Он велел ей убираться к черту – слепой женщине убираться к черту! Но разве не следует со слепыми обращаться так же, как со всеми остальными? А когда они столкнулись снова и он увидел, что ее собака ест шоколад, который нашла в проходе, он не стал ее останавливать, хотя ночью потом проснулся в холодном поту, представляя, как та женщина сидит в ветеринарной неотложке, закатив слепые белесые глаза, и ждет, пока ее собаке-поводырю сделают промывание желудка. Да, он всегда отвечал, хотя бы даже затем, чтобы сказать, что он сейчас не может говорить, ответит потом. Всю жизнь в нем перевешивала великая тяга отвечать даже прежде, чем он узнавал, о чем спрашивают. Наконец Эпштейн ткнул пальцем в экран.

– Юлиус! Говорит Менахем Клаузнер!

– Рабби, – сказал Эпштейн, – какой сюрприз. – Сидевший напротив Моти удивленно приподнял брови, но продолжил запихивать в рот пасту качо-э-пепе. – Как вы меня нашли?

Они летели в Израиль одним самолетом. Проходя проверку безопасности в аэропорту Джона Ф. Кеннеди, Эпштейн услышал, что его зовут. Он оглянулся, никого не увидел, так что закончил завязывать шнурки своих «оксфордов», подхватил чемодан на колесиках и поспешил в бизнес-зал, чтобы сделать еще несколько звонков перед вылетом. Через два часа после взлета, когда он полностью откинул кресло и уже задремал, кто-то настойчиво постучал по его плечу. Нет, горячих орешков он не хочет. Но когда он поднял маску для глаз, встретило его не накрашенное лицо стюардессы, а борода мужчины, склонившегося над ним так низко, что видны были поры его носа. Эпштейн сощурился, глядя на Клаузнера снизу вверх через пелену сна, и подумал, не надеть ли снова маску. Но раввин буквально вцепился ему в плечо; голубые глаза его светились.

– Я так и думал, что это вы! Это башерт[7]7
  Башерт – судьба (идиш).


[Закрыть]
, что вы летите в Израиль и мы на одном рейсе. Можно? – спросил он, и не успел Эпштейн ответить, как огромный раввин перешагнул через его ноги и плюхнулся на пустое место у окна.

А теперь Клаузнер был на другом конце телефонной линии и спрашивал:

– Какие у вас планы на шабат?

– Шабат? – повторил Эпштейн. В Израиле день отдыха, наступавший с приближением вечера пятницы и тянувшийся до вечера субботы, всегда его раздражал, потому что все закрывалось, и в городе словно устанавливался режим чрезвычайной ситуации ради поиска какого-то древнего утерянного покоя. Даже самые нерелигиозные тель-авивцы любили поговорить об особой атмосфере, которая устанавливается в городе в пятницу после обеда, когда улицы пустеют и мир медленно движется к тишине, словно его выловили из реки времени, чтобы потом, сотворя умышленный и неспешный ритуал, можно было снова опустить обратно. Но с точки зрения Эпштейна, навязанный государством перерыв в полезной деятельности представлял собой сплошное неудобство.

– Поехали со мной в Цфат! – предложил Клаузнер. – Я вас сам заберу и отвезу. Услуга «от двери до двери», никаких проблем. Мне все равно надо в пятницу утром ехать в Тель-Авив на встречу. Где вы остановились?

– В «Хилтоне», но у меня сейчас нет под рукой моего расписания.

– Я подожду.

– Я в ресторане. Вы могли бы перезвонить утром?

– Давайте договоримся, что вы едете, а если возникнут какие-то проблемы, вы мне перезвоните. Если не позвоните, то в пятницу в час буду ждать вас в вестибюле. На машине ехать всего два часа, но так у нас будет достаточно времени, чтобы добраться раньше, чем наступит шабат.

Но Эпштейн почти не слушал – вместо этого ему очень хотелось рассказать раввину, что он сегодня чуть не утонул. Что его в последний момент вытащили из воды. У него до сих пор было ноющее ощущение в животе, и он не мог есть. Он пытался рассказать об этом Моти, хотя бы затем, чтобы объяснить отсутствие аппетита, но кузен, поохав от ужаса и помахав руками, тут же вернулся к изучению карты вин.


Следующий день был посвящен звонкам Шлоссу, который вносил очередные изменения в его завещание, поскольку Эпштейну теперь меньше оставалось завещать, и очередной встрече по поводу того, на что можно пожертвовать деньги, на этот раз в Израильском филармоническом оркестре. Зубин Мета приветствовал его лично. В итальянском пальто и шелковом шарфе маэстро прогулялся с ним по концертному залу Бронфмана. Может, он и не самая важная птица, но его двух миллионов долларов, тем не менее, хватало на создание фонда памяти Эдит и Соломона Эпштейн для первой скрипки оркестра. Его родители любили музыку. Отец играл на скрипке, пока ему не исполнилось тринадцать и не закончились деньги на уроки. Дома они слушали по вечерам пластинки, сказал Эпштейн дирижеру, а он слушал через открытую дверь, лежа в своей постели. Когда ему было шесть, мать водила его на концерт… но внезапно, к собственному смущению, он не смог вспомнить имя великого пианиста, который вышел на сцену и подошел к роялю, как похоронных дел мастер подходит к гробу.

Ассистентка Меты тактично обошла молчанием его приступ забывчивости, а все остальное записала в свой большой разлинованный блокнот. Потом они сидели на площади Габима в сиянии яркого белого света и пили кофе. Эпштейн все пытался вспомнить имя, но вместо этого на память ему пришла другая история, случившаяся с ним примерно в том же возрасте, когда его водили смотреть на пианиста. Был жаркий день, после дневного сна он лежал в постели с еще закрытыми глазами и вдруг увидел паука, вернее, его образ. Он отчетливо разглядел оранжевый рисунок в виде песочных часов у него на животе и бежевые ноги с темными полосками на сочленениях. Он очень медленно открыл глаза и увидел паука прямо перед собой, на стене, точно такого же, как только что видел в своем сознании. Мать вошла в комнату и закричала, и тогда он узнал, что это была коричневая вдова. Эпштейну захотелось, чтобы ассистентка записала в свой блокнот историю про паука, потому что она казалась ему очень важной.

Но в это время говорил маэстро, постоянно перескакивая со звонящего телефона на оплетающие стену пурпурные цветы и на отстойник, каким ему представлялась израильская политика (я не пророк, сказал Мета, но выглядит дело паршиво). Потом он переключился на будущий концерт в Бомбее, где собирался дирижировать Вагнером, что было невозможно в Тель-Авиве. Эпштейн слышал, что у него пятеро детей от четырех женщин; маэстро явно не испытывал потребности закончить одну историю прежде, чем начинать следующую.

Когда они поднялись, чтобы пожать друг другу руки, Эпштейн потрогал пальто дирижера. У него тоже такое было, сказал он Мете, но тот только туманно улыбнулся, уже думая о другом. Потом Эпштейн выяснил, что в оркестре нет ни одного палестинского музыканта, и, примерно представляя, чего наслушается от дочерей, если даст Мете денег, переключился на Израильский музей.

Занятый всеми этими делами, он забыл о приглашении Клаузнера и вспомнил только в пятницу в полдень, когда попытался зарезервировать столик на обед, а консьерж ему напомнил, что ресторан, в который он собирается, будет закрыт. Через час, то есть ровно в час дня, ему в номер позвонили со стойки регистрации и сказали, что внизу его ждет раввин. Эпштейн обдумал проблему. Он все еще мог отменить поездку. Действительно ли он хотел провести следующие два часа в машине с Клаузнером, а потом находиться в его власти целый вечер? В самолете, когда Клаузнер впервые заговорил о визите, он настаивал, чтобы Эпштейн остановился в гостевом доме «Гилгуль». Это, конечно, не четырехзвездочные апартаменты, сказал он, но Эпштейну дадут лучшую комнату. Однако Эпштейн не собирался там ночевать. И всегда можно вызвать водителя сразу же, как только ему начнет надоедать гостеприимство раввина. В Цфате он был тридцать лет назад, но помнит только какие-то придорожные лотки, где продавались серебряные украшения, и бесконечные каменные ступени, заросшие лишайником. Красивое место, сказал Клаузнер про город в горах Верхней Галилеи, пять столетий привлекавший мистиков. Там бодрящий воздух и несравненный свет. Может, Эпштейн даже захочет поучиться у них в «Гилгуле»? «И чему вы хотите меня учить?» – спросил Эпштейн, приподняв бровь. Клаузнер в ответ на это напомнил хасидскую историю об ученике, который отправился навестить своего учителя, великого раввина, а когда по возвращении его спросили, чему он научился, тот ответил, что изучил, как великий раввин завязывает свою обувь. Эпштейн показал на черные мокасины Клаузнера со сношенными каблуками и процитировал слова своего отца: «И вот этим вы зарабатываете на жизнь?»

Эпштейн всегда гордился своей способностью «читать» людей, видеть, что у них внутри. Но с Клаузнером до сих пор не мог разобраться. Этот великий организатор сотнями вез вечных искателей духовности к себе на волшебную гору прямо из аэропортов Нью-Йорка и Лос-Анджелеса; забрать Эпштейна из Тель-Авива ему вообще ничего не стоило. И все же было что-то во взгляде раввина – не внимание, мир к Эпштейну всегда был внимателен, а скорее глубина, намек на то, что внутри него есть что-то большее, – что, казалось, обещало понимание. После вчерашних событий: потерянного пальто, ограбления, катафалка с длинным темным сияющим гробом из черного дерева, о котором Эпштейн вспомнил, когда сел в ожидавший его вместо катафалка темный лимузин и почувствовал, как по спине бегут мурашки, – Эпштейну было как-то не по себе. Может, все дело в его чрезмерной впечатлительности, вызванной пережитыми эмоциями, но он почувствовал желание довериться Клаузнеру. Широкими мазками он описал ему прошлый год начиная со смерти родителей, рассказал, как привел к концу свой долгий и в основном стабильный брак, поразив родных и друзей, как ушел в отставку из своего юридического бюро, и, наконец, поделился неудержимым желанием стать легче, которое бурлило в глубине всех этих событий и заставило его избавиться от такого количества вещей.

Раввин запустил длинные тонкие пальцы в бороду и наконец произнес слово, которое Эпштейн не понял. «Цимцум», – сказал Клаузнер еще раз, объясняя понятие, игравшее центральную роль в каббале. Каким образом бесконечное – Эйн Соф, существо без предела, как называют Бога, – создает нечто конечное внутри того, что уже бесконечно? Далее, как объяснить парадокс одновременного присутствия и отсутствия Бога в мире? Ответ сформулировал в Цфате пятьсот лет назад мистик шестнадцатого века Исаак Лурия: когда Бог проявил волю создать мир, Он сначала отступил, а затем в освободившемся месте создал мир. Цимцум – так Лурия назвал это божественное сжатие, объяснил Клаузнер. Оно было необходимым предшественником творения. Это изначальное событие воспринималось как продолжающееся, и оно непрерывно отдавалось эхом не только в Торе, но и в нашей собственной жизни.

– Например?

– Например, – сказал Клаузнер, вертясь в кресле, где места для ног было меньше, чем за кафедрой, – Бог создал Еву из ребра Адама. Почему? Потому что сначала нужно было создать в Адаме пустое пространство, чтобы освободить место для приятия нового опыта другого существа. Вы знали, что имя Хава – Ева на иврите – означает «жизненный опыт»?

Это был риторический вопрос, и Эпштейн, который сам часто пользовался этим приемом, не стал и пытаться отвечать.

– Чтобы создать человека, Богу понадобилось удалиться самому, и можно сказать, что это отсутствие Бога является определяющим признаком человечества. Его отсутствие преследует нас, потому что в нас как в творениях Бога присутствует воспоминание о бесконечном, которое наполняет нас томлением. Но это же самое отсутствие позволяет нам иметь свободу воли. Акт нарушения Божьей заповеди – не есть плодов древа познания можно интерпретировать как отказ от послушания в пользу свободного выбора и поиска собственных особых знаний. Но, конечно, именно Бог подает идею съесть плод древа познания. И Бог внушил ее Еве. Так что эту историю можно истолковать и как способ, которым Бог подводит Адама и Еву к встрече с пустотой внутри себя – пространством, в котором отсутствует Бог. Таким образом, именно Ева, создание которой требовало физической пустоты в Адаме, подводит Адама к открытию метафизической пустоты внутри себя, о которой он всегда будет жалеть, даже заполнив ее свободой и волей.

В истории Моисея было то же самое, продолжил Клаузнер. Тот, кто был выбран говорить за свой народ, сначала должен быть лишен дара речи. Ребенком он положил в рот горячий уголек и обжег язык, так что он не мог говорить, и именно это отсутствие речи создало возможность наполнить его речью Бога.

– Вот поэтому раввины говорят нам, что разбитое сердце полнее счастливого: потому что в разбитом сердце есть пустота, а эта пустота может быть наполнена бесконечным.

– Что вы мне хотите сказать? – поинтересовался Эпштейн, сухо улыбнувшись. – Что я сам сделал себя предрасположенным к подобным вещам?

Самолет задрожал, войдя в зону турбулентности, и Клаузнер отвлекся на лихорадочные поиски лямок ремня безопасности. Он уже признался Эпштейну, что боится летать, и на глазах у Эпштейна поспешно проглотил две таблетки, запив их стаканом ананасового сока, которого добился у стюардессы, хоть та и велела ему вернуться на свое место в эконом-классе. Он прикрыл лицо сложенными лодочкой ладонями и поглядывал украдкой на темноту в иллюминаторе, будто там можно было разглядеть причину нестабильности.

Опасность прошла, вернулась стюардесса и стала гнать Клаузнера прочь белой салфеткой для обеденного подноса: подавали обед, и ему уже точно надо было возвращаться на место. Поскольку времени у Клаузнера почти не оставалось, он быстро перешел к делу. Он, конечно, хотел бы целиком посвятить себя «Гилгулю», сказал он Эпштейну, но сейчас у него много времени отнимает оргкомитет по организации встречи потомков царя Давида, которая в следующем месяце пройдет в Иерусалиме. Такой встречи еще никогда не проводилось. Ожидали, что приедет тысяча гостей! Клаузнер сказал, что собирался поговорить об этом в «Плазе», но Эпштейн ушел раньше, чем он успел затронуть эту тему. Не хочет ли Эпштейн поучаствовать? Если он придет, это будет такая честь. И может быть, он обдумает вступление в консультационный совет? Потребуется только разрешение упоминать его имя и пожертвование.

«А, – подумал Эпштейн, – так вот в чем дело». Однако циничны были его мысли, а вот сердце совсем нет, потому что при упоминании Иерусалима – Иерусалима, который странным образом никогда не казался уставшим от своей древности, от всей своей скопившейся боли и уймы парадоксов, от груза человеческих ошибок, а, наоборот, словно выводил из них свое величие, – он вспомнил древние холмы Иерусалима и почувствовал, как его сердце с давно разжиженной кровью начинает биться сильнее.

Он сказал Клаузнеру, что подумает о предложении, хотя на самом деле не собирался этого делать. Ему внезапно захотелось показать раввину фотографии своих детей – на случай, если своей историей о том, как он от всего отказался и все раздал, он произвел неверное впечатление. Своих сияющих жизнью детей и внуков, которые доказывали его привязанность к миру. Сходство между ними нужно было еще поискать. Иона был смуглее сестер, ему требовалось всего несколько часов на солнце, чтобы стать по-южному смуглым. Как марокканский продавец ковров, обычно шутил Эпштейн. Но мать всегда говорила, что у Ионы волосы как у греческого бога. У Майи были такие же темные волосы, но меланин весь вышел к тому времени, как ее зачали, так что кожа у нее была бледная, легко обгоравшая на солнце. Люси не была похожа ни на марокканку, ни на гречанку, ни даже на еврейку – в ее северном облике чувствовались изящество снега и ясность холода. И все же было что-то общее в живости их лиц.

Но как только Эпштейн достал телефон, чтобы показать фотографии раввину, он вспомнил, что там пусто: все тысячи фотографий пропали вместе с палестинцем. Эпштейн снова подумал о человеке в его пальто, который сейчас, наверное, уже приехал домой в Рамаллу или Наблус и повесил чужую вещь в шкаф на удивление жене.

Поскольку показывать было нечего, Эпштейн спросил, как получилось, что Клаузнера пригласили на встречу с Аббасом в «Плазе», на что раввин ответил, что он старый друг Джозефа Телушкина. Но Эпштейн не знал никакого Телушкина.

– Он не потомок, – сказал Клаузнер, но глаза у него поблескивали, как будто он прекрасно понимал, какой образ отыгрывает: еврея, стремящегося быть оттиском, еврея, который в своей благочестивой борьбе против исчезновения готов стать бледным – словно через две копирки – подобием оригинала. Эпштейн всю жизнь видел вокруг подобных людей, темные костюмы которых только подчеркивали, что после бесконечного копирования чернила выцвели и стерлись. Но Клаузнер был совсем не таким.


А теперь раввин ждал его в вестибюле «Хилтона». Сквозь витринное окно своего номера Эпштейн видел холм Яффы, в утробе которого лежали и видели сны свернутые тысячелетия, снова возвратившиеся в материнское лоно. Его охватило ощущение мечтательной истомы, но он к такому не привык и не был готов ко всему тому, что подобное бездействие влекло за собой, поэтому заставил себя встать. Он смахнул в карман шекели с прикроватного столика и достал из сейфа в шкафу несколько крупных банкнот, убрав их в бумажник. Не важно, гулял ли он по зеленым газонам института Вейцмана и осматривал здание, где суровые глаза первого президента Израиля следили за ним с писанных маслом портретов, или же ездил в Университет Бен-Гурион и наблюдал за тем, как питаются в пустыне огромные стервятники, или даже сидел за столом напротив кузена Моти, – подтекстом всех разговоров, которые он вел в последние дни, были деньги. С него довольно, решил Эпштейн. Он сделает небольшое пожертвование каббалистическому заведению Клаузнера и покончит с этим вопросом. С раввином он хотел поговорить о других вещах.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации