Текст книги "Фальшивка"
Автор книги: Николас Борн
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
7
Горели автомобили, горой навороченные друг на друга машины, и казалось, горели от века. Он крикнул Хофману первое, что пришло в голову:
– По-моему, вообще не целятся, палят лишь бы палить!
Глупость, конечно, да и прозвучало глупо. Но что здесь не глупость? Никакого смысла вообще раскрывать рот. Голосов нет – сплошной грохот. Груды щебня, сползшие вниз из пробоин на фасадах, как потоки лавы. Так и есть. В картинах, которые появлялись и проплывали мимо, была тишина и был грохот.
На площади Рияд эль Сульх стоял автобус, из которого валил дым, стекла выбиты или почернели от копоти. Черные обгоревшие занавески дергались на ветру, точно жестяные. Над акваторией порта поднимался, становясь толще и гуще, столб дыма, в вышине он резко изгибался под прямым углом и уплывал над морем к востоку, в горы. Позади, там, где остался район Зукак эль Билат, его отлогие склоны, сады и охристо-желтые дома, казалось, царит глубокий покой. На улице Эмир-Бешир баррикада из щебня и камней. Над поднятым стволом миномета поднимались мелкие облачка дыма. Врезавшийся в стену дома танк высадил витрины и окна. Перед этим домом они увидели низкорослого человека в сером кафтане, он стоял, раскинув руки, и вопил от горя. Отличный кадр, снимок, готовый еще до того, как Хофман навел фотоаппарат и щелкнул затвором.
Три парня со всех ног пробежали под огнем и скрылись в развалинах. Один споткнулся на ступеньках, упал, его быстро подхватили двое других, втащили за собой. В оконном проеме рядом с дверью было видно, как они подняли упавшего на ноги. Значит, в этот раз обошлось.
Больше всего это похоже на вне всякой меры раздутую военную игру, однако в репортаже он должен изобразить ее как нечто вполне реальное. Осторожно и медленно они с Хофманом продвигались вперед, но на круто спускавшейся под гору улице, где раздавалось лишь трескучее эхо разрывов, пустились бегом, первым рванул Хофман. Они свернули направо, выскочили на площадь Этуаль – вдруг распахнувшийся впереди пустырь, тонущий в темноте, окруженный грузными останками домов, личинами с пустыми глазницами. Мешки с песком изодраны, расшвыряны по всей площади, как и песок. Большая мечеть, черная, расстрелянная, рядом – развороченное нутро какого-то зала с уцелевшей дальней стеной и фресками на потолке, по которым били вспышки пламени.
В грохоте стали различимы отдельные разрывы и выстрелы. Они старались держаться под прикрытием, хотя направление стрельбы было не определить. Воздух гудел от воя снарядов и странных хлопков, похожих на звук лопастей пропеллера, замедляющих свое вращение. В дом на той стороне площади ударил снаряд, фонтаном брызнули камни, куски штукатурки, но они с Хофманом отступили ровно на один шаг. С неба медленно падали черные хлопья.
Должно быть – по закону вероятности и в соответствии с правилами игры, которая здесь шла, – какие-то из этих снарядов смертельно опасны. В декабре ему показали фотографии убитых детей, там же, в пачке, были снимки этих детей еще живых. Не детские невинные лица – как раз невинности в них не было, тут нигде и ни в чем не может быть невинности – потрясли тогда и стерли в кашу все мысли, все чувства, нет, скорей лица выражали неведение, непонимание, неспособность поверить в то, что их бессмертие вдруг внезапно, в один миг, оборвалось.
Хофман протянул пачку сигарет, зажег спичку, Лашен поблагодарил просто взглядом. Хофман с виду не был взволнован, даже наоборот, казалось, воплощал надежность, твердость, он просто жил, не отвлекаясь посторонними мыслями. Он прятал огонек сигареты в рукаве, Лашен, заметив это, свой тоже прикрыл. Большим пальцем Хофман потер подбородок. Сколько нужно времени, чтобы уши наконец привыкли к грохоту? Вроде теперь можно что-то расслышать в несмолкающем громе. Хофман затоптал окурок и сделал несколько снимков Большой мечети, озаренной сполохами огня. Пусть фотографирует, так надо, хоть и не поймешь, что там у него сейчас в видоискателе. Хофману не страшно, ему тоже не страшно. Если Хофман испугается, снимки получатся несмелыми, а они не должны быть такими, они должны вызывать оторопь, эти снимки, чтобы каждый, кто их увидит, почувствовал, что держит в руках, что рассматривает в своей чистенькой гостиной – грязные картины войны.
Они прошли в сторону бухты Святого Георга и тут оказались каждый сам по себе. Попали в самый центр пулеметного огня и, бросившись на землю, укрылись за камнями, оставшимися на месте какой-то стены, лежали и не смели шевельнуться. Пути назад не было – там шла стрельба, огонь вели с крыш. Лашену казалось, все целятся в него, он прижался ртом к камню стены. Вокруг оглушительно трещали выстрелы. Иногда стрельба вроде бы удалялась, но всякий раз выстрелы опять били рядом. И тут начался страх, тело от страха стало легким, невесомым. В какой-то миг они, обменявшись быстрыми взглядами, бросились бежать, в разные стороны, так получилось, и изменить ничего было нельзя. Он бежал легко, невесомо, под толщей страха все-таки уцелел сгусток высокомерного чувства неуязвимости. Мчался, будто летел на крыльях, достиг места, которое было еще более безопасным, только раз оглянулся, поискал глазами Хофмана, но нигде не увидел. Да ведь редко бьют автоматы, и далеко одна от другой ложатся пули, набивают нехитрую перфорацию на своей линии, от этого ритма ты легко оторвешься, нет ничего проще. Но когда бежишь, все вокруг меняется, бежишь и все бежит. Впереди нагромождение пустых бочек, почему пустых? И почему при этой бешеной гонке мысли еле ползут? Он забежал за стену из бочек, бросился на землю, больше негде было укрыться, подумал: хорошо, нашел укрытие, спрятался за бочками. Рядом с собой увидел – глаза открыты, он не успел зажмуриться, упустил время, закрывать глаза было поздно, – ударившуюся о землю гранату. Осколки вонзились в бочки, бесшумно вырвали из них куски, слух пропал, видимо отключился. И тут же грохот сменился мягким, чуть ли не приятным гулом, нет, шорохом, и прогремел новый удар, но теперь еще ближе. Да ведь в бочках, возможно, бензин! Он бросился прочь, с криком, которого сам не услышал, только почувствовал, – кричит, и как же это приятно: ощущение беззвучного, заглушённого крика, исторгнутого без усилий. Он летел, с легкостью удерживая темп. Казалось, бежит не он, кто-то другой, а сам он ни при чем, но сквозь грохот отчетливо слышался топот его ног. Близко, рядом рвались снаряды, они уже не приближались, рвались, но не приближались, рвались все на том же расстоянии, близко. Уши словно забило пылью, плотно, как непроницаемыми затычками. Бежать быстрей или медленней он не мог – бежал в единственно верном темпе. Все уже стало сном – как во сне не можешь остановиться. Если ранят, то не наяву, во сне. Еще граната, она медленно зарылась в землю, и земля, раздвигаясь, медленно пошла волнами, медленно взмыла в небо. Он увидел человека на балконе, тот что-то кричал ему, старик с благородным лицом, седой и, да, настоящий. Когда-то он уже видел это лицо. Где? Когда? Ответа не было, вопросы неотступно вертелись в голове.
Дальше улица перегорожена грузовиками, он бросился в подворотню, промчался по длинной темной трубе выбежал во двор, опять ворота, еще двор, возле окна увидел клетку с птицами. Тут было спокойно, и спустя минуту он услышал птичий щебет. Окно заколочено картоном. Он долго сидел на низкой каменной ограде какого-то заброшенного сада, сидел, пока не начал слышать свое дыхание, ощущать стук сердца, все мускулы и кости казались сдвинувшимися с привычных мест. Он смотрел на свои руки, что-то чертившие веткой на песке, и не понимал что – линии, борозды.
Он прошел насквозь через несколько домов, стен не было, то, что от них осталось, не преграждало пути, карабкался через заборы, ограды, очутился в саду, где сидела за столом семья и жарилось мясо на вертеле. Люди обернулись, он, не задерживаясь, поклонился. Дети пустились за ним и не отставали, пока он не вышел через подъезд дома на улицу. На брюках под коленом темнело масляное пятно. Какая неприятность, стыдно, ему показалось, что кто-то из подлости подстроил ему эту пакость. На Рю Клемансо он остановил такси. Настоящее, из таксопарка, неимоверно медленно и чуть не каждую секунду сигналя, такси везло его к «Коммодору». По пути взяли еще двух пассажиров, мужчину и женщину. Невероятно, у этих людей был совершенно нормальный вид, поглядев на Лашена, они удивленно приподняли брови. Должно быть, с черной физиономией, весь в ссадинах, он возвращался в отель в точности, как те американские журналисты, «ударники из бит-группы». Руки черные, изодранные.
Короткая вылазка. Лишь теперь стемнело. Хамра еще искрилась и сверкала огнями. Недолго ей сверкать – несколько минут, потом улица станет мрачной и покинутой. В кафе у столиков топчутся официанты в белых куртках, на лицах уже не сияют радушные улыбки.
Он умылся, попробовал отстирать масляное пятно в горячей мыльной воде, автоматически разложил по местам вещи: одну, другую, третью… Расческа застряла в волосах, от копоти и пыли свалявшихся, точно войлок, стоя под душем, он долго-долго мыл голову.
Потом почитал «Геральд трибюн», но это ничуть не успокоило. Грохот в голове, грохот в комнате не утихал. Мысли были разрозненными, сумбурными, как будто между всеми вещами на свете исчезли связи, все рассыпалось, не склеивалось, не было переходов, не было опоры. Всякая попытка что-нибудь представить себе, всякая попытка привести мысли в порядок обрывалась, едва начавшись.
Не хватит ли копаться в своих переживаниях? – кажется, он уже не раз громил и крушил свою профессию, якобы вполне нормальную, свой журналистский имидж. Неужели опять начинается это абсолютное непонимание, неспособность хоть что-то осмыслить? А что с Хофманом? Ну, раз уж ты вышел сухим из воды, то с ним и подавно ничего не стряслось. Хофман озабоченно спросит, что да как, а ты ответишь: все в полном порядке, лучше не бывает. Да, но Хофман, который, кстати, не спешит объявиться, уж конечно, не бросился бежать сломя голову из зоны обстрела как последний идиот. Добравшись до отеля, он первым делом оставил у портье записку Хофману, извинился и попросил позвонить, как только тот вернется. И время указал – 17. 30. Хотя было только двадцать минут шестого.
Так о чем писать? Что зафиксировать? Свои переживания? Страх, ощущение собственной неуязвимости, свистопляска в крови – от свистопляски вокруг, от грохота обстрела… Об этом нельзя написать, это твой опыт, и он должен остаться с тобой, в тебе. Все, о чем знал раньше, это же бред: весь ход войны, всевозможные инфекционные болезни, чья-то личная заинтересованность в разжигании конфликтов, эйфория страха и ненависти, все это стягивается в тугой узел – в торжество на крови, победоносную расправу над жизнью, и все в угоду публике, безумствующей, увлеченной, которой, в конце концов, за долгое, невероятно долгое время осточертело человеколюбие и даже простое благодушное наплевательство; публика, нынче она жаждет очистить Бога от налипших на Него «подобий Божиих», то есть очистить землю и воздух от своего же, человеческого, присутствия и дыхания. Безвкусица, нелепость – да, но сегодня ты не сможешь без отвращения посмотреть в лицо человеку, кому бы то ни было… Ариана… Он и о ней вспомнил с раздражением. Но сразу пугливо решил, что подумает о ней завтра. А собственное жирное тело, чисто вымытое, раскормленное, дебелое, округлое и все жиреющее, раздувающееся, сколько у этого тела претензий, каждая клеточка, тугая и плотная, получает кормежку, каждый килограмм мяса щедро оплачивается, и кости, ткани, кровь, нервы, мозг, какие там еще есть слова, чтобы все это назвать… Он вытащил из шкафа чистое белье, рубашку, носки. По спине пробежал озноб. Ляжки-то гладкие, толстые, упругие под ладонью. Вспомнилось, как несколько лет назад он ехал ночным поездом и переодевался в купе при свете ночника и синей лампочки над дверью. На нем была длинная ночная рубаха, под ней ничего – голая задница. Вдруг отчетливо вспомнилось, как прыгал там на одной ноге, в тесном, не повернуться, купе, толстощекий и толстозадый, похожий на ребенка, которого раскормили до исполинских размеров. Давнишнее чувство стыда сейчас снова вернулось.
Письмо, которое он написал Грете, упало и лежало на столе. Непременно надо его отправить. Попросить Ариану или самому отнести в посольство. Что там в письме, уже не вспомнить, но перечитывать не стоит. Грета прочтет – если прочтет, – совершенно нормальное письмо.
8
Ему хотелось близости с Арианой, но близость и страшила. Он боялся брать на себя какие-то обязательства, боялся ответственности. Этого чувства боялся даже больше, чем самих обязательств. Он знал за собой это свойство – боязнь отпустить того, к кому привязывался. И всех отпускал. Но тогда не надо хотя бы воспоминаний, запоздалых сожалений. Мысли, размышления, они как непроницаемая стена. И потом он снова напишет Грете, чувствуя себя последним подонком, равнодушным, пошлым, подонком из равнодушия. Грета, если она прочитает его письма, наверное, догадается, что он хочет напомнить ей О том общем, что у них еще осталось. На протяжении стольких лет она снова и снова его бросала. Если знала дату его возвращения из очередной поездки, то непременно уезжала, и он сидел дома, брошенный, с Вереной и детьми. Всякий раз он пасовал и продолжал жить своей заграничной, гостиничной жизнью. Когда он в одиночестве бродит по округе, уходит на плотину, то нередко бормочет себе под нос не пойми что и сам это замечает. На дальнем берегу светлые песчаные бухточки, еще дальше за ними – государственная граница, там бетонные столбы, между ними натянута проволока. Через полгода после окончания школы он вскрыл себе вены. Поглядев на шрамы, вспомнил об этом сейчас без особой сентиментальности. Два маленьких светлых шрама, всего-то, крест-накрест на левом запястье, на правом – и вовсе один. Воспоминание уже не бередит душу. Отец об этом событии говорил только намеками. И позже, когда Лашен уже был студентом, учился в Калифорнии и в Гамбург приезжал на летние каникулы, отец избегал этой темы. Грета однажды – давно – долго смотрела на шрамы, подавленно, молча. Он тогда, посмеиваясь, сказал, в чем дело, но тоже ограничился намеками. Когда друзья спрашивали, какие чувства он испытывал, находясь в местах, где совершались зверские жестокости, он всегда отвечал с высокомерно-веселым видом, что за всю жизнь его по-настоящему потрясли только два события – выпускные экзамены в школе и введение в Прагу войск социалистических государств. Да, но школу-то окончил с блестящими результатами, а о танках в Праге написал свой первый большой репортаж. А порезы на руках тогда, двадцать лет назад, зашили, и они быстро затянулись.
Издатели и редакторы любили подсовывать ему щекотливые задания. Он хорошо делал свое дело; с некоторых пор оно стало внушать ему отвращение, но на качестве материалов это не сказывалось. А в Гамбурге никто не желал замечать, что с ним произошла перемена. Конечно, он им нужен, его же считают незаменимым, или не считают, какая разница, – важно, что сам он чувствует себя занявшим место кого-то другого. Как ни отвратительна ему так называемая миссия журналиста, в известных ситуациях он без труда находил в своей репортерской работе массу достоинств, да ведь и сам в них верил – поэтому писал легко и отсылал в редакцию очередную «статейку с пылу с жару». Эта раздвоенность, думал он иногда, этот разлад с самим собой – неизбежное зло, ничего не поделаешь, таков характер репортерской профессии, и надо что-нибудь из нее выжать, использовать, например, в стилистических целях; если бы это удалось, он почувствовал бы удовлетворение, ведь в очерках и статьях он рассказывал бы о себе самом, одновременно достигая высокого обобщения… Ерунда, это было бы чужеродной примесью, мертвечиной. Дело не в том, что субъективный взгляд нежелателен, он допустим, но прежде надлежит сделать свои суждения гладкими и поверхностными. А тогда можно высказать субъективное мнение, ради бога, хочешь – круши все подряд, хочешь осанну пой; пишешь о том, что давно стало общим, а не твоим личным, потеряло остроту, заглохло. Ну и что, невелика беда, отсутствие ощущения боли всюду в порядке вещей. И сам он давно забыл, что такое боль, ее место, должно быть, заняла бесчувственная, а значит, ничем не ограниченная способность собирать, накапливать и воспроизводить «пережитое». Да он благодарность чувствовать должен за то, что вчера испытал страх, неподдельный страх! Или пережитое вчера лишь разворошило старые, хранящиеся в запасниках страхи? Во рту едкий, ничем не отшибешь, привкус металла… Грета. Он готов ползать перед ней на коленях и ждать: примет или опять оттолкнет. Ариану вчера не хотел видеть. Наверное, сегодня он сможет с ней поговорить (не зажигая свет), с ней – сможет, ведь она совсем мало его знает. Наверное, она не оттолкнет его, такого, какой он есть, потому что с нею он никогда не был другим. Может быть, она поймет, против чего он восстает. Если, конечно, и в самом деле восстает.
Он зашел в ванную, чтобы посмотреть на себя в зеркало. А что в этом необычного? Зазвонил телефон. Взяв себя в руки, он оторвал взгляд от зеркала. Звонила Ариана. Спросила, не занят ли он сегодня вечером. Сказала, что приготовила ужин. Он слушал не слова – голос Арианы, попросил повторить и от смущения начал заикаться. Он стоял у приоткрытого окна, в комнату тянуло невнятным запахом листвы и трав. Небо было прозрачно-черным, и он понял: вот и настал он, момент ясности и определенности, которого ты так боишься. Глядя в далекую глубину пространства, он видел картины, нарисованные своенравной фантазией: там сидели сгорбленные старики, явившиеся из прошлого, предсказавшие ему будущее, там подломилась под ногами корка льда, вода обожгла разбитое колено, дома расплылись, и взметнулась искристая пыль… Вот под насыпью железной дороги он наткнулся на дохлую кошку с вывороченными внутренностями и сосредоточенной мордочкой, еще не утратившей задумчивого выражения; вот со звоном и дребезгом обрушились сады, брызнул свет, заплясал на школьной тетрадке в тихий воскресный час – от света сделалось дурно и, зашатавшись как пьяный, он повалился в чьи-то раскрытые руки, кто-то поддерживал его голову… Приглашение Арианы – это новое предопределение твоей жизни, подумал он. Шрамы едва заметно поблескивали на коже запястья. Раньше он даже мысленно старался не произносить слов «суицидная попытка». Жалкие слова, слишком жалкие, быть может подразумевающие, что попытка не случайно оказалась неудачной. Ариана ждет ответа. Он извинился.
– За что ты извиняешься?
– Кажется, я подхватил грипп.
– Тем более приходи, обязательно! Давай поужинаем вместе, мне очень этого хочется. А потом можешь лечь спать у меня.
– Да.
Он спросил, надо ли принести выпивку.
– Нет, у меня все есть.
Опуская трубку, он опять пробормотал извинение. Смысл пророческих картин, смысл предсказаний, сбывшихся в прошлом, которое не исчезло, а вошло в плоть и кровь и упрямо жило, не покидая его ни на миг, этот смысл он не мог уловить, как ни старался.
Как это странно – он хочет уснуть с ней, медленно вытянуться, прижаться всем телом. И сразу представилось, что будет укрыт, будет принят ею, но теперь уже он не станет об этом просить. Жалость к себе, которой он иногда вознаграждал себя за одиночество, вполне, впрочем, сносное, в любой миг могла превратиться в презрение к себе. Тут у него есть кое-какой опыт. Презрение – только оно было мукой, дающей абсолютное удовлетворение, когда его словно захватывал и уносил водоворот более важных событий, в которых он терялся, переставая что-либо понимать. А сегодня он абсолютно равнодушно просидел бы весь вечер в номере, один. Куда девался страх? Теперь ни к чему стесненность в груди или страх. И не имеет значения, ляжет он с ней в постель или нет, будет или не будет лежать в тепле, у нее под боком, как ребенок.
Подумалось о другом: внешние процессы, их система, текущие «события нашего времени», как он с усмешкой их называл, приводят к тому, что совершенно излишней становится его жизнь, и сам он, как человек, смешон. Ему остается лишь наблюдать, никак не реагируя на события, превратившись в некий глаз-объектив. Оно бы и неплохо, ведь это позволяет расслабиться, и вообще это спасение, потому что вся хитроумная механика внутренних процессов была бы отключена, все события, став чисто внешними, не затрагивали бы его лично. Все происходило бы без его участия, и его «я», этот мягкий, ищущий тепла зверек, не тянулся бы к Ариане и не барахтался суматошно в зеркальных отражениях собственной персоны.
Он положил письмо, приготовленное для Греты, в нагрудный карман. Раздался телефонный звонок, но он не поднял трубку, в дверь постучали – он замер на цыпочках, затаив дыхание. Спустя минуту стало слышно, что Хофман у себя в ванной пустил воду.
Взяв пальто, он бесшумно запер дверь и быстро нырнул в лифт. В холле ему помахал рукой тот немец, Рудник, он сидел за столиком. Лашен помахал в ответ, но выскочить на улицу с видом куда-то спешащего человека уже не успел – Рудник шел прямиком к нему, протягивая руку.
– Ну, как вы провели время позавчера вечером и вчера?
В вопросе, видимо, не было ничего, кроме вежливости.
– Хорошо, – ответил Лашен. – Надо прежде осмотреться, чтобы хоть немного понять, что тут происходит.
– Уже наметили какие-то встречи?
Лашен кивнул и оглянулся на дверь, ее в эту минуту закрывал гостиничный бой. Из лифта вышел монтер в светло-сером комбинезоне, с распределительным щитком в руках, из которого во все стороны топорщились концы проводов. Рудник сказал, что не хотел бы его задерживать, однако, может быть, господин Лашен все же не откажется выпить по стаканчику, только аперитив? Он уступил. Решимость куда-то делась, он уже не мог просто извиниться и уйти. Лицо у Рудника серое, наверняка старику уже за шестьдесят, но в гладко зачесанных со лба черных волосах не заметно седины, по контрасту с лицом волосы казались неправдоподобно молодыми. Одет он был в светло-серый летний костюм с пиджаком, отделанным тончайшей строчкой, с неимоверным количеством пуговиц и кнопок. На ногах сандалии с пряжками, которые при каждом шаге звякали не хуже лошадиной сбруи. Рудник первым двинулся в сторону бара, они сели, Рудник предложил выпить перно. Почему бы и нет. Обслуживал тот самый официант, которого он узнал, тот, что раньше работал в ресторане «Финикии». Парень неприметно кивнул Лашену.
– Попробую угадать, если вы не против, – сказал Рудник. – Вы – журналист.
Кивнув, Лашен спросил:
– А вы?
– Пять лет назад именно здесь все в моей жизни стянулось в тугой узел. Я был пилотом «Люфтганзы», и здесь, в Бейруте, со мной случился инфаркт. Три недели провалялся в американской клинике, потом меня отправили на самолете в Германию долечиваться. Шесть недель в Шварцвальде, обычный курс. Ну и досрочно проводили на пенсию. Теперь у меня льгота – могу по дешевке летать любыми маршрутами современной мировой истории.
После каждой фразы Рудник делал паузу, смотрел, какое впечатление произвел на собеседника. Слова он сопровождал пренебрежительными жестами, и тон был соответствующий – какой-то брезгливый. О самом важном он говорил особенно небрежно, так, он упомянул, например, о том, что в юности, совсем молоденьким начинающим летчиком, служил в легионе «Кондор», то есть в гитлеровских ВВС.
– Люблю бывать там, где происходит что-нибудь эдакое. Дольше остаешься молодым, знаете ли. А лучше сказать, дольше остаешься живым, если вы меня понимаете. И семьдесят стукнет – все равно не смогу спокойно сидеть на месте.
– Да-да. – Надо было как-то заполнить неприятную паузу.
– Здесь у меня друзья, старые товарищи. И, скажу вам, арабов моих я в обиду не дам. Еще чтением занимаюсь, много читаю, в основном биографические книги и мемуары. Скажите-ка, вы работаете на телевидении? А-а, в газете… и что же, хорошо знаете Восток?
Лашен объяснил, что бывал раньше только в Ливане, один раз, и в Египте, тоже однажды.
– Ну-ну… Египет… великолепно, что и говорить. Сущий хлев, очаг всех инфекций, какие есть на свете, вы не представляете, какой заразы там только нет. Но культура древняя, да вам, конечно, это известно. В прошлом году мне удалось немножко заработать там, в Египте. Менеджер один меня нанял, промышленник из Германии. По-моему, мои услуги ему очень пригодились, да, не сомневайтесь. Здесь жуткая неразбериха творится, я очень хорошо вас понимаю – в первые дни просто голова кругом идет, хитро у них тут все, что и говорить. Но если разберешься что к чему, то жить здесь можно, и не хуже, чем в мирные времена. Всякое действие имеет противодействие, что и говорить… Спиртного я, знаете ли, обычно не пью, ну разве что рюмочку изредка, а тут вот опять пристрастился, все из-за друзей моих, да ладно уж, ладно, позавчера вечером… Вы же об этом хотите спросить, не правда ли? Виски, ну да, виски, но после ни-ни, ни капли… Я тут все ходы и выходы знаю. И вот что я вам скажу: христиане ребята сноровистые, а что же плохого в сноровистости? А исламисты, у них же никакой выучки, неумехи в военном деле, портачи. Если бы я из-за этого волновался, так давным-давно уже сыграл бы в ящик. Все, что плохо, вижу. Но я решил не волноваться – и не волнуюсь. Возле порта я видел двух убитых детей, да-да, детей, не сомневайтесь. И все-таки война меня интересует, хотя теперь я человек штатский до мозга костей.
Лашен лишь изредка задавал вопросы. Время поджимало. Рудник заговорил шепотом, перегнувшись к нему через столик:
– Уж я мог бы вам рассказать кое о чем! Вы, когда будете посвободнее, приходите ко мне, побеседуем. Милости прошу!
Вертя в руках стакан, Лашен сказал, что интересуется контрабандой оружия.
– Тс-с! Вот придете, тогда потолкуем. Вы были в Джунии, встречались там с кем-нибудь?
Лашен отрицательно покачал головой.
– Я знаком со многими людьми, у которых можно получить информацию о том, что вас интересует. При одном условии – никаких лишних вопросов, никакого любопытства, понимаете? А кстати, кто он, тот человек, с которым вы позавчера сидели в баре? Ваш коллега? Ах, фоторепортер! Парень хладнокровный, я не ошибся? Почему бы нам не познакомиться поближе? Давайте как-нибудь пообедаем вместе. А женщина кто? Я, знаете ли, все замечаю. Ну, извините, извините, не хотел быть нескромным.
Лашен ответил: женщина – немка, работает здесь. Сам почувствовал, что ответил с досадой, хотя держался спокойно и рука, лежавшая на столике, не шевельнулась.
– Несмотря на то что мы соотечественники, я, разумеется, не хотел бы касаться сугубо личной сферы, – сказал Рудник. – И все-таки, знаете, надо вам постараться уговорить ее уехать. Так будет лучше.
– Она наверняка об этом задумывалась. И наверняка приняла решение. В противном случае она давно бы уехала.
– Прошу прощения, вы кажется упомянули, что интересуетесь контрабандой оружия?
Бармен, стоя спиной к ним, разговаривал с женщиной, которая пришла его сменить и надевала белый передник.
– Вы, случаем, не для того приехали, чтобы написать о контрабанде оружия?
– Нет. Эта идея появилась только сегодня. Меня интересует этот вопрос.
– Контрабанда – слово, пожалуй, неподходящее… – Рудник поглядел на Лашена с любезной, но все же насмешливой улыбкой. – Понимаете ли, не стоит называть так обычную торговлю. Вы что же, считаете, что суверенные государства нарушают законы, занимаются контрабандой? Разумеется, работают агенты, подставные лица. Да, законы обходят, статьи об импорте и экспорте интерпретируют весьма широко, но средства используют почти исключительно легальные. Вам не удастся привести никаких доказательств. Вы же сами понимаете, вам ли, журналисту такого уровня, этого не понять! Вы же не какой-нибудь простак, нанявшийся строчить репортажи.
– Я не собираюсь что-то доказывать, – сказал Лашен. – Я не хочу доказывать, что все обстоит так, как мне представляется. Мне нужен сюжет, понимаете, сценарий. Кто капитан, что известно команде, у кого есть своя личная заинтересованность и в чем она – в деньгах? Или людей интересуют не столько деньги, сколько то, чтобы оружие попало по назначению, к тем, в чьих руках оно должно находиться?
– В Джунии есть люди, которые, пожалуй, помогут вам установить нужные контакты. Захотят ли помочь, не знаю. Хитрить с фалангистами нельзя, как вы понимаете. Но подумайте вот о чем. Арабы тщеславны, ну и подольститесь к ним. Скажите, мол, опишу все объективно, а уж они поймут это как надо. Разговор ведите по-французски, причем так, как будто перед вами французы, а не арабы, то бишь финикийцы. Они же твердят, что они потомки финикийцев, а сами арабы. Арабы, арабы и еще раз – арабы! Христианская вера для них – вполне мирской инструмент, распятие – твердая штуковина, которой удобно проламывать черепа палестинцев, а заодно можно и мусульман хорошенько отдубасить. Дельные ребята, не сомневайтесь, ну да, конечно, у каждого свое мнение, но я считаю, это дельные современные парни. Разумеется, они арабы, и никакие не финикийцы, ну скажите на милость, разве итальянцы, что живут к северу от Рима, – этруски? Арабы тщеславны и вероломны, а нынешние финикийцы – это арабы, но им вы ничего такого не говорите. Арабы способны вести себя как подонки. Но нам они ближе, чем любой из бойцов Фатх.[12]12
Боевая организация палестинцев, создана в 1958 г. Я. Арафатом и его последователями
[Закрыть] Войну они выиграют, это ясно как дважды два. Жмаель дельный командир, Шамун дельный командир, Франжье[13]13
Сулейман Франжье – тогдашний президент Ливана (сменивший на этом посту Шамупа), изгнанный отрядами мусульманского ополчения 15 мая 1976 г.
[Закрыть] старый прохиндей, Абу Арз авантюрист, в политике его шансы равны нулю. У мусульман тоже есть серьезные лидеры. Я-то сам ни с кем, я же иностранец. Просто наблюдаю, понимаете, действие и противодействие, главное для меня – не волноваться.
Лашен хотел расплатиться и уже поднялся с места, но Рудник придержал его за локоть:
– Э-э, бросьте-ка.
– Три доллара, – сказала барменша.
– Нет, дорогая моя, со мной этот номер не пройдет! – Рудник дал ей десять лир.
– Мне надо идти. – Лашен шагнул к выходу.
– Ну да. Кто же торчит тут ради удовольствия? Только я. В другой раз продолжим разговор, вместе с вашим коллегой. Уж я вам покоя не дам, не сомневайтесь!
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?