Текст книги "Кругами рая"
Автор книги: Николай Крыщук
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 27 страниц)
И любовь, и смерть – все совершалось необыкновенно быстро, без обычных в таких случаях томлений и значительных слов. Вчера только Василиса Егоровна разматывала нитки в избе да командовала за спиной капитана, и вот молодой пугачевец «ударил ее саблею по голове, и она упала мертвая на ступени крыльца» – никакого о ней больше помину. Только Гринев вспомнил мимоходом, но и он без всяких сопутствующих чувств: «Я искал глазами тела комендантши. Оно было отнесено немного в сторону и прикрыто рогожею».
При этом чтение чем дальше, тем больше начинало производить на него свое незаметное действие, как будто до того он рос в тесной изогнутости, а теперь члены выпрямились и дышать стало легко.
Вот уже Петруша, отправившись за Машей в пугачевское логово, воротился вдруг спасать Савельича. Несколько раз маленький Гриша перечитывал это место с недоумением.
До того в романах герои легко шли на гибель ради женщины. Их патетическая готовность к самоистреблению в конце концов даже прискучила ему. И все же эта решимость во что бы то ни стало свести счеты с жизнью таила в себе восторг любви, была стремительна, как музыкальный марш, возвратные ходы ей были неведомы, этим нельзя было не увлечься.
Гринев рисковал жизнью, взявшись вызволить Машу из крепости, это было по правилам. Сам Гриша успел влюбиться в скромную Машу, поэтому сочувствовал Гриневу. Но что заставило того вернуться в окружение врагов за слугой? Дорожная петля могла испортить все: он рисковал не только бесславно потерять жизнь в зимней степи от сабли или пули разбойников, но погубить судьбу Маши, ради которой, собственно, и пустился в путь.
Больше всего Гришу поразило отсутствие всякого колебания между долгом и любовью, например, или совестью и страстью. Да и какие могли быть сомнения: там возлюбленная – здесь крепостной, которого батюшка его в гневе называл не иначе как «старым псом»?
Он не верил своим глазам. Казалось, автор поторопился, пропустил важный момент. «Подождав его несколько минут, – читал мальчик в который раз, – и удостоверясь в том, что он задержан, я поворотил лошадь и отправился его выручать». Всё! Этот ошеломивший его пробел в тексте, быть может, решил главное в жизни. В пиковые житейские минуты (военных ему не выпало), когда кто-то нуждался в помощи, он всегда действовал легко и без раздумий. Именно тогда он почувствовал, что любовь, доблесть и сострадание – это одно и то же или, во всяком случае, друг без друга они не могут.
В это время в квартире их совершались свои приключения. Комиссия установила, что живут они в подсобных помещениях бывшего военного гарнизона и оттого окна у них такие маленькие, что почти не пропускают свет. Все вдруг разом увидели, что действительно живут, по существу, в темницах, и стали сочинять коллективные письма. Кроме отсутствия ванной и горячей воды, главным аргументом был трибунал на втором этаже, который напрягал и без того бдительных квартиросъемщиков и был виновен в заикании Лехиного сына: конвой на лестнице, проводя к «воронку» бритого офицера, якобы отодвинул мальчика штыком к стене и навсегда испортил ему жизнь.
Эпизод с конвоем мог быть, но к заиканию отношения не имел, и об этом все знали. Вовка начал заикаться после того, как отец его по пьяному делу пытался скормить жене букет бумажных цветов. Та бросилась от него в зеркало, отражавшее дверь. От стеклянного звона и крика Вовка проснулся: мать лежала голая, пьяная, окровавленная, с недожеванным букетом во рту. Однако версия с конвоем, кстати изобретенная милиционером, в тот момент показалась сильнее, и ее подписали. В жильцах заговорил вольный дух, личные счеты пошли в сторону, всем хотелось петь «Интернационал».
А в это время молодой Гринев выходил из смертельно опасных ситуаций с прямодушием, но и с соблюдением дипломатической дистанции, и полаганием в другом чувства великодушия… Оставшись один, мальчик повторял вслух ответы Гринева Пугачеву, наслаждаясь их благородным лаконизмом и безошибочностью, к которой понуждала того вероятность немедленной казни. Мало того, что Гринев отказался остаться у Пугачева, но и в ответе на легкий вопрос «Обещаешься ли, по крайней мере, против меня не служить?» не воспользовался обычной гибкостью языка. «Как могу тебе в этом обещаться? – декламировал мальчик. – Сам знаешь, не моя воля: велят идти против тебя – пойду, делать нечего. Ты теперь сам начальник; сам требуешь повиновения от своих… Голова моя в твоей власти: отпустишь меня – спасибо; казнишь – Бог тебе судья; а я сказал тебе правду». Какая искренность, но одновременно ведь и точный расчет: «Ты теперь сам начальник». Восторг и мечту вызывал в нем этот простой разговор, и отзывалось детскому тщеславию созвучие фамилии героя с его собственной фамилией.
Призрачная суета и умные подмигивания соседей почти не достигали теперь его сознания. Казалось, очутись он сейчас в клетке с крысами, он столь же мало обратил бы внимания и на них. Пушкин вывел его сквозь стены, по одному ему известной кривой времени, в другой, обитаемый мир. Из-за халатности и недогадливости казематных служащих до него дошел текст послания, обращенного лично к нему; он принял это с той серьезностью и азартом шифровальщика, которые уже никогда его не отпускали.
«Слушай. Как тебя назвать, не знаю, да и знать не хочу…
– в который раз декламировал и, не исключено, кричал советский школьник, почему-то теребя в руках мамину выходную шляпку. – Но Бог видит, что жизнию моей рад бы я заплатить тебе за то, что ты для меня сделал. Только не требуй того, что против чести моей и христианской совести».
Не было сомнений, это не Гринев, а Пушкин говорил за него. Таков ли Пушкин был в жизни? Умел ли так же разговаривать с царем, с другом и недругом, с той, которую любил? А с самим собой? А со смертью?
Этот человек мог бы стать ему другом.
Мальчиком овладела сумасшедшая мысль о воскрешении Пушкина. Про грандиозные планы философа Николая Федорова он тогда не знал. Потом уже прочитал труды этого опрятного и вздорного библиотекаря и не нашел в них ни одной интонации, ни одной мысли, которые бы роднились с его юношеским замыслом. Мечта о всесословной общине как уделе бессмертного человечества ничуть не зажигала его, а научно-техническое обоснование воскрешения казалось диким, скучным старательством книгочея, пытающегося изменить повадку природы и при этом путающего метафизику с механикой. Не о том мечтал он в своей коммунальной квартире.
В эти, видимо, дни, опережая физический возраст, созрел и вырос в нем внутренний человек, который и руководил потом всей его жизнью.
Филология стала для Григория не выбором профессии. Скорее он искал компанию и в университет пошел как в семью, с которой долгие годы был почему-то разлучен.
Это была семья и одновременно штаб армии, в котором он должен был найти покой и служение. В каждом профессоре поначалу виделся ему отец, которого он не знал. И литература казалась делом столь же всезначимым, сколь и домашним, слово являлась сразу и материалом, и инструментом, и образом жизни. Он принялся обустраивать внутренний мир, как другие, накопив денег, покупают посуду, мебель, утратившие практическое значение вещи и оклеивают стены обоями с пейзажами, которые невесть отчего показались родными.
Восторг коммунального братства длился недолго. Скоро все получили отдельные квартиры и потеряли друг друга навсегда. Никто из бывших соседей не заглянул к нему даже во сне.
С одноклассниками он тогда же и так же легко расстался, перейдя в школу, которая была рядом с новым домом. Не то чтобы он никого из них не успел полюбить, совсем не так. Но почему-то он изначально знал, что важна только внезапная дружба, которая не нуждается в родном запахе общежития или пуде соли; она не привязана к времени и месту; она не выгладывает душу сладкой ностальгией и не заволакивает взгляд иллюзорной картиной никогда не бывшего родства. Коллективное братство и романтические привязанности не находили в нем отзыва. Он легко сходился с людьми и так же легко с ними расставался, может быть, потому, что исповедальность была ему незнакома, а значит, и возвращаться к кому-нибудь, чтобы забрать назад свое стыдное или, допустим, драгоценное признание или хотя бы проверить его сохранность, потребности у него быть не могло.
Подростком он легко шел на контакт, но между ним и друзьями всегда сохранялось некоторое расстояние, которое никто не вычислял, но все чувствовали. Григорий мог быть очень резок, но никому не приходило в голову испытать его силу. Он не матерился, а при этом сочинял лихие скабрезные куплеты, от которых у будничных сквернословов мурашки бегали как от недоступной для них дерзости. На чужую проблему Григорий отзывался охотно, однако без привычного изъявления чувств, почти молча и с гарантией дальнейшего неразглашения. Это сверстники ценили особенно.
Кстати, в той новой школе, уже со смешанными классами, училась и Дуня. Вот еще один довод в пользу того, что судьбу не следует понукать. Останься он из сентиментальности оканчивать школу в своем мужском классе, не случилось бы и их встречи.
Впрочем, и тогда встречи не было, хотя Дуня потом уверяла, что он в качестве комсомольца повязывал галстук девочке, которая стояла рядом с Дуней, и посмотрел при этом на нее, Дуню, особенным и нахально-подбадривающим взглядом. А также один раз на спортивной олимпиаде якобы поднял ее к турнику, потом танцевал с ней на новогоднем балу и, пользуясь темнотой, ослепленной зеркальными снежинками, наклонился и поцеловал в губы.
Он легко согласился, что так все и было, и даже на какой-то миг поверил, что вспомнил. Но все же это было скорее Дунино воспоминание, которое она успела вложить в его восковую, еще не окончательно затвердевшую память. Да и невозможно было ему самостоятельно запомнить это, так как весь он и мысли его были заняты в ту пору совсем другим.
* * *
Итак, сон. С одной стороны, очевидная затяжка сюжета, с другой – кто знает? Быть может, в нем уже висит чеховское ружье?
История эта представляется нам иногда натуральным детективом, в котором случайные детали незаметно цепляются друг за друга и приводят в движение механизм, работающий на катастрофу. Но с тем же основанием можно определить ее как комедию положений. Шел в комнату, попал в другую, а в той, допустим, труп. Вот и комедия, и детектив в одном флаконе. Упаси бог, конечно, чтобы труп, но ведь и не скажешь, что совсем невероятно.
А уж сколько раз каждый из нас прикидывался при жизни то тем, то другим, переодеваний сколько и связанных с этим роковых ошибок. А притворство голосов? В «Лире» Эдгар трижды изменяет голос и всякий раз достигает желаемого. Хотя там же сказано: «Чтоб видеть ход вещей на свете, не надо глаз. Смотри ушами». Да что говорить! И в жизни-то, не только в жанрах все давно смешалось.
Вот отец и сын, живя в одном городе, уже год не видятся. Вообще говоря, дело обычное. Если бы, как вы, наверное, уже и подумали, были у этой ссоры какие-нибудь финансовые причины или проблемы с недвижимостью. Ничего похожего. Тогда, может быть, крайний деспотизм или что-нибудь из Фрейда? Нет. Человек далекий от нервного стиля так называемых творческих людей и вообще счел бы повод ничтожным или даже несуществующим. Между тем оба, и отец, и сын, несомненно любя друг друга, продолжали в этой размолвке упорствовать.
Они встретятся, конечно, иначе какая история? Но странная это будет встреча, надо доложить. Наша воля, лучше бы она и вовсе не состоялась.
И отчего так происходит? Похожи друг на друга, и внутренне почти двойники, а разрыв и упорство буквально до смерти.
Вот, например, свойство иронически относиться ко всяким знакам и символам, а при этом наслаждаться тайнами и недоговоренностями снов и фантазий сын, несомненно, унаследовал от отца, и, что характерно, оба до времени не видели в этом никакого противоречия. Так старик, как уже было сказано, не верил в пророческую силу снов, но одновременно не мог понять, почему описание снов в романах считается такой уж архаикой. Сны он читал с полным простодушием, а собственным предавался и вовсе запойно, уходил в них с пятками и по утрам собирал бережно, боясь повредить связи и волнующую перистальтику. Он ценил в них скоропись ангела, радеющего за своего подопечного, подробный отчет невидимого свидетеля.
«Что уж ты так волнуешься? – говорила иногда жена во времена их еще неповрежденного замужества. – Ведь сон, не было этого!» – «Ну как же не было, как же не было, когда было!» – сердился муж.
И ведь при всей странности этого заявления его можно назвать скорее реалистичным. В том смысле, что если и не было, так будет. Если уж человек приснился себе в таком разобранном состоянии, то после пробуждения обязательно подкатит случай, чтобы убедить его, что сон был в руку.
Глава четвертая
СОН ОТЦА
Сел он в ночной поезд. Вагон напоминал не то лабораторию, не то склад больницы. Полосатые наматрасники, набитые бельем, стояли с бантиками на безголовых шеях; детский запах лекарств, забытая в углу молочно-синяя лампа, глядящая свирепо и напряженно, как только что ослепший солдат. Присутствие людей здесь казалось странным, это было похоже на самовольное вселение, и старик чувствовал, что даром оно не пройдет. От спиртовок на полу мешковатые тени запрыгивали на стеклянный потолок и горбились по-великаньи. Сквозь тени струились, кувыркались, перемешивались и западали за воротник мерзлые, расквашенные звезды.
В стоматологических креслах дремали, курили, выпивали и разговаривали. Все почему-то в черных пиджаках и брюках, заправленных в стеаринового цвета носки с красным силуэтом Кремля. Тихо играла музыка. За шторкой на раскладушках ужинали беженцы из Киргизии.
Он ходил с билетом, на котором было указано несуществующее место, и ни в ком не мог найти понимания. Его засахаренная вежливость производила угрюмое впечатление. Все делали вид, и он делал вид, что речь идет о недоразумении: компьютеры взяток не берут. Шутил. Да и в глубине души ГМ был уверен, что не могли его, что называется, кинуть и что именно он имеет право. Не согласно билету, а просто. Будто в ночлеге нуждалось не тело его, а свернувшаяся на этот момент кошечкой бессмертная душа. В смысле, много ли ей, пусть и бессмертной, надо места?
Так он во сне прямо и подумал и про душу, и про то, что она кошечка. С некоторой, впрочем, неуверенностью. Не столько засомневался в наличии этой самой души или в том, что та уподобилась домашнему животному, а точно ли это имеет отношение к билету?
Кроме того, была в этом жалкая, ненатуральная смесь униженности и высокомерия, которую он замечал в уличных попрошайках. Таким обычно не подавали.
ГМ удивился и расстроился. Тут пахло шулерством. Кто-то подбросил ему чужую карту с трефовой, шестерочной кошечкой. Никогда он никого не просил и никогда не думал отдельно о душе. Сейчас при мысли о душе из его горла вырвался посторонний писк, как из мышеловки.
И тут же он понял, что это за кошечка. В Дунином зверинце на краю подоконника завалилась набок одна фарфоровая, с потертым ухом. Это была она. Художник перебрал с глазурью, левый глаз был зеленее и больше правого и даже чуть потек. Глаз юной алкоголички. Он хотел было помочь ей, то есть поставить, но тут же раздумал. Нельзя обнаруживать, что он здесь был.
Вот только зачем он заходил тогда в комнату жены? Здесь все служило уликой невидимой теперь для него жизни. Например, матовый флакончик «Varensia» наподобие амфоры; пробка в виде чепца помогала разглядеть в этой амфоре пышные формы миниатюрной танцовщицы, которая, в свою очередь, чем-то напоминала Дуню.
Слишком резкий запах, отметил он, уязвленный, как воспитатель, переменой вкуса у своей ученицы. Ведь таким запахом можно с ног сбить. Разве что Дуня стала посещать ипподром? Раньше он дарил ей «Burberry».
Деревце красной азалии напоминало кудлатый, высоко взбитый женский парик на вешалке, который уныло хранил в себе ветер, дождь и огни прошлогоднего карнавала. Цветок тоже был новым и тоже ему не нравился, как вся жизнь Дуни после него.
Узкая комната была завешана ее картинами. Они теснились, наползали друг на дружку, вбирая в себя остатки воздуха. Комната представляла собой мумию морского чешуйчатого ископаемого, который в данный момент находился на реставрации. Получалось, что он шел по пищеводу, дышать было невозможно, но одновременно оказывался почему-то свидетелем наружных работ. Один квадрат был закрыт холстиной, под которой скрывалась, видимо, рана, подлежащая излечению.
На него смотрели тотемные животные, в основном домашних пород, в вязаных шапочках и налапниках, с глазами, полными скорби и изумления. Под ногами левреток и спаниелей вились желтые ядовитые плауны, тут и там причудливыми фейерверками на черном фоне мерцали белые фиалки, мелкие колокольчики и васильки; ягодную ветку крушины заслонял огромный дрозд. На крупном плане из-под небритого, изъеденного теплом снега вытягивались линялые травинки и озирался летний мусор: его уже брал пар. Не зная автора, он решил бы, что все это написал низкорослый горбун, принужденный всматриваться в земляную, пригородную флору. Зверьки, стоявшие повсюду, не знали солнца и были опасны.
Сейчас, во сне, он почувствовал не страх, а приступ удушливой ненависти и желание немедленно исправить ошибку сна.
Как он, выходит, пропитался детским, игрушечным анимизмом Дуняши! К черту бессмертную душу, к черту тварь с заплывшим глазом! Свой уголок я убрала зверями…
Но было уже поздно. Занятые своим делом пассажиры заметили его колебание и то, что от уверенности в нем осталась только осанка, а потому не уважали старика, и было им его не жалко. «Пижамка даром пропадает».
Пижамы у него в портфеле не было и никогда не бывало, но лежали магнитные шахматы, в расчете на попутчика, зубная щетка в перламутровом футляре и томик «Непрекращаемого разговора».
Он сам себе становился неприятен.
К тому же предчувствие, что он попал в скверную историю, отозвалось в животе голодом. На ресторан надежды не было, ехал как раз за гонораром, да и поел ведь плотно на вокзале. Но есть хотелось страшно, как после войны.
Он решил заглянуть в другой вагон, однако в лязгающем переходе наткнулся на молитвенный взгляд писающей девочки. Металлические платформы сходились и расходились под ее ногами, колени с положенными на них ладошками двигались в такт, и ему показалось, что девочка не по нужде сюда пришла, а он попал в фитнес-клуб. Дуло здесь потусторонне, нечеловечески.
Начальник поезда, похожий на не спавшего три ночи партизана, кричал:
– Что я могу сделать? Народ неизвестно на что живет, зачем им ездить? Сам сегодня буду как лошадь спать.
Но глаза его при этом уходили в сторону.
Старик решил вернуться. По билету это был все же его вагон. Можно забраться на тюк белья да там и поспать, как в детстве. Давно уже не видел звезды так близко.
Жильцы, которые по-прежнему были в носках и костюмах, раскинули свой бивак. На стремянке в пятнистом камуфляже мужик с автоматом целился в мелкие, бегущие за потолком армии. На кресле, стоявшем к нему спиной, через трубочку из капельницы чья-то голова тянула коньяк. Женщины в матовых пеньюарах нагружали процедурные каталки зеленью и снедью. Тихо звучала музыка. Ну устроились!
В угловой ванной девица кормила грудью парня с белокурой бородкой, сжимая обеими руками набухший молодостью сосуд, и, по-матерински напрягши рот, улыбалась.
– Голову левее, – приказал ей тот, кто пил коньяк, не оборачиваясь.
Платок на голове девушки сбился, открыв хрящик розового уха. Внезапно эта случайная и, казалось, непричастная к оргии нагота возмутила в старике желание. Он замешкался, полез в карман за сигаретами, вспомнил, что на нем новая шляпа, которую Дуня заставила надеть в дорогу, огорчился еще больше и чихнул.
От чиха в голове сразу стало трезвее и четче; на спинке кресла с коньячной капельницей в эмалевом овале вдруг ясно прочитался номер места, обозначенный в билете. В этот самый момент на старика налетел уже без форменного кителя, в посекшейся на плече ковбойке и с радужными, не выспавшимися глазами начальник поезда. В руках у него между пальцами, точно карликовые балерины, были ловко закреплены по четыре фужера с шампанским, которые тут же с плаксивым звоном и полетели на пол. Виноват был, конечно, старик с зажатым в кулаке билетом.
– Извините, – сказал он и лизнул тыльную сторону ладони, что, как тут же с ужасом понял, должно было выглядеть издевательством. И, однако же, продолжил: – Брют. Очень сожалею. А вы, оказывается, еще и официантом? Но я к вам по первой должности. – Скомканным мокрым билетом старик указал на кресло: – Я, кажется, имею право…
– Идиот, – низким от недосыпа голосом сказал начальник, обращаясь почему-то к компании в носках. Пальцами, как пинцетом, он снимал с себя мокрые осколки. – Меня ведь насчет него предупреждали. В четвертый вагон нес. А тут эта пароксизма. – Начальник снова посмотрел на старика и вдруг заорал: – Под колеса пущу, понял?!
В старика устремилась рогатина пальцев, но он вовремя поставил на ее пути ребро ладони, удачно применив известный по кино прием. Начальник сразу сник и заплакал. Видно было, что он никому еще не выкалывал пальцами глаза – и вот, сразу такая неудача.
– Унесите тело, – сказал он, показывая на старика. – Я вас очень прошу. Он не доживет до смерти.
Что на старика произвело большее впечатление – что его назвали телом или что кто-то уже предупреждал о нем начальника?
– Кривляка-парень, – сказал он на всякий случай, пытаясь, видимо, тоном взять верх над временно опустошенным партизаном и тоже обращаясь к публике. – Что еще за тема такая – «пароксизма»?
И притронулся к шляпе. Теперь, она, казалось, кстати, отливала глубоким болотным цветом, и профессор уже почти не сомневался, что закончит дело миром.
Но тут в руках начальника мелькнул полиэтиленовый пакетик, которым тот продолжал выщипывать стеклянные крошки. Этот пакетик неожиданным образом и повернул дело к скандалу.
Почему-то из всех приключений самолюбия профессор вспомнил сейчас восторг, который юношей испытал однажды в магазине, и было это связано с таким вот полиэтиленовым пакетом, приплывшим тогда из чужой цивилизации и наполнившим его жизнь чувством достоинства. И вот теперь этот холуй мял в руках его мечту. Это было хуже и оскорбительнее, чем если бы тот вынул из кармана профессора платок и стал начищать им свои ботинки.
– Имею право, – произнес профессор страшным голосом и взял из рук официанта свой пакет. Потом схватил стойку с молочно-синей лампой.
Вагон вместе с людьми стал накреняться и кружиться вслед за ее перемещениями, а старик размахивал лампой и кричал:
– И-ме-ю! Пра-во!
Начальник упал. Двое в кремлевских носках схватили старика под руки. Он, странное дело, не испугался. Ударил одного лбом и констатировал:
– Нос холодный.
Оба тут же ослабили хватку, которую можно было принять теперь за дружескую поддержку.
Старик стал намыливать руки, как врач, зашедший к пациенту с холода, или же фокусник перед тем, как обмануть публику. Девица встала с грудью наперевес, а ее бородатый приплод поднял вверх средний палец и дернулся в драйве. Фильм пошел крутиться. Старик жаждал реванша за пискливую мысль о душе.
– Григорий Михайлович! – позвали его из другого конца вагона.
К нему спешил молодой человек из кресла, успевший переодеться в домашние треники с лампасами. Он был воплощением уверенного счастья, как будто карманы его были набиты клубками Ариадны, а жизнь представляла собой гору прокаленных орехов. Это был, несомненно, его ученик, хотя имя никак не вспоминалось. Кажется, именно он увел у профессора Гонопольского невесту-аспирантку. Ученик взял ГМ под руку и повел к свету.
– Семинар зашел в тупик, – говорил он быстро. – Вы очень кстати. Без вас никак. Ведь это вы в свое время забросили искру. Помогите же! Для начала хотя бы вот это: «Больше, лучше Блок, чем Блок». В какой, по крайней мере, плоскости это надо решать?
При свете ГМ сразу почувствовал себя уютнее и, как бы это сказать, безопаснее. Небо исчезло. И суть вопроса он схватил неожиданно легко, ничуть тот не показался ему абсурдным. Ум во сне вообще работает особенным образом, минуя промежуточные станции, летит, как птица на корм. Надо бы это состояние сразу сохранить, когда проснется.
– Да вы берите, берите, – сказал ученик, заметив, что профессор скользит взглядом по разрезанному вдоль говяжьему языку. – Страх, знаете ли, всегда идет об руку с голодом.
«Вертлявый. Толку не будет», – подумал профессор, но вслух не сказал. Это все же не проводник с фужерами, с этим они могли по крайней мере зацепиться словами.
Девица, уже в туго перевязанном халатике, подала ему бутерброд, он жадно откусил половину и почувствовал себя почти счастливым.
– Кто это может быть лучше Блока? В каком смысле? Не понимаю, – говорила при этом девица, накапывая, видимо, для него коньяк в рюмку.
– Вот! – воскликнул ученик. – Они не способны выйти за круг романса.
– Не кто-то лучше, чем Блок, а «лучше Блок, чем Блок»,
– мягко пояснил профессор. – Это не вопрос сравнения.
– Ас этим твоим – в бюро брачных услуг! – ядовито сказал ученик.
– Вы попробуйте зайти от противного, – обратился ГМ к ученику. – Возможна ли такая формула в отношении Пушкина?
– Исключено!
– Вот.
После этого «вот» в вагоне установилась пауза, которая всем казалась значительной.
За окнами между тем медленно занималось утро, напоминающее цветом новую портянку. Старый киргиз смотрел завороженно на эту сходящую с конвейера, еще не разрезанную портянку и с короткими промежутками пел по-киргизски одно и то же: «И очень важно для меня, что не боится волк огня». Пергаментное лицо его улыбалось.
Волшебное проникновение в чужой язык не удивило старика. Почему-то внезапно потрясло другое. Поминутно в вагон пытался влететь верстовой столб, но всякий раз подламывался у окна, и на нем отчетливо было видно падающее число 12.
На какую-то долю секунды профессор почувствовал прилив мутного смятения и ощущение утопленной реальности. В этой бесконечности не было ни цели, ни стремления, ни вдохновения, ни опыта, ни тайны, ни восторга, ни ужаса перед тайной, но только тоска, скука и смерть, смерть.
– Вы уверены, что это сейчас актуально? – спросил он, имея в виду вопрос о лучшем Блоке.
– Когда же, как не сейчас? – воскликнул ученик. – Поезд вместе с нами вот-вот улетит в небеса. Дело решенное. Ваня, – он показал на парня, который продолжал целиться в небо, – по-своему исполняет долг. Ну а мы должны исполнять свой. Ибо, цитирую: кроме потребности быть, есть еще властная потребность понимать! Вот и матушка наша, Евдокия Анисимовна… Нельзя ведь сказать, что ее действиями руководит какое-нибудь узко понимаемое чувство целесообразности. Кто же на здоровую голову решит вынашивать ребенка за пять, примерно, минут до железнодорожной катастрофы?
– Окстись, Алеша! Ты о чем?
Перед профессором стоял его сын, несомненно, хотя это был одновременно все тот же ученик, укравший у Гонопольского невесту.
– Ну, забрюхатела натурально. – Алеша показал рукой на окно.
ГМ подбежал к окну, в сторону которого махнул рукой сын, и увидел в нем слабое, но явственное отражение Дуни. Она держала руки на покатом животе и немного щурилась, находясь в полосе мокрого ветра.
– Как же ты могла? – сказал он беспомощно. – Мы ведь договорились, Дуня. И в твоем возрасте… Это рискованно, наконец. Что мы, в Чили или в Колумбии?
Старик был обескуражен, расстроен, не то слово, но, странным образом, и почти рад, даже очень рад. Молодец женка!
Он обернулся, чтобы выкрикнуть какую-нибудь дикую здравицу и обнять сына, но вагон был пуст. Вокруг сияла стерильная белизна нежилых стен, и только на гвозде покачивалось забытое кем-то ситечко с кофе, похожим на сморщенный рот старого киргиза. Не улетели же все, действительно, на небеса, как пророчествовал это вертлявый? Значит, просто сбежали? И остались только они с Дуней в этом неизвестно куда несущемся поезде.
– Гриша, – позвала Дуня из окна. Старик протянул руки к отражению…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.