Текст книги "Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2"
Автор книги: Николай Любимов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 39 страниц)
После войны Эльсберг стал по-прежнему «работать по совместительству». Историк западной литературы Леонид Ефимович Пинский ж востоковед Евгений Львович Штейнберг своим пребыванием в тюрьме и на каторге всецело обязаны Эльсбергу, в их «делах» проявившему себя не только как осведомитель, но и как провокатор и клеветник. Вместе с Пинским Эльсберг преподавал в Московском университете. Когда, после смерти Сталина, освобожденный Пинский пришел к Эльсбергу и потребовал, чтобы тот письменно отрекся от своих показаний (Пинскому это нужно было для реабилитации), Эльсберг, не моргнув глазом, начертал «отречение». А когда Леонид Ефимович, не утерпев, задал ему вопрос, почему же тогда он показывал нечто прямо противоположное, Эльсберг, нимало не смутившись, ответил:
– Тогда требовалось одно, а теперь – другое.
Пинский не нашелся что ему ответить. (Это я слышал от самого Леонида Ефимовича.)
Последняя из мне известных жертв Эльсберга – его закадычный друг, наивный, до конца ему веривший Штейнберг, постановом головы и надменным разрезом глаз напоминавший верблюда. Тут Эльсберг показал себя своеобразным, неповторимым клеветнических дел мастером. Знаменитые провокаторы – Азеф, Малиновский, Жученко – предавали лично далеких им людей; фактически они не были даже их товарищами по партии, ибо в партии эсеров и эсдеков их засылала охранка. Эльсберг делом Штейнберга перещеголял Азефов и Малиновских: на сей раз он предал не сослуживца, не принципала и дальнего родственника, а своего близкого друга. Даже воры не чужды этике: они не трогают «своих» – тех, кто живет с ними в одном доме. Эльсберг в этом случае не придерживался даже воровских этических норм. Упрятав своего лучшего друга, Эльсберг навещал его жену, сажая к себе на колени его дочку, гладил по головке, утешал. Я убежден, что девочку он жалел искренне. Жена, боясь, что арестуют и ее, отдала Якову Ефимовичу на хранение уцелевшие от обыска рукописи мужа. Следователь задал ей вопрос, не осталось ли у Штейнберга еще каких-либо рукописей. Она ответила, что нет. «А это что?» – спросил вызвавший ее на допрос следователь, показывая ей папки, которые она передала Якову Ефимовичу.
Но Эльсберг не ограничивался тем, что младенца милого ласкал. До самого выхода Штейнберга из концлагеря он оказывал его жене постоянную денежную помощь, и жена, боясь, как бы Яков Ефимович не засадил и ее, принимала его доброхотные даяния.
А вот другого Евгения Львовича – писателя и ученого Ланна – Эльсберг любил по-настоящему и доказал это на деле. Он никогда его не провоцировал, не задавал ему скользких вопросов, не заводил с ним разговоров о политике. Каждое утро звонил ему по телефону и выкладывал литературные новости и сплетни. Ланн говорил, что этот ежеутренний звонок по телефону для Эльсберга такая же физиологическая потребность, как пойти в уборную. Заходил Эльсберг к Ланну редко, только когда у него никого не было. Заботился об этом и хозяин (одно время я бывал у Ланна по зимам почти каждый вечер, и он нет-нет да и предупреждал меня: «Завтра не приходите – у нас будет Джемс»), и гость, неизменно осведомлявшийся, не ждет ли Ланн в этот вечер еще кого-нибудь, и если узнавал, что ждет, то просил перенести свидание. Для Ланна Эльсберг, видимо, делал исключение: он вел себя как вор-домушник» не только по отношению к нему, но и к его гостям.
Ланн смотрел на Эльсберга трезвым взглядом, но он не мог забыть, что Эльсберг для него сделал в 41-м году во время эвакуации. Эльсберг занял в теплушке лежачее место. Когла Ланн влез в этот вагон, там уже было битком набито. Колченогий Эльсберг, зная, что у Ланна больное сердце и больная печень, уступил ему свое место, а сам несколько суток то, словно аист, стоял на одной, здоровой ноге, то сидел на корточках до тех пор, пока Ланн не прибыл по назначению.
Ехавший в том же вагоне Богословский после рассказывал мне, как на одной из станций он и Эльсберг вышли промяться и прочее. Эльсберг и тут не терял присутствия духа, одет был с московской элегантностью, будто ехал куда-нибудь на курорт. Все вокруг вокзала было загажено людьми, в течение нескольких суток безуспешно осаждавших проходящие поезда. Осенью 41-го года люди распустили языки. Николай Вениаминович тоже позабыл свою всегдашнюю осторожность.
– Эх, Яков Ефимович! – сказал он. – Вот мы с вами, сидя в Москве, ежедневно читали в газетах: индустриализация, машинизация, электрификация, социалистическое строительство, пятилетка, а вот она, подлинная-то Россия: как была, матушка, вся в говне, так и осталась.
– Да, вы правы, – невозмутимо перешагивая лакированными ботинками через человеческие испражнения и все-таки время от времени в них попадая, зажевал губами Яков Ефимович. – Вот если бы здесь был Пильняк, он мог бы написать второй «Голый год».
…В эпоху «позднего Реабилитанса» Секретариат московского отделения Союза писателей исключил Эльсберга из Союза как провокатора и клеветника, однако Секретариат правления Союза писателей Российской Федерации, куда Эльсберг подал апелляцию, признал, что вины за ним нет, – он, мол, честно выполнял поручения, – и Эльсберг, заведующий одним из отделов Института мировой литературы имени Горького, был восстановлен в почетном звании советского писателя.
Принципал Эльсберга с 32-го по 34-й год и главный объект его наблюдений, Лев Борисович Каменев (Розенфельд), широкоскулый, курносоватый, похожий на земского врача откуда-нибудь из Тульской губернии, держался с подчиненными и посетителями с такой интеллигентной, нисколько не панибратской простотой, был так для всех доступен, что теперь это даже трудно себе представить и трудно этому поверить. Приемных дней и часов у Каменева не существовало. Если Каменев находился у себя в кабинете и если у него не было заседаний, то к нему мог войти «без доклада» любой сотрудник и любой автор. Секретарь Надежда Григорьевна Антокольская (сестра поэта) сидела не у врат его кабинета, а в следующей, по коридору направо, «общей» комнате, цербера из себя не изображала и никому не преграждала вход к Льву Борисовичу. Теперь директор издательства и здоровается-то по-разному: доктору наук или лауреату жмет руку долго и с чувством, кандидату или просто известному литератору – с чувством, но не долго, а если тут же случится подчиненный, пусть даже «старший редактор», то ему сунет руку нехотя и тут же отдернет. При виде одного расплывется в широкую улыбку, при виде другого приятно осклабится, при виде третьего улыбнется одними глазами. Каменев был со всеми одинаково вежлив, ни с кем не заигрывал и всех одинаково внимательно выслушивал. В недавнем прошлом это был крупный буржуа с партийным билетом в кармане. Он обожал комфорт и, дорвавшись до власти, даже в годы военного коммунизма старался ни в чем себя не стеснять. В поэме Семена Липкина «Нестор и Сария» Сталин с завидной меткостью характеризует Каменева: «еврейский барин». Раскатывал «еврейский барин» в годы военного коммунизма как по делам службы, так и по семейным делам в автомобиле, который принадлежал Николаю II и который Каменев забрал в свое личное пользование. Чтобы автомобиль не увязал в грязи, когда Каменев вызывал к себе на дачу, впоследствии перешедшую к Сталину, детского врача, который жил на даче неподалеку от Каменева, красноармейцы по распоряжению Льва Борисовича замостили проселок. На ночь лакеи опрыскивали пролетарского вождя одеколоном. Неоднократным тому свидетелем был кремлевский детский врач Василий Яковлевич Гольд, нередко ночевавший на даче Каменева, – мне же рассказывал об этом его сын, Борис Васильевич. В начале 20-х годов Каменев с неслыханной по тому времени роскошью отделал свой кабинет председателя Московского совета в том здании на Скобелевской площади, где и сейчас помещается Моссовет. В Каменеве – директоре издательства «еврейского барина» не чувствовалось совершенно. Глядя на него в «Academia», никто бы не подумал, что это бывший член Политбюро, первый заместитель Ленина, бывший московский «генерал-губернатор», во время болезни Ленина и после его смерти один из членов триумвирата, фактически правившего страной (Сталин – Зиновьев – Каменев), автор едва ли не первой антитроцкистской работы «О троцкизме», перед XIV партийным съездом (1925 год) сиганувший вместе со своим соавтором и сочленом по триумвирату от Сталина к Троцкому. Впрочем, и в ту пору, когда Каменев был у власти, «барственность» его проявлялась, насколько я слышал, в стремлении к «красивой жизни», но не в начальственном тоне с подчиненными и посетителями. Каменев слыл меценатом. В первые годы революции он заботился о Ермоловой. Он считался знатоком, любителем и отчасти покровителем символистов. Тотчас после смерти Андрея Белого Каменев задумал издать в «Academia» полное собрание его стихотворений. (Сменивший Каменева на посту директора Янсон приказал рассыпать набор.) В 20-х годах Максимилиан Волошин устроил в Москве выставку своих картин. Каменев, посетив выставку, пригласил Волошина к себе на обед. Почему-то пригласил он и тогдашнего верховного прокурора Крыленко. За обедом Каменев повел с Волошиным такую речь, что-де, мол, выставка Максимилиана Александровича имела несомненный успех, почему бы Максимилиану Александровичу не перебраться из Коктебеля в Москву? Будем, мол, вместе работать. Волошин сказал, что в Москву он не собирается и сотрудничать с новой властью особой охоты у него нет, а почему – на это, мол, яснее всего ответит его стихотворение «На дне преисподней». Стихотворение это он тут же и прочитал:
С каждым днем все диче и все глуше
Мертвенная цепенеет ночь.
Смрадный ветр, как свечи, жизни тушит:
Ни позвать, ни крикнуть, ни помочь.
Темен жребий русского поэта:
Неисповедимый рок ведет
Пушкина под дуло пистолета,
Достоевского на эшафот.
Может быть, такой же жребий выну,
Горькая детоубийца-Русь!
И на дне твоих подвалов сгину,
Иль в кровавой луже поскользнусь,
Но твоей Голгофы не покину,
От твоих могил не отрекусь.
Доконает голод или злоба,
Но судьбы не изберу иной;
Умирать, так умирать с тобой
И с тобой, как Лазарь, встать из гроба!
– В этом стихотворении, насколько я понял» не наша идеология, – заметил верховный прокурор.
– Максимилиан Александрович имеет право на свою идеологию, – возразил амфитрион.
Обаятельный своей простотой Каменев расположил меня к себе. Тем тяжелее мне было потом читать его показания на процессе, происходившем в августе 36-го года.
На процессе Каменев вел себя как предатель. Мы не знаем, что происходило за кулисами, какие меры воздействия были к Каменеву применены, что положили перед ним на чаши весов. Быть может, ему пообещали не тронуть первую жену, Ольгу Давыдовну, сестру Троцкого, не тронуть их сына «Лютика», не тронуть вторую жену, не тронуть их сына «Волика», которых, конечно, потом «тронули». А скорее всего, ему обещали помилование, и он поверил – ведь пощадили же «рамзинцев», «плановиков».
Так или иначе, на «сцене» одно из показаний Каменева выглядело как самое черное и притом по видимости добровольное предательство.
Понятно, все было заранее условлено на репетициях. Понятно, «куча мала» составляла сверхзадачу и режиссера, и сорежиссеров. Однако на судебном заседании Вышинский не тянул Каменева за язык оговаривать пока еще не привлеченных к ответственности. Создавалось впечатление, будто Каменев по собственному желанию вплел в свой рассказ такие нити:
В 1932 – 33–34 годах я лично поддерживал отношения с Томским и Бухариным, осведомляясь об их политических настроениях. Они нам сочувствовали. Когда я спросил Томского, каково настроение у Рыкова, он ответил: «Рыков думает так же, как я». На вопрос, что же думает Бухарин, он сказал: «Бухарин думает то же, что я, но проводит несколько иную тактику – будучи несогласен с линией партии, он ведет тактику усиленного внедрения в партию и завоевания личного доверия руководства».
Что у Томского мог быть такой разговор с Каменевым, в этом ничего невероятного нет. Но выражение недовольства политикой Сталина и террористический заговор – как хотите, это для всякого человека с незадуренной головой и не для шулера от юриспруденции не одно и то же. Ведь Каменев не утверждал, что бухаринцы – террористы. Он ограничился общими фразами: они, мол, «к нам мыслили». Но Вышинскому показание Каменева послужило крючком, чтобы притянуть к ответу Бухарина, Угланова, Рыкова и Томского. А Каменев, разумеется, не мог не отдавать себе отчета, какие козыри он дает Вышинскому.
В сентябре 36-го года из опубликованного в газетах сообщения Прокуратуры СССР мы узнали» что Бухарин и Рыков обелены. Правда» Рыков в том же месяце был отстранен от обязанностей Народного Комиссара Связи, а Бухарин еще некоторое время оставался ответственным редактором «Известий». Между строк сообщения нетрудно было вычитать, что Пятакова, Радека и Угланова зацепили. Бывший секретарь Московского комитета партии Угланов, снятый с этого поста 27 ноября 28-го года, пропал без вести: то ли он успел, как Томский, покончить о собой, то ли умер «своею смертью» в тюремной больнице, то ли его за непокорность забили до смерти на допросах, то ли уничтожили тишком – история умалчивает. Главными «героями» второго процесса (1937 год) были Пятаков и Радек, третьего (1938 год) – Бухарин и Рыков. По-видимому, Народный Комиссар Внутренних Дел Генрих Григорьевич Ягода на сей раз не угадал, чего хочет «хозяин». А казалось бы, что там угадывать? Но – на всякую старуху находит проруха, на всякого мудреца довольно простоты…
23 августа 1936 года, в разгар процесса, «Правда» поместила отчет о митинге на заводе «Серп и Молот». Резолюция, вынесенная на митинге, заканчивалась так:
В «Известиях» от того же числа был дан отчет о митинге на ленинградском заводе «Электросила». Митинговавшие потребовали:
«Расследовать до конца связи Бухарина, Рыкова и других с подлыми террористами».
Уж чего ясней?.. Кстати сказать, номера «Известий», где печатались отчеты о судебных заседаниях с доносами на Бухарина, с распоряжением прокурора Вышинского привлечь Бухарина к ответу, требование завода «Электросила» расследовать его связи с террористами» по-прежнему подписывал ответственный редактор «Известий» Н. И. Бухарин.
Отпустив Бухарина и Рыкова с миром, Ягода все же несколько затруднил «хозяину» их арест, во всяком случае, отдалил его, что, по всей вероятности, не входило в расчеты Сталина. Томского Ягода и вовсе упустил: тот предпочел покончить все счеты с жизнью, только бы не попасться в руки Ягода.
В сентябре 36-го года Народного Комиссара Внутренних Дел назначили вместо Рыкова Народным Комиссаром Связи.
А 4 апреля 37-го года мы прочли в центральных газетах сообщение, напечатанное для придания ему особой важности на первой странице:
Об отрешении от должности
Народного Комиссара Связи СССР Г. Г. Ягода
Постановление Президиума
Центрального Исполнительного
Комитета СССР
Ввиду обнаруженных должностных преступлений уголовного характера Народного Комиссара Связи Г. Г. Ягода, Президиум ЦИК СССР постановляет:
1. Отрешить от должности Народного Комиссара Связи Г. Г. Ягода.
2. Передать дело о Г. Г. Ягода следственным органам.
Председатель Центрального
Исполнительного Комитета СССР М. Калинин
Секретарь Центрального
Исполнительного Комитета СССР И. Акулов
Москва, Кремль, 3 апреля 1937 года.
Постановление было составлено так хитроумно, что в глазах обывателей Ягода до суда над ним выглядел уголовником, обыкновенным мошенником. Вывший генеральный комиссар государственной безопасности – что греха таить! – любил пожить в свое удовольствие и для привлечения его к уголовной ответственности оснований, уж верно, немало – рассуждал обыватель.
И вот Ягода за причастность к тайнам мадридского двора, за то, что неукоснительно выполнял повеления Сталина: избивать, убивать, умерщвлять, – а Сталин, как правило, устранял много о нем знавших, даже если они и не были его соучастниками, – за то, что не сумел накрыть сетью Бухарина, Рыкова и Томского (несмотря на заступничество виднейших партийных деятелей и членов правительства, Ягода все-таки мог бы зацепить их, но тут он, кажется, в первый и уж, во всяком случае, в последний раз в жизни дал маху), – Ягода попал в одну из тех камер, куда он на протяжении многих лет сажал других. Больше года проходил он через все пытки допросов, коим на протяжении многих лет подвергал других. Еще так недавно он был государем вот этого самого лубянского государства в государстве, а теперь смотрел на последнего караульного как на своего властелина.
Сталин применил к Ягоде излюбленный свой прием – прием, примененный им и к Луначарскому, который в 29-м году сначала получил распубликованный во всех газетах строгий выговор за задержку курьерского поезда, а потом уже был удален с поста Наркомпроса и заменен фельдфебелем Бубновым, и к профессору Плетневу, который сначала был ославлен в газетах за якобы недостойное поведение с пациенткой, а потом засажен в тюрьму и приговорен к двадцати пяти годам тюремного заключения с конфискацией всего ему лично принадлежащего имущества за содействие умерщвлению Горького и Куйбышева, – прием постепенной компрометации. Сразу расправиться со старейшим чекистом, членом коллегии ВЧК со дня ее основания, учеником «железного» Феликса, заместителем председателя ОГПУ Вячеслава Рудольфовича Менжинского, после смерти Менжинского – Народным Комиссаром Внутренних Дел и генеральным комиссаром госбезопасности – это может произвести неблагоприятное впечатление. Нет, сначала мы сошлем его в опальный Наркомат – в Наркомсвязь. Нашлись наивные люди, которые утверждали, что это не понижение. Война на носу, во время войны роль связи приобретает огромную важность, и для руководства ею нужен именно такой человек, как Ягода… Так-с… Ну, а потом мы засадим его под замок и сделаем из него участника «право-троцкистского блока» – долго ли, умеючи? Ведь это он же и научил, как выжать из человека любое признание. Ягода и ближайшие его соратники были одними из основателей и главных преподавателей Государственного Политического Университета, как в горькую шутку расшифровывали интеллигенты ГПУ, а всерьез – Гепеужас. Ведь недаром по случаю десятилетнего юбилея ВЧК – ОГПУ приказом Реввоенсовета от 16 декабря 1927 года заместитель председателя ОГПУ Генрих Григорьевич Ягода был награжден орденом Красного знамени вместе со вторым заместителем Менжинского – Мейером Абрамовичем Триллисером и вместе с другими чекистами, «особо способствовавшими укреплению диктатуры пролетариата», в частности – с Яковом Сауловичем Аграновым, Терентием Дмитриевичем Дерибасом и начальником ГУЛАГ’а Матвеем Давидовичем Берманом («Известия» от 18 декабря 1927 года). Да ведь Генрих-то Григорьевич, помимо всех своих злодеяний, коим несть числа; помимо расстрела без суда в 27-м году двадцати ни в чем не повинных граждан, а в 30-м – расстрела без суда сорока восьми сотрудников Союзмяса, Союзрыбы, Союзконсерва, Союзплодоовоща и Наркомторга, «повинных» в том, что сталинская политика коллективизации оголодила страну; помимо сфабрикованных Генрихом Григорьевичем с благословения Вячеслава Рудольфовича «Шахтинского процесса», процессов «Промпартии» и «Союзного бюро меньшевиков»; помимо косвенного участия в убийстве Кирова и последовавших за ним массовых расстрелов в Москве, Ленинграде, Киеве и Минске (списки расстрелянных печатались в газетах); помимо чистки Ленинграда от «подозрительных элементов»; помимо ознаменовавших его славную деятельность расстрелов, отправки в каторгу, высылок и ссылок инженеров» профессоров, архиереев, «бывших людей», крестьян, священников, рабочих, учителей, членов церковных советов, студентов, бухгалтеров, мастеровых, регентов церковных хоров, врачей, в том числе ветеринарных, санитарных и зубных, инспекторов средних и начальных школ, художников-реставраторов, агрономов, историков, таких, как Платонов и Тарле, музейных работников, краеведов, имя же им всем легион; помимо установленного им режима в концлагерях (в Соловках расстреливали за невыход на работу, за другие провинности сбрасывали с колокольни, в одном из уральских концлагерей «ставили на комара»; привязывали заключенного к дереву голым на съедение гнусу), режима, однако, впоследствии им же смягченного – с начала 30-х годов он начал широко практиковать в лагерях снижение сроков за ударный труд, – Генрих Григорьевич, любовник невестки Горького – «Тимоши» Пешковой, при участии секретаря Горького – Крючкова, наверное, сжил со свету сначала мужа «Тимоши» – Максима, а потом и старика. Вот в этом-то его обвинили, думается, не зря, и не зря обвинили его в отправлении на тот свет Менжинского, в чем, как и в умерщвлении Горького, его интересы совпадали с интересами «хозяина». Ягода хотелось поскорей сесть на место Менжинского, чего он и достиг после его смерти, а Сталин невзлюбил Менжинского за продерзость и ослушание. Сталин настаивал на аресте Троцкого, а Менжинский заупрямился. Троцкого выпустили за границу, и там Троцкий разоблачал Сталина сколько его душе было угодно. Положение Ягода на суде было отчаянное: сознаваться в убийстве и не сметь сказать, чьей воли он был исполнитель, ибо, если б он хоть словом обмолвился, можно себе представить, каким нечеловеческим мукам он был бы подвергнут до казни! И вот он плел на суде небывальщину, что сжил со свету Горького по заданию Троцкого и при участии Бухарина и Рыкова, между тем Горький решительно ничем не мешал ни Троцкому, ни Бухарину, ни Рыкову, а вот «самого» обозлил непрошеным заступничеством за Каменева, когда Каменева арестовали вскоре после убийства Кирова, отказом написать книгу о «светлом гении человечества». Горький все еще влиял на умы некоторых иностранных писателей и общественных деятелей.
Сталин, наверное, знал от Ягода, что Горький понял, кто и зачем устранил Кирова, и что отнесся он к этому мероприятию более чем неодобрительно. Он самым фактом своего существования мешал Сталину продолжить цикл процессов над его идейными противниками. Сталин продолжил цикл лишь спустя несколько месяцев после смерти Горького. Исполнителями воли Ягода были не те врачи, которых судили вместе с ним, а, в отличие, скажем, от Плетнева, приглашавшегося к Горькому лишь от случая к случаю, в качестве консультанта, советы коего были не обязательны, – исполнителями воли Ягода были врачи постоянные, «лечащие», но их суд не счел нужным вызвать даже в качестве свидетелей. Народ, дескать, у нас легковерный, и так поверит, не к чему утруждать себя соблюдением пустых формальностей.
В 38-м году Ягода замешали в процесс Бухарина и Рыкова и подвергли той же мере наказания, какой он столько раз подвергал других, – расстрелу. И в последнем слове он умолял пощадить его – так страстно, мол, ему хочется, пусть даже сквозь тюремную решетку, поглядеть на жизнь.
…Возвращаюсь к Каменеву. Вернее всего, под закулисным физическим или моральным давлением он сыграл по отношению к Бухарину и другим позорную роль – роль наводчика.
В издательстве «Academia» нашли себе убежище многие ученые и литераторы, потерпевшие крушение в разных морях и океанах. На этот – тогда еще казавшийся спокойным – берег выбросило Леонида Петровича Гроссмана. Журнал «На литературном посту» приклеил к нему ярлык: «эпигон идеализма». Это было равносильно выдаче волчьего билета. Гроссман был отставлен от преподавания теории литературы в Московском институте новых языков за то, что он, дойдя до раздела тропов и предложив слушателям первого курса самим придумать сравнения, допустил возможность уподобления глаз лампадам, предложенного одной из студенток. Обследовавшая институт бригада из газеты «Рабочая Москва» сочла это «поощрением религиозной пропаганды», и Леонида Петровича отстранили от преподавания.
В 1933 году народился журнал «Литературный критик». В сущности, это была та же лавочка, что и рапповский «Литературный пост», только под другой вывеской. И там, и здесь схоластика, правда – разных колеров, те же разговоры вокруг да около литературы за неуменьем говорить о самой литературе; и там, и здесь – политические доносы на писателей с немалым ругательством и бесчестьем (чаще других пускала в ход кулаки опять-таки Усиевич). Основное различие между этими двумя повременными изданиями состояло в том, что «литкритические» талмудисты – Лифшиц, Гриб – были все-таки поначитанней и понахватанней залихватских неучей вроде Зонина, Гельфанда, Лузгина, Селивановского, Авербаха, могли и по-французски изъясниться – «парле Франсе, прейскурант», – а налитпостовцы почитали это за излишнюю роскошь и за «буржуазный предрассудок».
Так вот, в 33-м году, в новорожденном, вернее, в мертворожденном, журнале «Литературный критик» Елена Усиевич обрызгала мутной слюной исторические романы Гроссмана. В «Academia» Гроссман готовил тогда издание «Евгении Гранде» в переводе Достоевского и «Бесов» с обширным историко-литературным комментарием. (Проблема прототипов в «Бесах» была предметом его тщательного изучения,) Это издание «Бесов» так и не увидело света. Против него выступил в «Правде» от 20 января 35-го года Заславский (чего стоит одно название статейки: «Литературная гниль»!), и» несмотря на появившийся в «Правде» от 24 января того же года хлесткий протест тогда уже начавшего терять свою силу Горького («Об издании романа “Бесы”»), которому грубо ответил на другой же день в «Правде» Заславский («По поводу замечаний М. Горького»), «Бесы» в продажу не поступили. Кстати сказать: уже одно то, что Заславскому и Панферову (в «Правде» от 28 января того же года было напечатано «Открытое письмо А. М. Горькому» Панферова – ответ на статью Горького «Литературные забавы», помещенную в одном номере с его заметкой «Об издании романа “Бесы”») позволили по-хамски разговаривать с «великим пролетарским писателем», указывало на то, что он в немилости. А немного погодя – еще одна пощечина. В третьей книге «Литературного критика» Е. Усиевич в статье «Творческий путь Сергеева-Ценского» тявкнула: у нас, мол, кое-кто распространял легенду о мастерстве Сергеева-Ценского. Кто знал печатные восторженные высказывания Горького о Сергееве-Ценском, тому было ясно, в кого она метит, не смея, однако, назвать Горького прямо, – это было ей не по чину. Раз за разом три затрещины – сиди, мол, не рыпайся и не суйся с заступничеством ни за Каменева, ни за кого-либо еще.
В «Academia» с горя приносил дубовые переводы стихов Гейне Абрам Захарович Лежнев, критических статей которого давно уже не печатал даже когда-то родной ему «Новый мир».
Здесь часто сверкал пышным серебром расчесанных на прямой пробор кудрей, с тросточкой на левой руке, старомоднейший Георгий Иванович Чулков. Казалось, этот человек с благородным профилем и вдохновенным взором только что пришел с заседания в Религиознофилософском обществе или из Литературно-художественного кружка. Казалось, он, как Поток-богатырь, проспал и гражданскую войну, и НЭП и, в отличие от Потока лишь постарев в меру возраста, но не утратив характерного обличья предреволюционного мыслителя и поэта, внезапно замелькал на улицах новой Москвы, привлекая к себе не менее недоуменные взгляды, чем если б на нем был кивер и николаевская шинель с пелериной – до такой степени чужероден был окружающему миру этот закоренелый символист, друг Федора Сологуба и Блока (есть фотография, на которой они сняты втроем), вместе с Вяч. Ивановым и Городецким проповедовавший идеи «мистического анархизма», полемизировавший с группировавшимися вокруг брюссовских «Весов» московскими символистами, особенно – с Белым, о котором тогда еще говорили: «Андрей Белый, в скандалах поседелый», что очень льстило Белому, на чем свет стоит ругавшему бедного Георгия Ивановича и даже выведшему его в своей «Второй симфонии» под плоским, вымученным, как всегда у Белого, именем Жеоржия Нулкова.
После революции Чулков постепенно причалил к пристани мемуаристики, истории русской литературы и текстологии – к пристани, которую можно назвать тихой лишь с многочисленными оговорками. Историков литературы и текстологов, конечно, тоже били – кого у нас после Великой Октябрьской социалистической революции не били? – но все же не до бесчувствия. Чулков выпустил «Летопись жизни Тютчева», написал непритязательную, интересную, честную книгу воспоминаний «Годы странствий», в которой он рассказывал о своем пути от революции к символизму и в которой он, в отличие от Андрея Белого, ни С кем счетов не сводил и не лил грязи на друзей, очутившихся за рубежом, издал в «Academia» полное собрание стихотворений Тютчева со множеством текстологических нововведений, впрочем, далеко не всегда убедительных. Оказывая неизменное предпочтение первоначальным вариантам, неосторожно, подобно неопытному реставратору, снимая слой тургеневской правки, он во многих случаях портил тютчевские стихи. Но все же он первый предпринял пересмотр тютчевского поэтического наследия. Кирилл Васильевич Пигарев, отделив плевелы, тщательно подобрал те зерна истины, которые заключались в работе Чулкова над текстами Тютчева. В последние годы жизни Чулков выпустил, на мой, не пушкинистский, а читательский взгляд, лучшую биографию Пушкина («Жизнь Пушкина»), написанную пером писателя, и притом писателя с тонким стилистическим вкусом, порой изменявшим другому биографу Пушкина – Леониду Гроссману. Вот только напрасно Чулков усмотрел в Евгении, Параше и Медном Всаднике «треугольник»; Пушкин – Наталия Николаевна – Николай I. Мягко выражаясь, это натяжка. Впрочем, быть может, без этой «натяжки» биография бы не прошла. Ее и так уже выругали, пока она печаталась в «Новом мире», до отдельного издания. Незадолго до кончины Чулков издал еще одну хорошую книгу «Как работал Достоевский». Усыпив заглавием бдительность издательства, он написал книгу не столько о мастерстве Достоевского, сколько о его религиозных убеждениях. Написана им была и биография Достоевского, но ее так до сих пор и не извлекли из архивных недр. Душевная основа Георгия Ивановича была христианская. На его могиле, на Новодевичьем кладбище, его вдова Надежда Григорьевна поставила памятник с надписью: «Да не смущается сердце ваше: в дому Отца Моего обители многи суть».
В стенах «Academia» можно было встретить и недавнего диктатора в теории литературы Валерьяна Федоровича Переверзева, метод которого им самим и его единомышленниками преподносился одно время как последнее, окончательное и непререкаемое слово марксистской истины в теории литературы и внедрялся даже в преподавание литературы в старших классах средней школы. О моем сочинении об «Обломове» Софья Иосифовна написала у меня в тетради: «Хорошо сумел применить метод Переверзева. С. М.» А ведь какую ерунду я там писал! Его теории социального детерминизма и автогенных образов противоречили и фактам, и здравому смыслу. Согласно этим теориям, ежели, к примеру, Гоголь выбрал себе родителей из среды мелкопоместных дворян, то уж из этого очерченного им еще в материнской утробе магического круга ему не вырваться до конца жизни, так он и останется старосветским идеологом, правозаступником «небокоптителей» Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича, и сколько бы он ни морочил читателям голову, какие бы маскарады ни устраивал и в какие бы наряды своих героев ни облекал, Переверзева не обманешь: он ясно видит диканьское их исподнее – вон оно вылезает! – а из дворянского гнезда гончаровской бабушки в нос Переверзеву так и шибает гнилою, лежалою вонью купеческого амбара. Это уже был социологизм в литературоведении, доведенный до полного абсурда. Я до сих пор не могу взять в толк, хоть убейте, как этот умный человек не понимал, что несет ахинею, которая могла иметь успех только во времена умственного оскудения и отупения, во времена идейной бестолочи и неразберихи. Неужто проповедь этой дичи нужна была ему только для того, чтобы занять шаткий престол самодержца всея теории литературы, чтобы окружить себя такими царедворцами, как Совсун, Геннадий Поспелов или Ульрих Фохт, рядом с которыми преподаватели помяловской бурсы поражают живостью ума и самостоятельностью мышления?..
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.