Текст книги "Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2"
Автор книги: Николай Любимов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 39 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
Ваш любовник – скрипач,
он седой и горбатый, —
поет Яша, и мы видим этого урода и проникаемся жалостью к ней, зачем-то связавшей свою жизнь с безобразным стариком.
Он вас дико ревнует» и любит» и бьет —
это Яша нараспев» с надрывом проговаривает. И вдруг его голос преисполняется певучим» почти неземным восторгом, в котором слышится кипенье блаженных слез:
Но когда он играет концерт Сарасате…
Легкая пауза – и опять оттеняющая голосовые переливы скороговорка:
Ваше сердце – как птица…
Скороговорка внезапно обрывается:
…летит – и по-ет!..
Сравнение перестает быть сравнением: в поднебесье взмывает птица, и мы слышим ее самозабвенное славословье.
Особенно нас, заключенных, брала за сердце в Яшином исполнении эмигрантская песня Вертинского:
Молись, кунак, в стране чужой,
Молись, кунак, за край родной,
Молись за всех, кто сердцу мил,
Чтоб их Господь благословил.
Пускай теперь мы лишены
Родной семьи, родной страны,
Но верим мы: настанет час,
И солнца луч блеснет для нас.
Репертуар Яши был разнообразен. Не менее выразительно исполнял он и цыганские песни с их заунывно-исступленным, носовым, гортанным, картавым клекотом:
Йе-ехали цыга-ане
Да с ярымарыки,
Цыга-не с ярымарыки,
Да ой-ой-ой,
Ёнэ ста-ановилися
Ой да пады ябыланикай.
Все мы, принимавшие участие в хоре, тихо подхватывали медлительный припев, мелодия которого залетела к нам Бог весть когда с кофейнолицего, изборожденного морщинами, точно скала – вековыми складками, и точно скала – неподвижного, погруженного в дремотное созерцанье Востока:
Ой-да-рай-да,
Ой-да-рай-да,
Ой-та-ри-там…
Потом опять вступал Яша:
А за нэми прабигаль, прабигаль
Парнишка д’молодой, д’молодой,
В красной ён рубаюшоночкэ,
Да нэ знаем, кто ж ён такой…
Но, пожалуй, особенно хорош был Яша в репертуаре Утесова – наверное, потому, что он был одессит, а еще потому, что у него самого были какие-то черты утесовского героя.
Яша пел про Гоп-со-Смыком, а мы посильно изображали джаз. Особенно старался доктор Беляев: он то надувал щеки, подражая какому-нибудь басовитому инструменту, то складывал губки бантиком, чтобы изобразить пискливую флейту.
Ай, жил-был на Подоле Гоп-со-Смыком —
Горделиво начинал Яша.
Та-рам! —
отвечал ему самодельный джаз.
Славился своим басистым криком…
Та-рам!
Глотка была прездорова,
И мычал он, как корова,
А врагов имел мильон со смыком.
Последнюю фразу Яша пел, многозначительно подняв указательный палец.
Гоп-со-Смыком – это буду я!
Тут Яша застывал в величественной позе.
Вы, друзья, послушайте меня:
Ремесло избрал я кражу,
Из тюрьмы я не вылажу,
Исправдом скучает без меня —
это и с легкой иронией, и с сознанием собственного достоинства. Внезапно Гоп-со-Смыком мрачнел, и следующие две фразы звучали у него уже зловеще:
А если дело выйдет очень скверно,
И меня убьют тогда наверно…
Та-рам! —
теперь у нас это звучит как барабанный бой перед казнью.
Пауза, а затем голос Гоп-со-Смыком преисполнялся уверенности, что кто-кто, а уж он преуспеет в любых обстоятельствах и в любом положении.
В рай все воры попадают,
Пусть все честные это знают, —
Нас там через черный ход пускают! —
таинственно подмигивая, сообщал он.
Ну, а в раю Гоп-со-Смыком быстро оглядится и займется прежним своим высоким искусством – первым делом залезет в гардероб к Богу, обиталище которого он рисует себе в полном соответствии со своими идеалами и отдает ему дань завистливого восхищения:
Слитки золота, караты,
На стене висят халаты, —
Дай Бог нам иметь, что Бог имеет!
Но Бога Гоп-со-Смыком собирается «обидеть не намного», а уж зато Иуду не пощадит:
Иуда Искарьётский там живет,
Скрягой он всесветным там слывет.
Ой, подлец тогда я буду:
Покалечу я Иуду —
Знаю, где червонцы он кладет.
Затем Яша превращался в вора из леоновского романа с одноименным названием, но только опять-таки одессита: бывшего красного партизана, красного командира, отвыкшего за время гражданской войны от мирного труда, при НЭП’е не нашедшего себе места в жизни, возненавидевшего и НЭП, и нэпманов, знаменовавших для него возврат к старому, постепенно сделавшегося завсегдатаем исправдомов и тюрем.
Голос Яши выражал горечь и бессильную ярость обманутого и дотла прожегшего свою жизнь человека:
С одесского кичмана
Сбежали два уркана,
Сбежали два уркана
Тай на во… во-во-во-во-во-во-лю…
В вапнярской малине
Они оста-новились,
Они остановились
Адыхнуть…
Товарищ, товарищ!
Болять мои раны,
Болять мои раны
В глыбоке,
Одна-а заживаеть,
Другая нарываеть,
А третия раскрылась на боке.
Товарищ, товарищ!
Передайте моей маме,
Что сын ее цогибнул на посте —
И с сашкою в рукою,
С винтовкою в другою,
И с песнею веселой на усте.
Товарищ, товарищ!
За что же мы боролись?
За что же проливали свою кров?
Они же там танцу-ують, —
поводя плечами, как это делают фокстротирующие, навзрыд негодовал Яша, —
Они же там пиру-ують,
А ты здесь подавай им сыновьев!
И наконец:
Шел я на малину,
Повстречались урки,
И один другому говорит:
«Мы ж ее споймали
В кожаной тужурке —
Там за переулочком лежит».
«Здравствуй, моя Маша,
Здравствуй, дорогая,
Здравствуй, моя Маша, и прощай!
Ты зашухерила
Все наши малины —
Так теперь маслину получай!
Разве было плохо
У нас на всех малинах?
Разве не хватало барахла?
Зачем же ты связалась
Со всеми лягашами
И пошла работать в Губчека?»
Последнюю фразу мы повторяли хором – повторяли с особым смаком и в такт неистово стучали ладонями о стол. Тут иногда в дверь просовывалась голова нашего любимого коридорного, широколицего голубоглазого рыжеусого мужичка, – таким я представлял себе тип прежнего «служивого».
– Хорошо вы поете, ребята, только нельзя ли потише? – говорил он, – А то и вам ну-ка достанется и мне как бы не влетело.
И это он не просто вызывал кого-либо в вечерний час: «С вещами соберитесь», а с неподдельной, нескрываемой радостью шептал на всю камеру:
– На волю! На волю! Скорей! Скорей!
И тьма тюрьмы была не без добрых людей…
Хором пели мы украинские песни, и тогда к нам присоединялись не переводившиеся у нас в камере украинские «хлиборобы»:
Ой, на гори да жэнцы жнуть,
Ой, на гори да жэнци жнуть.
А под-пид горою,
По-пид зэлэною
Козакы йдуть.
Струистые извивы знойного марева над изумрудною степью. Цокают в лад копыта сытых коней. Бренчат стремена. Звенят удила. Чуть покачивается в седлах чубатая черноусая вольница – быть может, далекие предки тех горемык, что изнывают сейчас вместе с нами в неволе:
Попэ —
Попэрэду Дорошенко,
Попэ —
Попэрэду Дорошенко
Вэдэ свое вийско,
Вэдэ запоризькэ
Хорошенько!
Вместо «Дорошенко» мы пели иной раз «Петраченко» – такой с нами сидел проживавший в Москве хитрый хохол-делец, и тогда Петраченко важно и самодовольно приосанивался.
Когда же мы пели:
Щоб наша доля нас нэ цуралась,
Щоб краше в свити жилося, —
«хлиборобы» всегда как-то грустно оживлялись, и что-то похожее на робкую-робкую надежду засвечивалось в их сумных очах.
За Яшей Розенфельдом лежал нескладный, большеглазый, носатый Женя, тихий, смирный молчун. Он был круглый сирота, жил вдвоем с бабушкой, воспитавшей его. И он только однажды сказал мне своим протяжным, глуховатым баском:
– Бабушку жалко! Когда меня угонят, кто ее прокормит?
«Дело» его заключалось вот в чем: кому-то он имел неосторожность сказать, что у них в заводской столовой жрать нечего и в магазинах ни фига нет. Этот «кто-то», придав жениным фразам более широкий смысл, донес на Женю. К Жене явились с ордером на обыск и на арест и нашли старый заржавленный отцовский револьвер, про который Женя давно забыл. Женю арестовали и предъявили ему обвинение: 58-я статья, пункт 8-й. 58-я статья – контрреволюция, пункт 8 – террор.
– Следователь сказал, что года три концлагеря припаяют, – заключил Женя.
Слушая немногословный рассказ Жени, я думал: «Ну что бы Сталину заглянуть в нашу камеру и посмотреть, кого обвиняют в намерении покуситься на его драгоценную жизнь?.. Посмотрел бы он на Женю, на меня… Пусть бы полюбовался, как выглядят теперешние, да еще мнимые террористы. Ведь он должен был бы сгореть со стыда! Пусть бы даже он поверил, что мы с Женей и впрямь злоумышленники, но если сравнить нас с поднимавшими руку на царей и великих князей Кибальчичем, Желябовым, Каляевым, так ведь это же срам!.. А впрочем, по Сеньке и шапки!..»
За Женей обитал Сибиряков. Ему никто не приносил передач. Он жил только тюремным рационом, теми крохами, которые он получал из так называемого «комбеда» (по нашему неписаному правилу все получавшие передачи выделяли частицу для не получавших ни денег, ни передач), да случайными угощениями. Лицо у него было как у покойника, пролежавшего три дня в гробу. Вскоре он заболел, его перевели в больницу, и след его затерялся.
Прямо напротив меня лежал Алеша Гедройц. Была у него еще одна фамилия. Русское простонародье дифтонгов и скоплений согласных не терпит. Алешу выкликали: «Гедройц!» Он называл свое имя и отчество, тогда его спрашивали: «А другое фамилие?» Вот это его другое «фамилие» я позабыл.
У него было милое лицо с девичьи ласковым и застенчивым выражением. И лишь по временам карие его глаза вдруг становились как два острых, раскаленных уголька, и тогда на него было жутковато смотреть.
Он был со всеми ровен, приветлив, однако ни с кем не сходился. Чаще всего читал или погружался в невеселое раздумье. Меня к нему безотчетно влекло. Мало-помалу и он почувствовал ко мне доверие. Я подсаживался к нему, и мы говорили с ним о Боге, об искусстве. Он оказался стихийно верующим человеком, пришедшим к вере самостоятельно, и уже в тюрьме.
Как-то он сказал, что я – единственно близкий человек ему в камере, и он хочет рассказать мне свою жизнь – хочет особенно потому, что не знает, что его ждет, – может быть, и рассказать больше уж никому не придется, а поисповедаться тянет.
Рассказывал он о себе долго. Подробности выветрились из моей памяти. Краски облупились, остались контуры.
Он жил с родителями в Сибири. Отец его умер в гражданскую войну от сыпняка. Матери нечем было кормить мальчика, и она отдала его в детский дом. В детдоме то, что полагалось детям, раскрадывалось служащими, а дети питались впроголодь. Старшие подговорили Алешу принять участие в ограблении попа. Грабители они были неопытные, все вышло не так, как они задумали, священник проснулся, и они его убили. Суд присудил Алешу условно: принимая во внимание несовершеннолетие, пролетарское происхождение и первую судимость… В те годы это была стереотипная формула приговора. Да и убили-то они «нетрудовой элемент». Словом, Алеша оказался на свободе. Закончил среднее образование, поступил в техникум. Опять голодуха, студенческая. И опять он связался с нехорошей компанией. Ограбили сберегательную кассу в одной из среднеазиатских столиц (если память меня не подводит – в Ташкенте). И тут не обошлось без «мокрого дела»: убили постового милиционера, и опять случайно – заранее обдуманного намерения у них не было. На сей раз, несмотря на то, что ограбление было совершено с невероятной дерзостью, грабителей не нашли. Алеша сказал, что ему не для чего передо мной таиться, не для чего себя хотя бы в малой мере обелять, что он говорит мне чистую правду; после ограбления сберкассы он дал себе слово никогда больше на этот путь не вступать. Он окончил техникум, поступил на работу, женился на своей однокурснице (я запомнил ее имя – Галя), ничего не посмев ей сказать о своем прошлом, и за это сейчас он себя казнит, как и за то, что, не имея морального права, связал ее жизнь со своей. ¥ него есть маленькая дочка, которую он любит даже больше Гали. Спустя несколько лет после ограбления сберкассы, когда он стоял на трамвайной остановке в Москве, его задержали. Оказалось, бывшие его товарищи, засыпавшиеся по другому делу, заодно признались на допросе и в ограблении ташкентской сберкассы и в числе участников назвали и Алешу, жившего под другой фамилией, Алеша на первом же допросе во всем сознался.
Когда я слушал Алешу, мне вспомнились слова Троцкого из его статьи о Есенине: «Сорвалось в обрыв незащищенное человеческое дитя».
Сколько таких детей, как Алеша Гедройц, столкнула с обрыва революция!..
Особенно было тяжко Алеше, что судьба нанесла ему удар как раз тогда, когда семейное его счастье было в самом цвету; когда вошедшая в его жизнь большая любовь, казалось, смыла с него присохшую кровь и грязь. Однако уже здесь, в Бутырках, он постепенно пришел к сознанию, что кровь должна быть рано или поздно искуплена и что очищение его началось только в тюрьме, после того как Бог наказал его за душегубство.
Как-то в необычное время, когда уже поздно было вызывать на этап и рано – на волю, дверь приотворилась, и коридорный крикнул:
– Гедройц! С вещами соберитесь!
Алеша помертвел, и на мертвенно-бледном его лице двумя раскаленными и острыми углями загорелись глаза. С лихорадочной поспешностью собрал он свое добришко. Я подбежал к нему. Мы стиснули друг друга в объятиях. Он оторвался от меня и, втянув голову в плечи, двинулся к двери. Мелькнул его вещевой мешок, вот он обернулся и помахал мне рукой, дверь захлопнулась. Что его ожидало, что судил ему Бог – это осталось для меня тайной. Но долго еще заключенные сокрушенно качали головами и все повторяли:
– В нехорошее время его взяли! В нехорошее время!..
Рядом с Гедройцем расположилась целая компания жрецов однополой любви. Среди них наиболее характерен был Галкин, призывно вилявший бедрами, после умывания с женски кокетливой грациозностью откидывавший голову и встряхивавший прямыми русыми волосами.
Педерасты тоже оказались жертвами беззакония. До поры до времени им жилось на советской Руси вольготно-весело, никто их не трогал, у них даже происходили сборища в частных домах» заменявших им клубы. Так, педерастические журфиксы были у одного из артистов Театра имени Немировича-Данченко. Ну что бы сказать им на манер нашего коридорного: «Ребята! Нельзя ли потише?» Натурально, они разбежались бы, как разбегаются от яркого света по щелям тараканы. Но нет: никаких предостережений они не получали.
В «Известиях» от 10 сентября 33-го года был напечатан «подвал» под названием «Мариус Ван-дер-Люббе». Автор этого подвала скрылся под псевдонимом «Юр» (Радек?).
В статье автор, ссылаясь на «Коричневую книгу», утверждает, что Ван-дер-Люббе, обвинявшийся в поджоге рейхстага, гомосексуалист и что «эти его патологические наклонности» «интимно связали его с некоторыми деятелями национал-социалистического движения». Статья кончается историческим экскурсом:
Во второй половине прошлого столетия немецкая аристократия была уже весьма основательно разложена и деморализована. Все виды порока, в том числе и гомосексуализм, широко практиковались среди них (очевидно, подразумевается: среди аристократов – H. Л.). Более того, гомосексуализм был ими даже возведен в своеобразную теорию.
Автор не может обойтись без цитаты, как того требует обычай советской публицистики и критики, из «классика марксизма» – из полушутливого письма Энгельса Марксу от 22 июня 1869 года: «Педерасты начинают сплачиваться и полагают, что они составляют силу в государстве… победа их неминуема…»
Гитлеровская пресса ответила на это в таком духе, что, мол, ква-ква, сама какова, – у вас-то что под самым носом деется?.. И пошла охота в до той поры заповедных педерастических пущах. Артистов драмы, оперы, оперетты, балета, писателей, конферансье, бухгалтеров – всех выловили едва ли не за одну ночь, поелику же статьи, карающей за гомосексуализм, в советском уголовном кодексе не существовало, то им наспех пришивали кому что. У одного нашли рукописное «Послание евангелисту Демьяну Бедному», без всяких оснований, но упорно приписывавшееся Есенину, – на, брат, получай два года канала «Волга-Москва» за хранение нелегальной литературы! А ты, голубчик, бывал на банкетах в иностранных посольствах? Ну, получай восемь лет за «шпионаж». Примерно через год, post factum, статья, наказующая мужеложество, была составлена и объявлена во всеобщее сведение, а до тех пор в концлагерях жрецам однополой любви заключенные придумали общее юридическое наименование: «58-ж». Испокон советского веку на нашей неделе насчитывается даже не семь, а двадцать семь пятниц, но вот приемы расправы с населением отличаются у нас последовательным однообразием; завтра начнут хватать, сажать и поносить за то, что сегодня дозволяется, а иногда даже поощряется и одобряется.
За Галкиным и Кº наискосок от нас с доктором, расположился «колхоз», объединявший трех инженеров – Шлыкова, Никольского, Брауэра – и экономиста-плановика Гекова. Эти четверо старожилов складывали свои передачи в «общий котел». Преимущество «колхозного» хозяйства перед «единоличным» было для всех очевидным: у четырех членов «колхоза» никогда не было недостатка в продуктах.
Геков являл собою личность ничем не примечательную, Шлыков, представительный мужчина средних лет, аккуратист, в отличие от почти всех своих сожителей по камере, не опустившийся, следивший за тем, чтобы все у него было в порядке, начиная с прически, – он долго расчесывал по утрам в уборной свои волнистые черные с проседью волосы, – сразу отпугнул меня своими рассуждениями о том, что хотя мы тут и безвинно страдаем, но когда идет такое грандиозное переустройство всей жизни в стране, идет такая коренная ломка, то ошибки неизбежны. Смысл его рацей, которые я объяснял только предельной его осторожностью, сводился к пословице, коей многие следователи ОГПУ цинично утешали подследственных: «Лес рубят – щепки летят».
Адольф Самуилович Брауэр принадлежал к поколению евреев, в чьих движениях – в быстром повороте шеи, во вздроге плеч, которым словно хотелось, чтобы голова спряталась между ними, отчего за спиной словно вырастал горб, в молящем наклоне головы набок, в судорожном махании рук, – проглядывало что-то запуганное и трогательно беззащитное.
Я испытывал к этому вислоухому, длинноносому, губастому еврею, выбившемуся из простонародья, что было отпечатано на его лице, ту же острую и нежную жалость, какую вызывал у меня в «собачнике» русский дворянин Лев Львович Кормилицын. Мне почему-то всегда хотелось от чего-то укрыть его, от чего-то уберечь. В камере царил нерушимый интернационализм, юдофобством у нас и не пахло. Мне было жаль его за то, что он такой некрасивый, за то, что он так страдальчески улыбается. А еще я жалел его потому, что у него, наверное, было невеселое детство, исполненное лишений и унижений. Я жалел не только самого Адольфа Самуиловича Брауэра – в нем я жалел его предков, тех, кто всю жизнь должен был чего-то бояться, как боимся теперь мы, – тех самых «Мошек» и «Хаек», которых с оружием в руках защищал от погромщиков монархист Шульгин, о чем он рассказал в «Днях».
Глядя в честные, грустные, доверчивые глаза Брауэра, я забывал о тех его единоплеменниках, которые вкупе с Лениным создали не первое в мире рабоче-крестьянское, а первое в мире фашистское государство, по чьей милости сидел в Бутырках не только я, но и тот же Брауэр; о Троцком (Бронштейне), о Каменеве (Розенфельде), о Стеклове (Нахамкесе), о Свердлове, обагрившем руки в крови девушек-царевен и мальчика-царевича, о Володарском (Гольдштейне), забывал о Зиновьеве (Радомысльском) и об Урицком, этих «Ежовых» до Ежова, о екатеринбургском «комиссаре юстиции» Янкеле Юровском, застрелившем Николая Второго в подвале, о евреях, вместе с латышами облепивших ЧЕКА – ОГПУ. Я забывал о том, с каким злорадным упоением Лазари Кагановичи не оставляли камня на камне от белокаменной и златоглавой Москвы с малиновым звоном ее «сорока сороков», да еще и хвастались этим в своих докладах и выступлениях. Я забывал о Минее Израилевиче Губельмане (он же – Емельян Ярославский) и о всяческих Познерах, засевших в Союзе воинствующих безбожников. Я забывал о прорве Сосновских и Безыменских, оскорблявших письменно и устно национальное достоинство русского человека, поносивших историю и природу России, ругавшихся над ее полководцами и поэтами, государственными деятелями и живописцами.
…Мы с Брауэром, встречаясь глазами, всегда улыбались друг другу.
Ему тоже припаяли «вредительство» – что же еще могли припаять инженеру? Свое положение заключенного он переносил безропотно, только беспокоился за близких.
– У меня в семье нехаащо, – говорил он, начисто исключая из своего произношения звук «р». – Все больные. Что с ними будет, если меня надолго ушлют?..
С Юрием Александровичем Никольским, – с Юрочкой, как я его очень скоро стал называть, – меня связала, по выражению Радека, «интеллектуальная» дружба, возникшая на почве любви к литературе, к музыке и на почве безоговорочного неприятия советской действительности – неприятия, под которое тюрьма подвела наипрочнейший фундамент, ибо здесь, за кулисами, нам открылась вся машинерия сталинского театра, ибо здесь обнажились невидимые снаружи пружины в механизме сталинской власти. Юрочка, лет пять прослуживший на заводе высококачественной стали, делился со мной своими наблюдениями и соображениями инженера, делился своим опытом заключенного. Рассказывая, он с какой-то интеллигентски бравирующей выделанностью матерился, что не шло к его женственной внешности, к его шапке вьющихся светлых волос и васильково-синим глазам.
– Я все на себя подписал» – говорил он. – Посидите полгода в одиночке – и вы тоже подпишете. Однажды мой следователь ночью выводил меня на «расстрел». Проделал надо мной с помощью караула почти всю церемонию» как над петрашевцем. А уж револьвер во время допросов наводил постоянно. Раз вытащил из ящика кинжал» приставил к моей груди, потом отвел и говорит: «С каким удовольствием я вонзил бы этот кинжал в грудь своего классового врага!» Вы числитесь за Лубянкой два? Ну, а я – за Лубянкой четырнадцать. Фамилия моего следователя – Аленцев. Представьте, врач по образованию. Мы сидели на Лубянке четырнадцать в одной камере с доктором Холиным. Прямо с воли, еще тепленьким, он попал на допрос к красивой молодой латышке. Вообразите: Холин – чеховский интеллигент чистейшей воды, ни дать ни взять – «Дядя Ваня». А молодая красивая женщина обращается к «Дяде Ване» с таким приветствием: «Я тебя…твою мать, туда загоню, где ты десять лет ни одной живой…ды не увидишь». Потом мы узнали, что так она всех своих подследственных оглоушивает для первого знакомства. Холин разрыдался. Она и так и сяк. Холин рыдает, слезы текут по бороде. Он и от мужчины-то подобных словес отродясь не слыхивал, а тут красавица женщина повела с ним такой светский разговор! Латышка велела увести его в камеру. Холин тут же написал заявление, что следовательница такая-то недопустимо грубо с ним обошлась, что она ругается нецензурными словами, что он ни на какие ее вопросы отвечать не станет и просит передать его дело другому следователю. Просьбу Холина уважили» – имейте в виду: следователя иногда меняют, если подследственный проявит настойчивость, – дали ему моего Аленцева. Холин свет увидел: Аленцев называет его «коллегой», по имени-отчеству… Ну, а когда Холин заупрямился: я-де никого не собирался прирезать на операционном столе, да что вы» помилуйте, за кого вы меня принимаете, врачебная этика, миросозерцание потомственного русского интеллигента и прочая тому подобная беллетристика, – вот тут-то он и пожалел о своей латышке с красотами ее слога. «Какой ты профессор? – кричал ему Аленцев. – Дурак ты…твою мать, а не профессор!» Рраз по морде, два по морде! За бороду – хвать! «Стань в угол! Повернись спиной! Повернись лицом! Повернись спиной!» И так – часами. Не выдержал мой «Дядя Ваня» – сдался, подписал, что кого-то из вождей собирался на операционном столе прикончить.
Украинцы выказывали упорное трудолюбие и выносливость на родной земле. Как только их из земли вырывали, они тотчас же засыхали. Работать в концлагере, «на чужого дядю», хотя бы этот «чужой дядя» давал обещание освободить их досрочно» если они будут из кожи вон лезть» они не могли. Они убегали, их ловили» или же они сами» не выдержав голода и холода скитаний, «объявлялись», и опять все начиналось для них сызнова: тюрьма» этап, лагерь.
Если к нам в камеру вводили украинца, то мы уж так и знали, что на вопрос:
– Ты откуда?
Он ответит:
– Тикав.
Соль нам выдавали без ограничения, только это был «бузун», его приходилось растирать. И вот украинцы бесперечь ели бузун, распухали; их клали в больницу. Лица у них были как бы сплошь в синяках.
…20 ноября отпраздновал я в Бутырской тюрьме день моего рождения. Стукнул мне двадцать один год. Вскоре после этого вечером, после ужина, я начал читать лекцию о ком-то из русских классиков, и только разошелся:
– Любимов! Без вещей соберитесь.
Ну, значит, на допрос! Месячный отдых – и опять в меня уставится своими буркалами ряшка Исаева!..
В первые мои бутырские дни я жаждал допросов» – лишь бы вода куда-то двигалась, а не стояла, – а теперь мне так же не хотелось идти к следователю, как не хочется из теплой комнаты, угретому, вылезать на мороз.
Повела меня через двор в другое здание молодая латышка.
Мы с Исаевым поздоровались.
– Ну как поживаете? – насмешливо спросил он.
– Ничего, – угрюмо ответил я.
Он начал что-то писать. Я облокотился на стол.
– Уберите локти со стола, сядьте подальше.
Я закурил.
– Курить после будете.
Тут Исаев возобновил разговор о моем «терроризме».
Я решительно заявил, что террористических разговоров с Орловым не вел.
Исаев, почти не повышая голоса, начал внушать мне, что я всецело во власти ОГПУ, что ОГПУ может расправиться со мной любым способом и что я даже не в состоянии себе представить, что меня ожидает, если я буду и дальше гнуть свою линию.
Я молчал. Внутренний голос шептал мне три заповеди заключенного: «Не верь, не бойся и не проси». Да и запугивания Исаева были на сей раз при всем их мелодраматическом пафосе какие-то неопределенные.
– Ну что ж, тогда я вам сейчас устрою очную ставку с Орловым, – объявил Исаев с таким видом, как если бы он собирался вздернуть меня на дыбу.
Ввели Володю. Мы с ним поздоровались. Исаев предупредил нас, что мы не имеем права переговариваться.
Началась очная ставка.
Вопрос к Орлову о том, кто я.
Вопрос ко мне о том, кто такой Володя.
Все это Исаев записывает в протокол.
Вопрос к Орлову, кем я ему довожусь.
– Троюродным братом.
Вопрос к Любимову:
– Подтверждаете?
– Подтверждаю.
Вопрос к Орлову:
– Когда был у вас с Любимовым разговор террористического характера?
– Не помню.
– Как не помнишь? Ты ж мне аварил, шо второго мая этого ода?
– Не помню, – повторяет Володя.
– Любимов! Выйдите в коридор и ждите, пока я вас позову.
В коридоре до меня доносятся крики Исаева. Спустя некоторое время вхожу. Договорились: второго мая 1933 года.
Вопрос к Орлову:
– Где был этот разговор?
– Не помню… Не то у нас на квартире, не то мы встретились случайно на улице.
– Как не помнишь? Ты ж мне аварил, шо у вас на квартире.
Опять я выхожу, опять крики, опять Исаев меня зовет. Помирились Исаев с Володей на том, что разговор происходил у Орловых, на Александровской площади.
– Какой был разговор?
– Точно не помню.
– Как не помнишь?
И опять я выхожу, и опять крики, и опять меня зовут.
Володя диктует:
«Я сказал Любимову, что на Красной площади во время демонстрации плохая охрана и что поэтому легко совершить тер. акт против вождей».
– А что сказал на это Любимов?
– А Любимов ничего на это не сказал.
Вопрос к Любимову:
– Был такой разговор?
– Такого разговора я не помню.
– Не помните, или его не было никогда?
– Такого разговора не было никогда.
– Очень хорошо! – воскликнул Исаев, и это восклицание можно было истолковать так: ну вот теперь-то мы за тебя, голубчик, возьмемся!..
Он дал прочитать и подписать протокол сперва Володе, потом мне. Я прочел. Слово «никогда» в моем последнем ответе было написано раздельно: «ни когда». Мы оба расписались. Володю увели.
– Ну что ж, Николай Михайлович, будете сидеть, – неожиданно мягко и как бы с сожалением заговорил со мной Исаев: дескать, я тут ни при чем, пеняйте на себя.
Я молча пожал плечами.
– Пойдемте, – сказал Исаев и, выйдя в коридор, потрепал меня по плечу: – Подумайте, Николай Михайлович, молодой светлой гала-вой и… бросьте вашу спесь!
Затем он отдал распоряжение отвести меня обратно в камеру.
В камере вокруг меня сгрудились самые близкие мои друзья: Беляев, Никольский, Гедройц, Брауэр, Коншин, Яша Розенфельд, Ваня Кондратьев и те, с кем я был не так уже близок. Выслушав меня, все в один голос сказали, что дело мое подходит к концу, что после очной ставки меня на допрос, по всей вероятности, таскать уже не будут, что я «сорвал» следователю очную ставку, что я и себе, и моему одно-дельцу облегчил положение, что по канве нашего дела следователю при всем желании особенно замысловатых и ярких узоров не вышить и что дадут нам, судя по всему, не много.
Судьба потом ни разу не свела меня ни с кем из сокамерников. Все, наверно, погибли в разное время и от разных причин… А как бы мне хотелось встретиться с наиболее близкими мне – доктором Беляевым, Юрочкой Никольским, Яшей Розенфельдом, Адольфом Самуиловичем! Не наговорились бы…
Эту ночь я спал спокойным и легким сном…
Свет в камере горел всю ночь. Читать надоедало, а засыпал я с трудом, и чего только, лежа на нарах, бывало, не передумаешь, кого из родных и знакомых не вспомнишь!
Признаться, я боялся концлагеря. Боялся, что не вынесу физического труда. А еще боялся, что там не будут давать книг и журналов. И без Художественного театра я не мог себе представить свою жизнь.
Неожиданно вспомнился мне давно позабытый сон раннего моего детства: я у себя в саду, собираю малину. Оборачиваюсь, – на меня, притаившись в самой глубине малинника, ой какими страшными глазами смотрит чужой человек и вот-вот бросится на меня!.. Теперь мне казалось» что этот человек похож на Исаева.
И так же внезапно я вспомнил, что еще раньше тетя Соня как-то гадала мне по моей руке – руке пятилетнего ребенка – и нагадала, что, когда мне будет лет двадцать, я заболею опасной болезнью, такой опасной, что врачи откажутся лечить меня, но что я все-таки выздоровею. Теперь мне думалось: вот она, эта болезнь! Только поправлюсь ли я? Выведет ли меня из темницы «мой» святой, освобождающий от «уз и пленения», – Николай Чудотворец, к которому я особенно часто обращался с «умной» (мысленной) молитвой на сон грядущий?..
Разные мысли лезли мне в голову по ночам.
До ареста при мне было много разговоров и рассказов о ГПУ – начиная с 1923-го года, когда я впервые услышал поздно долетевшее до Перемышля «Яблочко» уже в новой, нэповской редакции:
Эх, яблочко,
Куда котишься?
В ГПУ попадешь —
Не воротишься…
Но все-таки я не представлял себе размаха, какого достигла деятельность «Тайного приказа» в начале 30-х годов, сколько в его узилищах и в его «каторжных норах» томится невинных людей.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?