Электронная библиотека » Николай Любимов » » онлайн чтение - страница 11


  • Текст добавлен: 26 июля 2014, 14:31


Автор книги: Николай Любимов


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 11 (всего у книги 39 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Разумеется, мы сразу же заговорили о литературе. Глеб Алексеев сказал, что считает себя учеником Бунина. Я признался, что читал только Бунина дореволюционного.

– Дореволюционный Бунин – это, конечно, прекрасный писатель, – прикартавливая, продолжал Глеб Алексеев, – но за границей он достиг титанического размаха. Он выпустил сборник коротких рассказов – на страничку, на полторы… Ну, например, о том, как пожилая певица готовится к выступлению в концерте. Ничего в этом рассказе не происходит. Но как он сделан, как он написан!.. Это больше, чем искусство, это чудотворство…. А его полуавтобиографическая повесть «Жизнь Арсеньева»? Ничего подобного никто в мире до него не создавал!

Все это было для меня тогда откровением. Я читал статью Горбова, в которой он или в самом деле обнаружил слепоту, или прикидывался слепым в «порядке парт дисциплины». Он назвал эмигрантское творчество Бунина «мертвой красотой». А тут вот известный прозаик говорит о титаническом размахе позднего Бунина!

Примерно через год я встретился в Архангельске с сосланным за религиозные убеждения доктором по внутренним болезням Дмитрием Васильевичем Никитиным, лечившим Льва Толстого, лечившим Горького. Вот что он мне рассказал:

– В Сорренто я спросил Алексея Максимовича, кого он считает лучшим современным русским писателем. Знаете, что он ответил?., «Мне не удобно об этом говорить, но вам я скажу: конечно, Бунина».

Вскоре после разговора с Глебом Алексеевым о Бунине я достал у знакомых «Митину любовь» и убедился, что это одна из самых прекрасных и психологически верных повестей о первой любви.

А вот о Горьком Глеб Алексеев говорил с раздражением. Разговор о Горьком состоялся у нас в одну из последующих встреч – и уже за рюмкой водки. Как писателя Алексеев Горького в грош не ставил, как человека – ненавидел.

– То, что распоясавшийся хам, именуемый великим пролетарским писателем, управляет теперь литературой вместо интеллигентного, скромного, чуткого Александра Константиновича Воронского – это беда нашей литературы, в этом ее погибель.

Из младших современников Глеб Алексеев выделял Андрея Платонова.

– Законченный мастер! – восхищался он. – Какое чувство эмоциональной силы слова! Непременно прочтите его повесть «Впрок», – она вызвала гнев Сталина, – и «Происхождение мастера».

На пленуме Глеб Алексеев выступил с разбором произведений местных прозаиков. Он порол их и за штампы, и за вычуры:

– У вас слова все стертые, как пятаки в сумке у трамвайной кондукторши.

– А у вас в этой фразе слова – как расшатанные зубы у больного цингой.

– А когда читаешь вас, то видишь, как с вас льется ручьями пот от усилий быть во что бы то ни стало оригинальным, а вот предметы, явления, которые вы пытаетесь описать, я не вижу.

– Прежде чем поставить слово на место, к нему нужно приглядеться, в него нужно вслушаться, к нему нужно принюхаться, пощупать его плотность, да еще и на вес прикинуть.

Глеб Алексеев говорил о расстановке слов, об интонационном строе, о ритме прозы, как может говорить только писатель, все познавший на опыте. Недолгое его выступление дало мне больше премногих томов.

Без всякой моей просьбы Глеб Алексеев принял участие в моей судьбе. Видимо, он говорил обо мне с Поповым, потому что после его отъезда Попов стал ко мне относиться еще тактичнее, еще доверчивее, стал больше считаться с моими мнениями и наконец, вернувшись из Москвы с Первого Всесоюзного съезда писателей, зачислил меня в штат.

Я близко сошелся только с одним местным писателем – Александром Яшиным, да и то не сразу. Он тогда уже выпустил в Северном краевом издательстве свой первый сборник стихов – «Песни – Северу». В этом сборнике нет ни одной живой, ни одной своей строчки – все взято, и притом из плохих рук.

Яшин был, как тогда выражались, «глубоко свой парень», «свой в доску», преисполненный благодарности Советской власти за то, что она дала ему, крестьянскому парню, высшее образование, за то, что его печатают, издают, за то, что он уже кандидат в члены Союза писателей, за то, что он делегат писательского съезда. Он слепо верил в то, на что его натаскивали сызмальства. Он следовал велениям партии и комсомола во всем, вплоть до внешнего облика. Нам объявлено, что мы живем зажиточной жизнью? «Слушаю, товарищи начальники». Яшин надевает фетровую шляпу, а юнгштурмовку с портупеей через плечо меняет на модный костюм. У нас на несколько месяцев провозглашена эра социалистического гуманизма? Яшин любезен с адмссыльными, тем более что их теперь берут и на идеологический фронт, но при случае не преминет попрекнуть местного прозаика Пэлю Пунуха его бело-эсерским прошлым: дескать, кому-кому, но не Пунуху указывать мне, непорочному комсомольцу, на мои идейные промахи.

Однако по натуре Яшин был человек порядочный. Совесть в нем все-таки бодрствовала.

Яшина отличала мужицкая тяга к знаниям и мужицкое упорное трудолюбие. Товарищи ругали его стихи за перепевы, за отсутствие поэтической культуры. Яшин стал писать все лучше и лучше. Он зазывал меня к себе, читал свои новые стихи и требовал строгой критики.

После убийства Кирова отношение к ссыльным в официальном мире Архангельска резко ухудшилось, И вот тут совесть Яшина заговорила внятно. Она не позволила ему отмежеваться от меня. Поверив с самого начала» что я ни в чем не повинен» он не порвал со мной отношений – напротив: мы виделись теперь чаще, чем прежде, хотя это грозило ему неприятностями в комсомольской организации.

Его послали учиться в Москву, во вновь открывшийся Литературный институт. На прощанье Яшин подарил мне свою карточку и написал на ней строки из своего стихотворения:

 
Большая дружба в тяжкий час
Не обесчестит, не изменит.
 

Мы с ним переписывались; когда он приезжал на каникулы – встречались. Уехав из Архангельска, я потерял с Яшиным связь.

После войны ура-патриотическая моча ударила Яшину в голову. Он написал чудовищную по аляповатости, сусальной лживости поэму «Алена Фомина» и получил за нее Сталинскую премию. Издали завидев Яшина на улице, я переходил на другую сторону.

И вдруг – смелое выступление на Втором Всесоюзном съезде писателей, а вслед за тем – «Рычаги». Яшина зазрила совесть, пробудилась его чистая от природы душа. Он сам о себе сказал:

 
Я как будто родился заново,
Легче дышится, не солгу, —
Ни себя, ни других обманывать
Никогда уже не смогу…
 

Теперь Яшин с ужасом оглядывается на прошлое:

 
Страшно недруга боготворить,
Правдою клясться
И зло творить.
 

Он чувствует себя в неоплатном долгу перед людьми:

 
Чье сердце смягчил?
Кому подал руку»
Кому облегчил
душевную муку?
 

И призывает других:

 
Спешите делать добрые дела!
 

Ему горько, что мы научились летать в космос, но не научились самому главному – не научились «друг друга беречь». И Яшин взалкал «сердечной теплоты, красоты душевной, чистоты» и объявил бой «показухе». Он бил по ней стихами и прозой. Он преследовал ее в быту и в отношениях между людьми. Он преследовал ее тем ожесточеннее, что прежде сам со всеусердием ей служил. Тогда-то и началась для Яшина запоздалая пора цветения. И цвет его поэзии и его поэтической прозы был так обилен и так морозоустойчив, что завернувшие холода не погубили его. Яшина-человека удалось подкосить, без поры без времени свести в гроб. Сломить Яшина-художника было уже невозможно – с «казенным слогом» он не «уживался».

Одно его стихотворение так и называется «Показуха» с подзаголовком: «Письмо из родной деревни»:

 
Прочитали мы рассказ —
Все про нас да про нас,
До того наглядно,
Складно —
Прямо слезы из глаз.
 
 
Прочитали стихи —
И стихи Неплохи,
Просмотрели кино —
И в кино
Все одно.
 
 
Как на выставке дома —
С росписью,
Точеные:
Не дома,
А терема,
Крыши золоченые.
 
 
Под конторой – особняк,
Ресторан —
Не чайная,
Не ларек —
Универмаг,
Все необычайное.
 
 
Заведенья скотные
Все подряд добротные,
Просто любо взглянуть:
Не какие-нибудь,
А высотные.
 
 
По загонам табуны —
Рысаки Да скакуны:
Гладкотелы»
Быстрокрылы,
На бегах проверены.
Ни одной простой кобылы,
Мерины
Похерены.
 
 
А колхозники живут —
И не курят И не пьют.
Не ревнуют,
Не скучают,
Только книжки читают,
Только песни поют.
 
 
Все сознательные,
И красивые,
Показательные,
И счастливые.
 
 
Что ни день – гуляния,
«Волжские страдания»,
Свадьбы да потехи.
И в соревновании
Что ни день – успехи.
 
 
Все коровы рекордистки,
Все девчата трактористки,
Все молодки депутатки,
Все в довольстве И в достатке.
Образцовые порядки,
Как во всякой сказке-складке.
 
 
Вот какая жизнь у нас,
Прямо – слезы из глаз.
Тишь да гладь,
Достигли цели,
Все имеем, что хотели,
Больше не о чем тужить.
 
 
Нам бы в этакой артели
Хоть денек пожить!
 

Поздние наши потомки» которым захочется уяснить себе, на каких китах стоял наш лжекоммунизм» что прикрывали собою речи» доклады и сводки и как трудно было нам продираться к правде, как дорого давалось нам прозрение и очищение, многое поймут, прочитав «Рычаги», «Вологодскую свадьбу», «Сироту» и стихи Александра Яшина последних лет.

Мы с Яшиным столкнулись нос к носу в поликлинике Литфонда, и тут я не утерпел – сказал ему, что «Рычаги» – редкостная по глубине проникновения в нашу действительность вещь, объясняющая и ягодовщину, и ежовщину, и бериевщину, и все прочие прелести советской жизни. Яшин мне на это ответил, что вот за правду-то его и бьют.

– Они отлично знают, что это правда, а бьют меня за то, что я ее показал, – добавил он.

Конечно, Яшину и раньше было известно, что творится в деревне, но он завязывал себе глаза. После XX съезда он резким, брезгливым движением сбросил повязку с глаз.

Автора «Рычагов» печатали скупо и неохотно. После встречи в поликлинике у нас с ним была такая же случайная встреча в редакции «Огонька», на лестнице.

– Насолил я им «Рычагами», ох, насолил! – сказал Яшин. – Даже в моих охотничьих мелочишках «крамолу» ищут.

После «Вологодской свадьбы» он рассказывал мне, как была сфабрикована фальшивка – «письмо» односельчан, якобы протестовавших против искажения колхозной действительности в его очерке, сообщил, что получает горы писем от колхозников, партийных и беспартийных, восхищающихся правдивостью «Вологодской свадьбы» и упрекающих автора в том, что он многого не коснулся: у нас, мол, в колхозах крепостное право, нам паспортов на руки не дают, уехать из колхоза мы можем только за взятку, а ты об этом не написал.

Еще как-то я услышал от него устный «путевой очерк»:

– Ездил я к себе на родину. А у нас дороги, как при царе Горохе, автобуса не дождешься. Я по старой памяти – в райком, – дайте машину. Секретарь призадумался. Дать райкомовскую машину автору «Вологодской свадьбы» – как бы не попало, не дать – тоже может влететь: все-таки Твардовский похвалил мою «Свадьбу» в «Правде». Что ж ты думашь? Дал он мне машину скорой помощи! Вот мудрец! Не подкопаться! Дать дал, но – вроде как больному.

В 64-м году он подарил мне отдельное издание своей повести «Сирота», в которой выведен тип нового, советского кулака послевоенной формации и, как у нас теперь выражаются, «прохиндея».

Надпись на книге он сделал такую: «Николаю Михайловичу Любимову с очень давними добрыми чувствами и с любовью. Александр Яшин».

Последняя наша с ним встреча состоялась в Центральном доме литераторов 10 мая 65-го года. Придя домой, я тут же записал его слова. Отведя меня в сторону, сам себя перебивая, но особенно не понижая голоса, он спешил высказать то, что у него накипело:

– Мне жить не на что. Я вчера не пошел на встречу друзей-фронтовиков, – нечем заплатить… У Демичева на совещании я был как бела ворона… Я бывал и у Хрущева: там была ругань, чуть не до мата дело доходило, а здесь – все чинно-благородно. Но когда я выступил в защиту Федора Абрамова, – говорю: ведь это же правда – все, что он написал, – Демичев мне в ответ: «Нам нужна не всяка правда, нам нужна большевистска правда»… Эх, Коля, как я их всех ненавижу: и партию, и правительство! Какой там социализм, какой там коммунизм, у нас фашизм! Я ненавижу партию – и я «член»! Да я бы давно вышел из партии, давно бы всю правду им в харю выплюнул, да боюсь: семью угробят!.. Их сейчас, сволочей, экономика подпирает. Да разве они с ней справятся? Там же ни одного умного человека нет…

Первый раздел посмертно вышедшей книги стихов Александра Яшина носит название – «Совесть»…

…Наступила весна 34-го года – моя первая северная весна. Вскрылась река. Потом начались белые ночи, когда матери никак не могут зазвать ребятишек спать – им все кажется, что на дворе день.

Меня не влекло смотреть на Двину. Не покорил меня север и белыми ночами, как не пленял он меня в зимние морозные вечера и ночи отсветами северного сияния, похожими на зарево, стоящее над далеким невидимым городом. Я затосковал по родным местам, но весенний перелет был мне недоступен. И я презрительно фыркал, глядя на Двину и вспоминая беспрестанно меняющиеся берега Оки. «И это называется рекой? – думалось мне. – Да это огромная миска с водой, а не река». Мне вдруг осточертели дощатые тротуары, болотная жижа, чернеющая сквозь щели в них и хлюпающая, чавкающая под ногами, чуть только сойдешь с тротуара. Мне вдруг опротивели длиннющие параллельные улицы. Меня приводила в уныние редкая и чахлая растительность, не украшавшая столицу Северного края. Тоска брала смотреть на дома где-нибудь на Новгородском «проспекте», под которыми осела зыбкая почва, так что нельзя было понять, как и на чем они еще держатся. Надоели обеды в столовой Северолеса. Надоела румяная буфетчица Александра Ивановна, родом из Холмогор, по-северному встречавшая знакомых посетителей: «Здравствуйте пожалуйста!» Надоели входившие в столовую скопом, обедавшие за одним столом троцкисты, к слову молвить – все как один евреи. Наша пропаганда своей назойливостью все умеет опошлить и ко всему вызвать отвращение. И мне тогда до тошноты надоели челюскинцы, о которых Гопы-со-Смыком тут же сочинили на мотив «Шел я на малину…» песню» снижавшую романтику этой эпопеи: «Капитан Воронин судно проворонил», «Шмидт сидит на льдине, словно на перине», и кончавшуюся так:

 
Денежки в кармане,
Рожи на экране —
Вот что экспедиция дала.
 

Раздражал меня и северный говор: «Ойти мнешеньки!»; «Иди-давай!»; «Мама, я ись хочу!»; «Сейгод друва дорогие»; «На дворе порато холодно»; «Цевой-то там давают-то?» (Это об очереди в магазине.); «Ивановна! Ты пецку не пахала?» (Не выгребла из печки золу?); «Ну, житники (так горожане называют крестьян), когда поле орать?» (сиречь – пахать); «Дроля, дроля, дролечка, оберучь тебя люблю!» (Это – объяснение в любви) и – многосмысленное «Ну дык!..» Оно выражает и возмущение, и смущение, и сознание неизбежности, необратимости чего-либо, и покорность судьбе, и ответ на изъявление признательности: это-де наша обязанность, не за что благодарить, и оно же является последним, самым веским аргументом в споре, когда все прочие доводы уже приведены, но не переубедили.

Нет, то ли дело у нас, в калужских весях и градах: «Манькя-у! Ты иде там?»; «Я ж табе говорила…»; «Закурить нетути?»; «Надысь бабка Аграхвена из Ладыгина приходила. Говорить: у Шитиковых усё чистушко погорело. Ох, головушкя горькия!»; «Как дожж – так у нас крыша текёть»; «Вчерась в Калугу обыденкой ездил»; «Поза-летось картохи хорошо уродились, а летось все погнили: дожжы да дожжы…»; «Дядь, а дядь! дай яблочкя!»; бабка зовет внука: «Митькя! Ужинать!»; Митька, с сокрушенным вздохом отрываясь от игры: «Ужинать – не ужинать, а итить надоть»; «Куда на человека прешь? Ай, ослеп?»; «Да неш я вас когда обманывала?»; «Хведор! На трожь его! Нехай спить»; «Сережк! Чаво-ж ты по протувару-то ездишь, мо-орда? Чуть было ребенка не задави-ил!»; «Ты мине не тыкай, ты мине не тыкай, я табе в отцы гожусь! Ишшо молоко на губах не обсохло!»; «Теперьчи в какую лавку не зайдешь – везде “нетами” торгують»; «Бывалоча, праздник – он и в душе праздник, а нонче церкву нашу разорили, пойтить Богу помолиться некуды, что праздник, что будни».

Летние каникулы пробыла со мной мать, но они пролетели как один день.

А незадолго до ее отъезда, в августе, Попов, как бы между делом, сказал мне:

– Я вчера был в НКВД. Там у меня один товарищ работает – мы с ним когда-то в одной комсомольской организации состояли. Фамилия его – Афанасьев. Он просил вас завтра к нему зайти. Вы теперь к нему будете ходить на отметку.

– А что это означает? – упавшим голосом спросил я.

– Да вы не волнуйтесь, – поспешил меня успокоить Попов, – На вашей работе у нас это никак не отразится. Дело в том, что все адмссыльные, которые находятся на идеологической работе, отмечаются в главном здании, у работников НКВД.

Я знал, что меньшевики, эсеры, националисты, а также все «адмы», занимавшие в прошлом или занимающие в настоящем высокие посты, ходят на отметку в главное здание. Нигде не работавший Новомбергский вплоть до самого своего освобождения отмечался там. Однако это «повышение» не льстило моему самолюбию – оно меня пугало… Я попадаю в фокус. На меня вновь устремлено недреманное око. И потом я слышал, что в главное здание ходят на отметку чаще; иным вменяется в обязанность отмечаться через каждые два дня.

На другой день я пошел в комендатуру. Пропуск на мое имя был уже выписан. В кабинете я увидел невысокого, коренастого человека с попорченным правым глазом, этакого «верлиоку» из сказки.

Афанасьев задал мне несколько самых общих вопросов, осведомился, не притесняют ли меня на работе.

– Вы будете ходить ко мне на отметку раз в десять дней, – объявил он и расписался на обороте моего документа.

Мать уехала в тревоге за меня.

Уже самое учащение походов было мне тягостно. Там постоял немного в очереди – и домой. А здесь иной раз попадешь сразу, а иной раз предъявишь документ дежурному коменданту – он позвонит: «К вам Любимов идет на отметку» и протянет мне документ: «Афанасьев занят» или «Афанасьева нет на месте». Походишь по улице, опять суешь документ в окошко. Бывали случаи, когда я так и не добивался толку и приезжал на другой день.

У меня начинало ныть сердце уже накануне дня отметки. Комендатура помещалась напротив главного здания. И всякий раз, получив пропуск и переходя на другую сторону, я взглядывал на небо и думал: «Может быть, я смотрю на вольный небесный простор в последний раз… Может быть, мне опять будет виден только узкий его квадрат». И всякий раз, выходя на улицу, я жадно втягивал в себя хоть и городской, но все-таки воздух свободы.

В один из моих «отметочных» дней Афанасьев без обиняков предложил мне сотрудничать в НКВД.

– Если вы согласитесь, мы сможем выхлопотать для вас досрочное освобождение, а то ведь это может у вас никогда не кончиться, – сказал он, искоса взглянув на меня.

Я отказался наотрез.

– Почему же вы не хотите нам помочь? – спросил Афанасьев, – Мы не требуем от своих сотрудников провокаций, клеветы, нам нужна только правда. У нас может составиться ошибочное представление о человеке как об антисоветском элементе, а вы нам поможете разобраться.

Я сказал, что я – работник кабинетного типа; может быть, это мой недостаток, но таким уж я на свет уродился. Я ни с кем здесь не общаюсь, не вылезаю из библиотеки, а на работе никто с адмссыльным откровенничать не станет.

На этом разговор прекратился, но я почувствовал, что продолжение последует.

Афанасьев попросил меня написать для него обзор вышедших в этом году номеров «Звезды Севера». Я просидел две ночи и написал обзор листах на шестнадцати убористым почерком. Я подверг все напечатанные в семи вышедших в этом году номерах журнала повести, рассказы и стихотворения тщательному, но чисто литературному анализу. О некоторых вещах я высказывал отрицательные суждения, но опять-таки с точки зрения чисто литературной. Так, я критиковал стихотворение одной восторженной дамы, посвященное челюскинцам, за то, что оно написано в характерном ритме Игоря Северянина, это, мол, не соответствует теме. Я понимал, что Афанасьеву нужно совсем другое, но прикидывался простачком.

Я отдал ему свой отзыв; когда же через десять дней опять пришел на отметку, он ни слова мне о нем не сказал, а еще через десять дней, протягивая мне мой документ со своим «автографом», неожиданно произнес:

– Знаете, Любимов, ведь у вас большие способности!

Я поблагодарил его за лестное мнение.

– Вы могли бы быть для нас ценным сотрудником.

– Если у меня действительно, как вы говорите, есть способности, то только к литературе, и на этом поприще я надеюсь принести скромную пользу.

После этого Афанасьев не заговаривал со мной о сотрудничестве, а вскоре его то ли повысили, то ли перевели в другой отдел; словом, теперь я изредка встречал его на улице, а на отметку начал ходить к Филиппову. Филиппов был значительно моложе Афанасьева. Но если у Афанасьева, хотя он и наседал на меня (впрочем, наседал спрохвала, только потому, что на него наседало начальство, а натолкнувшись на мою неподатливость, отстал), хоть и пригрозил мне пожизненной ссылкой (впрочем, пригрозил мимоходом и словно бы нехотя), какие-то признаки человечности порой проступали, то в смазливом Филиппове угадывался из молодых, да ранний. Он был со мной, в отличие от суховатого Афанасьева, в высшей степени вежлив, даже любезен, но, передавая мне документ со своим автографом, смотрел на меня в упор, вытянув шею» и в его до жути сладкой улыбочке я читал: «На сей раз я тебя отпускаю домой, но ты целиком в моей власти: в следующий раз возьму и не выпущу!»

Вскоре после убийства Кирова Филиппов сообщил, что меня хочет видеть начальник отдела, но сейчас он занят – не могу ли я прийти завтра, в это же время?

– Только сначала зайдите ко мне, а я вас направлю к нему, – заключил он.

Час от часу не легче!

Когда я на другой день пришел к Филиппову, он задал мне вопрос:

– Товарищ Афанасьев предлагал вам у нас сотрудничать?

– Предлагал, – ответил я.

– И что же вы?..

– А я отказался.

– Мотивируя?..

Голова у него закачалась, как маятник.

– Мотивируя тем, что у меня к этой работе нет никаких способностей и что я ни с кем в Архангельске частным образом не встречаюсь.

– Та-ак, – зловеще протянул Филиппов и, побарабанив пальцами по столу, сказал:

– Начальник ждет вас. Пройдите по коридору направо, комната номер такой-то, и постучите.

 
Коридоры в коридоры,
В коридорах – двери…
 

Найдя указанную мне комнату, я постучался и приоткрыл дверь.

Сидевший за столом маленький, худощавый, кудлатый человек сказал с сильным еврейским акцентом:

– Подождите в коридоре. Я вас позову.

«Ну, начинаются гепеушные штучки! – сказал я себе. – “Посидите”, да “подождите”, да “подумайте”»…

Но тут какой-то голос явственно прозвучал – как мне показалось – не во внутреннем моем слухе, а где-то в груди:

– Не послушествуй на друга твоего свидетельства ложна. (Не произноси ложного свидетельства на ближнего своего.)

В детстве я заучивал десять синайских заповедей наизусть, но, признаюсь, давно-давно их не вспоминал. И вдруг, спустя много лет, вспомнил именно эту, и где, в какой момент!..

Нет, чудеса не перестают твориться в мире! Только являются они теперь людям не в грозе и в буре, а неслышно и незримо для окружающих, но от этого их животворящая сила слабей не становится…

Спокойный и бодрый вошел я в кабинет на зов начальника.

И опять разговор шел сначала вокруг да около, а затем снова уперся в желательность моего сотрудничества. И, снова «Здорово», я принялся доказывать, что я не «создан для блаженства» быть секретным сотрудником НКВД.

«Начальник» слушал не прерывая и все время прощупывал меня своими умными глазами. Когда же я, истощив аргументы, смолк, он развел руками.

– Ну, раз вы отказываетесь… – произнес он тоном сожаления, в котором я не уловил ни одной угрожающей нотки. – За пропуском зайдите к товарищу Филиппову.

Зайдя к Филиппову» я спросил его:

– Кто со мной говорил? Товарищ Блюменберг?

– Нет, товарищ Вольфсон, – проболтался застигнутый врасплох Филиппов.

«Ах вот оно что! – подумал я. – Стало быть, я имел честь беседовать с “мозгом архангельского ГПУ”»!

В тот день Секретно-политический отдел поставил крест на мне как на желанном для него осведомителе.

Через два дня, когда я подошел к Попову, чтобы передать ему для прочтения мои письма начинающим авторам, он, не глядя на меня, глухо проговорил:

– Вас придется освободить от штатной должности. Но вне штата вы по-прежнему будете у нас работать.

Я не ставлю в прямую связь мой отказ от сотрудничества в НКВД с моим увольнением из Союза писателей. Крайком партии дал директиву: «повышать бдительность», и «рычаги» заработали. Когда мы как-то остались с Поповым наедине, он мне пояснил:

– У нас к вам никаких претензий нет. Нам пришлось уволить вас в общем порядке, и надеюсь, что – временно.

Но если бы я дал согласие сделаться осведомителем, а затем пожаловался Филиппову, что меня увольняют, меня бы, пожалуй, не тронули.

В следующий раз, когда я пришел на отметку, Филиппов сказал:

– Минуточку!..

И снял телефонную трубку.

– У меня сейчас Любимов. Он вам нужен?.. Ага! Понятно! Понятно!..

Это «понятно, понятно» могло иметь для меня любой смысл, вплоть до самого грозного.

Однако я благополучно отретировался, а вскоре меня перебросили от Филиппова к Павлову, и тут «раб судьбу благословил». Этот угрюмый брюнет здоровался со мной вежливо, но сухо, никогда ни о чем не спрашивал, даже о том, что ему надлежало знать, – где я работаю, моментально делал отметку на документе, подписывал пропуск на выход и проборматывал: «До свиданья».

Разговор у меня с ним был только один, и начал этот разговор я.

Доктор Никитин проходил те же этапы: «афанасьевский», «филипповский» и «павловский», и мы с ним сходились во мнениях: самый омерзительный при всей «галантерейности» своего обхождения и самый заскорузлый гепеушник при всей своей относительной молодости – Филиппов; единственно, кто совсем не лезет в душу, – это Павлов, и поэтому, несмотря на его суровость, с ним лучше всего иметь дело. И вот, когда передо мной встал один нелегкий вопрос, я решил попытаться, не достучусь ли я в Павлове до человека.

За несколько месяцев до моего освобождения мне предложили поступить в Северный радиокомитет на должность штатного литературного редактора. Предложение было для меня заманчиво, – иметь постоянный заработок и не думать о том, у кого бы перехватить трешку, – но и опасно. За советом я обратился к Павлову.

Выслушав меня, Павлов заговорил с легким раздражением в голосе:

– А почему вы меня об этом спрашиваете? Вы же знаете, что мы не препятствуем адмссыльным поступать на работу! Это дело начальника учреждения и ваше. Зовут – идите.

– Вы меня не так поняли, – сказал я. – Я не спрашиваю у вас разрешения. Я прошу у вас совета – и не как у сотрудника НКВД, а как у товарища Павлова: стоит ли мне, – я подчеркиваю: мне, – в моем положении идти на работу в такое учреждение, как Радиокомитет?

Павлов посмотрел на меня с польщенным удивлением.

– А работа у вас есть? – спросил он.

– Есть.

– Ну так тогда зачем же вам идти на радио? Это учреждение каверзное. Кто-нибудь прозевает ошибку, а скажут на вас.

Я поблагодарил Павлова за добрый совет и ответил на Радио отказом.

Когда я пришел к нему в последний раз на отметку, он объявил:

– За документом на освобождение вы придете уже не ко мне, а к Обленову – это на первом этаже, комната номер такой-то.

– А если там выйдут какие-нибудь недоразумения, я могу позвонить и зайти к вам? – спросил я.

– Никаких недоразумений у вас там быть не должно.

– Ну, я все-таки?

– Вам не придется мне звонить. Уверяю вас: все будет в порядке.

Тут я еще раз поблагодарил его за ровное и бережное отношение ко мне.

Он хмуро, но довольно улыбнулся, пожал мне руку и пожелал всего хорошего. Больше я его не видел.

Слово свое он сдержал: никаких осложнений с получением справки об освобождении у меня не произошло.

Я поминаю Павлова добром, а не лихом. Будь на его месте Филиппов, он отравил бы мне даже радость освобождения, он до последнего дня старался бы показывать мне, что моя судьба в его руках, пытал бы меня страхом неизвестности. Павлов делал все для того, чтобы мучительная процедура отметки проходила для меня как можно незаметнее.

…Но я забежал далеко-далеко вперед!

Осенью 34-го года к моим хозяевам зашла сослуживица Венедикта Александровича – Евдокия Петровна Савельева, которую и он, и Марфа Ивановна называли – «Душенька». Она была выслана в 30-м году из Москвы в Архангельск этапным порядком по делу совета одной из московских церквей. Арестовали всю так называемую «двадцатку», то есть церковный совет, и кое-кого из причта. Кому дали лагерь, в том числе – ее родному брату, кому, в том числе ей – ссылку. Оговорил их, как она потом мне вкратце рассказывала, один архиерей: имени его она не называла. Много лет спустя об одном не «красном» архиерее-осведомителе мне рассказывал художник Павел Дмитриевич Корин. Уж не он ли оговорил Душеньку?

Мы стали встречаться почти ежевечерне, как будто бы до того были век знакомы.

Что меня к ней влекло? Ее внешность? Несомненно. Однако внешность ее была не безупречна – там было к чему придраться строгому вкусу.

Лицо у нее было как облачный день. Когда солнце выглянет из-за облаков, кажется, что все вокруг повеселело, даже прячущаяся в густой тени садовая скамейка. Солнце ушло – и все нахмурилось, даже «золотые шары» в цветнике. Истинно хороша она была, когда в ее обычно чересчур неподвижных агатовых глазах вспыхивал радостный блеск или когда в них прыгали неукрощенные чертенятки кокетливого задора. Тогда каждая черточка ее смугло-алого лица с персиковым пушком на щеках начинала играть. Блеск потухал – во взгляде появлялась сумрачная отчужденность, отрешенная сосредоточенность, и она дурнела. В ее поступи, во всей ее фигуре было то, что прежде называлось вальяжностью. К двадцати шести годам она уже чуть-чуть располнела, но она была выше среднего роста, и полнота ее не портила. Одевалась она просто, но к лицу. Скромность одежды гармонировала с гладкой прической на прямой ряд.

То, что она вызывала в моей душе, нельзя назвать влюбленностью. Вернее, влюбленность возникла потом. Все началось с моего душевного к ней тяготения.

Мы разнились друг от друга и нравом, и кругом запросов. Объединяло нас то, что мы вкладывали в слова: христианская вера.

На первых порах я держал себя с нею развязно, как никогда прежде не держал себя с женщинами и как никто и никогда с ней себя не держал. Очень скоро начал обращаться к ней на «ты», хотя она еще долго говорила мне: «Николай Михайлович, вы». А она не только терпела эту мою бесцеремонность, лишь по временам пытаясь слабо протестовать, – вольность моего обхождения ей безотчетно нравилась: быть может, потому, что это ей было в новинку и в диковинку, что робкое обожание ей надоело. Я с мальчишеским верхоглядством осуждал лавирующую политику патриаршьего местоблюстителя Сергия, возмущался тем, что в храмах по его указу молятся «о властех». Я говорил, что мне нужны Пресвятая Троица, Божья Матерь, святые, Евангелие, а церковь, в сущности, не нужна, что я хожу туда изредка единственно потому, что теперь это катакомбы, а если бы религия не подвергалась гонению, я бы и совсем перестал туда ходить.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации