Текст книги "Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2"
Автор книги: Николай Любимов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 39 страниц)
От природы он был не из весельчаков, светской любезностью не отличался, в чем я очень скоро удостоверился, и его сдержанное, но неподдельное радушие всякий раз меня трогало.
Его литературные вкусы изумляли своей широтой. Он любил, когда я читал наизусть стихи, а ведь я тогда читал почти исключительно послереволюционных поэтов. С особым волнением он слушал Есенина. Но ему нравилась и «Песня о ветре» Луговского – и он, и Марья Ивановна находили, что от нее пахнет Сибирью, охваченной пламенем гражданской войны. Нравился ему Антокольский, в котором он ценил уменье воссоздать колорит разных стран и разных исторических эпох. Нравились Багрицкий, Сельвинский, нравился Смеляков. На «бис» он всегда просил меня прочесть «Стихи в честь Натальи» Павла Васильева. Его ничуть не коробил огрубленный словарь Маяковского, «Весны» Багрицкого, стихов Антокольского о Парижской коммуне, «Стихов в честь Натальи». Он приветствовал эту огрубленность как одно из средств обновления поэтического языка, он видел в этом дальнейшее развитие некрасовской традиции.
По своим политическим убеждениям Новомбергский был либерал. Заветы Белинского, Чернышевского и Добролюбова были для него священны. Он один-единственный раз на меня рассердился, когда я сочувственно процитировал Тынянова: «В 1834 году Белинский отважно написал вздор о XVIII веке в “Литературных мечтаниях”: он с гордостью, даже с энтузиазмом заявил о своем невежестве…: “У нас нет литературы”». Верен был Новомбергский заветам своих духовных учителей в политике, в эстетике, но не в философии. Материализм, атеизм был чужд его действенно христианской душе.
– Самодержавный строй весь прогнил, до единого бревнышка, – говорил Новомбергский.
Всю свою сознательную жизнь он чаял революции, конечно, как и многие русские интеллигенты, не предвидя от сего тех последствий, к которым она привела. И в самом начале Октябрьской революции он раз навсегда от нее отшатнулся и уже не верил ни в какие посулы, ни в какие реформы. В июле 34-го года ОГПУ было преобразовано в Народный Комиссариат Внутренних Дел. Бывшему ОГПУ отводилось в нем как будто бы скромное положение – одного из управлений Комиссариата: оно теперь называлось Управлением государственной безопасности. Меня и мою мать смутило то обстоятельство, что во главе Комиссариата стали «знакомые все лица»: Ягода, Агранов, Прокофьев. Когда мы спросили Николая Яковлевича, какого он мнения об этом преобразовании, он заметил:
– Галстучки надели, для заграницы… Неудобно… В Германии – разгул фашизма, а у нас – «социалистический гуманизм»…
«Галстучки надели» и в Архангельске, но по существу все оставалось по-прежнему. Табличку, на которой было написано: ПП ОГПУ, сняли, вместо нее прибили другую: «Управление НКВД по Северному краю». Но во главе управления остались все тот же коренастый, пучеглазый Аустрин и гороподобный, плосколицый Шийрон. И по-прежнему около аустринского особняка днем и ночью стоял постовой милиционер. И по-прежнему над входом в чахленький садик, разбитый руками заключенных на улице Павлина Виноградова, красовалась надпись: «Сад Динамо имени тов. Аустрина».
Тою же мерой, какою мерили они, им отмерили в годы ежовщины, и не только им. В Архангельск прибыл с чрезвычайными полномочиями член Политбюро Андрей Андреевич Андреев и вывез в Москву на правеж целый поезд партийных и советских работников вместе с первым секретарем краевого комитета партии Дмитрием Алексеевичем Конториным.
Такие чрезвычайные меры были вызваны следующим обстоятельством: еще в бытность мою в Архангельске первым секретарем крайкома партии был некий Владимир Иванович Иванов, а Конторин – вторым. Как пресмыкался тогда сановный и чиновный Архангельск перед Ивановым, как ему кадили, какие пели панегирики и дифирамбы в печати и на собраниях! И еще при мне Иванова перевели в Москву с большим повышением – его назначили Народным Комиссаром Лесной Промышленности. А в ежовщину его почему-то замешали в бухаринеко-рыковский процесс и на процессе предъявили ему обвинение, помимо участия во всех «преступлениях», якобы совершенных бухаринцами, еще и в том, что он был агентом царской охранки. Как тут не вспомнить Роллановского «Дантона»!
Робеспьер. Я предлагаю не устраивать Дантону отдельного процесса. Много чести. Не следует привлекать к нему особое внимание Нации.
Билло. Потопим его в общем обвинительном заключении.
Вадье. А кого для приправы?
…………………………………………………
Робеспьер. Дело Дантона мы должны объединить с делом о банках. Пусть займет место на скамье подсудимых среди взяточников. Кстати, там он встретится со своим другом, со своим секретарем, со своим любимым Фабром д’Эглантином.
Вадье. Фабр, Шабо, богатые евреи, австрийские банкиры… Отлично, это уже на что-то похоже!
Билло. Надо бы присоединить к обвиняемым и Эро…
Сен-Жюст. Прежде всего – Филиппо…
Робеспьер. А заодно и Вестермана[17]17
Перевод мой.
[Закрыть]…
…Молодость мало того что ветрена – она черства, неблагодарна. И, – замечу мимоходом, – вопреки тому, что принято думать о молодости, она гораздо более податлива, гораздо менее устойчива, нежели зрелость и старость.
В последний год моей жизни в Архангельске у меня появились друзья, представлявшие для меня больший интерес, чем Новомбергские, и я стал реже навещать моих стариков. Теперь я вспоминаю об этом со стесненным сердцем.
…Я прожил в Архангельске уже целый месяц, а все никак не мог отважиться на поиски работы. Между тем сидеть на шее у матери и у теток мне не улыбалось. Им и так уже мое заключение влетело в копеечку с коньком. Наконец я взял себя в руки. Прежде всего разъявился в редакцию краевой газеты «Правда Севера». Какой-то человек, весь в прыщах баклажанного цвета, сказал мне, что газете нужны «литправщики» и, несмотря на то, что я с места в карьер осведомил его о своем положении, попросил зайти через несколько дней. Когда же я зашел к этому самому товарищу Калиничеву вторично, он, подняв на меня подслеповатые глаза и тут же опустив их, выдавил из себя, как бы нехотя продолжая прерванный разговор:
– …Так слушайте, ничего у нас с вами не выйдет.
Прохаживаясь по улице Павлина Виноградова, я обратил внимание на одну вывеску, оповещавшую о том, что здесь находится оргкомитет Северного краевого отделения Союза писателей и редакция журнала «Звезда Севера». Я решил толкнуться туда. И оргкомитет» и редакция помещались в одной полутемной комнате. Слева, как войдешь, за занавеской что-то разогревал на керосинке сивобородый дед в шапке-ушанке и в валенках. Это был уборщик и сторож. Справа, у окна, я увидел пухленькую нарядную блондинку. Я подошел к ней и спросил, не могу ли я быть полезен оргкомитету и редакции. Она показала на человека, сидевшего в профиль к нам за столом у задней стены и при свете настольной лампы читавшего какую-то рукопись:
– Обратитесь, пожалуйста, к товарищу Попову.
Я приблизился к длинноносому человеку с отвислой нижней губой, придававшей его лицу обиженно-недовольное выражение.
«Товарищ Попов» был председателем оргкомитета и ответственным редактором журнала. Я и тут взял быка за рога: сообщил, что в Архангельске я не по своей доброй воле, а засим предъявил две справки: об окончании института и из «Academia».
– Ах, вас знает Лев Борисыч! – умилился Попов и назначил прийти к нему для окончательных переговоров через два дня.
Через два дня только мы с Поповым успели поздороваться, как он уже начал деловой разговор:
– Напишите для нашего журнала статью об Артеме Веселом. Кроме того, нам нужен консультант по работе с начинающими авторами. Нам со всех концов Северного края молодые авторы шлют свои рассказы, повести, стихи. Наш штатный консультант – поэт Владимир Иванович Жилкин – не может справиться со всей этой лавиной, потому что он по совместительству заведует поэтическим отделом журнала. Для своей творческой работы у него уже совсем не остается времени. Ваша задача – отбирать для журнала то, что вам покажется пригодным, а большинству пишите письма, учите их мастерству. Оплата – в зависимости от того, сколько вы прочтете рукописей, – построчно, если это стихи, и полистно, если это проза.
Я был на седьмом небе. «Россию, кровью умытую» Артема Веселого я любил, писать о ней мне было приятно.
Статья моя не вызвала возражений у редакции, но так и не увидела света. Вернее всего, это был мой «вступительный экзамен». А кроме того, Артем Веселый, входивший в так называемую «северную бригаду» московских писателей, вскоре из этой бригады вышел и перестал интересовать местную писательскую организацию.
Я стал заглядывать в редакцию все чаще и чаще. Приносил ответы на удручающе бездарные и малограмотные произведения «юных дарований» и забирал домой новую пачку.
Я приглядывался к литераторам, как к местным, так и к бывшим и нынешним ссыльным.
7 июля 1933 года покончил с собой член ЦК ВКП(б), Народный Комиссар Просвещения Украины Скрыпник. ЦК объявил во всеобщее сведение, что Скрыпник «запутался в связях» с активизировавшимися за последнее время «буржуазно-националистическими элементами», В извещении не были забыты прежние заслуги Скрыпника. Газеты поместили его портрет и не пожалели для него траурной каймы. Во второй половине 30-х годов, когда чуть не взвод крупных партийных и государственных деятелей над собой расправу учинил, считалось, что траурная кайма – это слишком много чести. А вот «запутавшись в связях» мы встретим потом и в других такого рода извещениях – эта формула была признана наиудобнейшей для объяснения широким трудящимся массам, почему старые большевики, участники гражданской войны, до последнего дня занимавшие видные, во всяком случае ответственные посты, пускают себе пулю в лоб. В 1933 году покончил жизнь самоубийством и писатель Хвылевой. Драматурга Кулиша и Остапа Вишню закатали в концлагерь. По всей Украине были проведены массовые аресты. Хлынула волна ссыльных украинцев и в Архангельск.
Один из них, бывший преподаватель педвуза Романенко, печатал свои критические статьи в «Звезде Севера». Самодовольная тупость написана у этого человека на лице.
– Поэта, равного Шевченко, нет во всем мире, – тоном, не допускающим возражений, говорил он. – Кого из русских поэтов вы поставите с ним рядом? Пушкина? Но вы и у Пушкина не найдете того, чем богат Шевченко. От! – для большей вескости добавлял он.
– А Лэся Украинка? Это ж единственный в своем роде лирик. Кого вы можете ей противопоставить? Тютчева? Он не такой задушевный лирик и не такой глубокий мыслитель. От!
– А Коцюбиньский? Его с Чеховым не сравнишь. Он стоит совершенно особняком. От!
Находившийся тогда в ссылке московский писатель Сергей Марков, пострадавший по одному делу с Леонидом Мартыновым, сосланным в Вологду, пародировал Романенко так:
– Э! Шо у вас Чернышевський, то у нас Мазэпа. От!
Как-то зашла в редакцию женщина средних лет и принесла Попову рукопись. Держалась она не развязно, но свободно, как не держали себя ссыльные, в которых сразу чувствовалась скованность.
– Вы, конечно, этого не напечатаете, – с усмешкой сказала она Попову. – В самом рассказе ничего «крамольного» нет – вы не напечатаете рассказ только потому, что его написала я. Принесла я вам его на всякий случай – а вдруг? Чем черт не шутит, когда Бог спит?
Я узнал, что это – Суровцева, в прошлом – видный партийный деятель на Украине. Она долго сидела в тюрьме, остаток срока отбывала в Архангельске как адмссыльная. Еще до знакомства с ней я убедился, что гепеушники не отвели от нее попечительного взора. В одну из первых моих бесед в «главном здании», о которых я расскажу дальше, мне задали вопрос:
– Вы Суровцеву знаете?
Я ответил истинную правду: в первый раз, мол, слышу такую фамилию. Но с того дня она запала мне в память.
Потом кто-то нас познакомил. Суровцеву можно было встретить в театре, в концертном зале – всегда с кем-нибудь из «украинских националистов». Она пришла на тот мой доклад, на котором присутствовал Новомбергский. (А делал я доклад о книге рассказов Георгия Шелеста. Этот самый Шелест был одно время уполномоченным Литературного фонда по Северному краю, но примерно через год после моего доклада проворовался, однако под суд не угодил, козла только выгнали из огорода. Еще немного погодя я узнал, что Шелест – сексот, а уже выехав из Архангельска, узнал, что в ежовщину это Шелесту не помогло и что он загремел в концлагерь. После реабилитации он всплыл, обосновался в Сибири и, для противовеса Солженицыну, сплел небывальщину о лагерных нравах в московском журнале «Знамя» за 1964 год.)
Бывать у Суровцевой я не бывал, но при встречах на улице беседовал с ней. От нее самой я узнал, что муж ее – в «конце». Она ждала, что муж, освободившись, приедет сюда, в уже насиженное ею гнездо, а там они рассудят, оставаться им в этом гнезде или лететь туда, где потеплей, – на «Вкраину милу».
После убийства Кирова и суда над Зиновьевым и Каменевым мы встретились с ней на пустынной по-зимнему набережной и долго гуляли. Я спросил, думает ли она восстанавливаться в партии.
– А зачем? – вопросом на вопрос ответила Суровцева. – Чтобы через некоторое время опять вышибли, да еще и новое дело пришили?
– Ведь вот же Бухарин, Рыков, Томский покаялись, – возразил я. – Вы, конечно, помните, что сказал Бухарин на пленуме в тридцать третьем году? «Исторически сложившееся руководство нашей партии», – ничего, мол, не попишешь, против рожна не попрешь. И вот все-таки они в партии, могут хоть как-то влиять на умы, Бухарин – по-прежнему редактор «Известий»…
– Ну» знаете, кому-кому» а Бухарину, Рыкову и Томскому я не завидую, – перебила меня Суровцева. – Не сегодня-завтра и до них доберутся.
Предсказание Суровцевой через два года сбылось. А тогда она показалась мне чересчур мрачной пессимисткой.
Уже когда я покинул пределы Северного края, до меня долетела весть, что, как только она дождалась мужа, их обоих арестовали вновь. Такова была участь всех, кто принадлежал к какой-нибудь партии или к оппозиции: такова была участь меньшевиков, эсеров, троцкистов, «правых оппортунистов», националистов.
Изредка залетал в редакцию низкорослый человечек, гордо выпячивавший грудь, чтобы казаться выше, с бегающими глазками, с черной бородкой, оттенявшей мучнистость его одутловатого лица. Он не говорил – он вещал. То отступит на шаг и примет величественную позу, то стремительно ринется вперед.
Это был московский поэт-импровизатор Борис Михайлович Зубакин, сосланный в Архангельск по одному делу с поэтом, стихотворным переводчиком, стиховедом и мемуаристом, другом Блока Владимиром Пястом, и уже отбывший срок ссылки. Про Зубакина разные слухи ходили: будто бы в Москве он спал в гробу, служил «черные мессы». В Архангельске он был и швец, и жнец, и в дуду игрец. Чем он только не занимался! Перед началом концертов в филармонии выступал с «пояснительными словами», преуморительно «марксизируя». Это дало повод Сергею Маркову одну из своих эпиграмм на Зубакина закончить так:
Он про марксистские науки
С оккультным видом говорит…
Одно время Зубакин прилепился к местной знаменитости – моржеобразному художнику-пейзажисту и сказочнику Степану Писахову – и всюду тискал о нем статейки.
Затем Писахов его почему-то отшил.
Мне в Зубакине претило его позерство. Казалось, что в нем нет ничего естественного, ничего непоказного.
Однажды я при всем редакционном народе вывел его на чистую воду.
– Даже Андрей Белый – уж на что злюка, а и тот назвал меня в своих воспоминаниях гениальным импровизатором, – похвастался Зубакин.
А я как раз незадолго до этого разговора прочитал «Начало века» Андрея Белого. Память у меня была тогда словно клеем намазана: к ней липли и стихи, и целые куски прозы.
– Нет, позвольте, Борис Михайлович, – вмешался я. – Белый назвал не вас, а Бальмонта «гением импровизации», а про вас у него сказано несколько иначе: «Слушал Зубакина, импровизатора: жарит-то как! Ни единого слова живого: пошлятина дохлая!»
Зубакин смутился только на мгновенье – и перепорхнул на другую тему.
Одна его фраза навела меня на нехорошие мысли о нем.
Как-то он разглагольствовал в редакции, когда там были только Попов и я. И вдруг он сделал изящный пируэт в сторону политики:
– После смерти Ленина в России выбор мог быть, конечно» только один: или Троцкий, или Сталин. Сталин – более крупный политик, Троцкий талантливей его, как литератор. Мне, литератору, больше импонировал бы, конечно, Троцкий…
Мы с Поповым еще глубже уткнули носы в бумаги.
Видя, что никто не клюнул, Зубакин сделал пируэт в сторону холмогорских резчиков по кости, потом в сторону вологодских кружевниц» потом в сторону устюжских мастеров по черни и вскоре удалился.
После убийства Кирова наркомвнудельцы произвели у Зубакина обыск, но почему-то в его отсутствие, когда он был в Москве. Все преисполнились к Зубакину особого сочувствия и с тревогой ждали вслед за молнией громового удара. Но удара, как ни странно, не последовало. Зубакин благополучно возвратился в северную столицу и снова запорхал по редакциям и филармониям. В 37-м году Зубакина в Архангельске все-таки загребли. Но ведь то был потоп всероссийский. Тогда гибли не только «чистые», но и «нечистые». Гибли и осведомители – за то, что служили ныне арестованным начальникам, за то, что, оказывается, осведомляли не так, наконец, просто за то, что много знали. Недавно я наткнулся в письме Горького к Пастернаку от 18 октября 1927 года[18]18
«Литературное наследство». Горький и советские писатели. Неизданная переписка. М., 1963. С. 301.
[Закрыть] на одну фразу, укрепившую меня в моем мнении о Зубакине: «Человек с хорошими задатками, но совершенно ни на что не способный – и аморальный человек». Горький плохо разбирался в людях, за что в конце концов поплатился жизнью, а тут вдруг проявил ясновидение.
Вскоре после моего водворения в Архангельске я познакомился со штатным сотрудником «Правды Севера» Абрамом Ефимовичем Ицковичем. Вид у него был сердитый, я бы даже сказал – свирепый. А вглядишься – кротчайшее и жизнерадостнейшее существо. Вывести Абрама Ефимовича из себя, привести его в уныние было далеко не так просто. Свирепость придавали ему, должно быть, седые иглы дикобраза, которыми были утыканы его щеки и подбородок, вечно взлохмаченные седые волосы и очки, в которых одно какое-нибудь стекло было всегда треснуто, – от этого казалось, будто у Абрама Ефимовича бельмо на глазу, – а какая-нибудь одна сломанная дужка подвязана тесемочкой.
В Архангельск он приехал добровольно – временами им овладевала «охота к перемене мест». Он был женат вторым браком на вдове, и дети у них были «твои», «мои» и «наши», но любил их Абрам Ефимович, по-моему, одинаково. Самый старший был журналист» самая младшая ходила в детский сад. Если бы всех их выстроить в ряд, и самого старшего, и Муру, и Филю, и Аету, и Додика, и Алочку, и Ханочку, получилась бы живая диаграмма. Как Абрам Ефимович ухитрялся кормить почти всю эту ораву, как почти все они размещались сначала в гостиничном номере, а потом в двух каморках – это одному Богу известно. В «Правде Севера» Абрам Ефимович занимал скромное положение: он был, выражаясь языком дореволюционной журналистики, «судебным репортером», писал заметки «из залы суда» о растратчиках, мошенниках, взяточниках, квартирных склочниках, хулиганах. В редакции его ценили за добросовестность и абсолютную грамотность – сказывалась сытинская выучка: одно время Абрам Ефимович служил в редакции «Русского слова». Зарабатывал он в Архангельске немного и все же безотказно давал товарищам взаймы, иногда – «без отдачи». Когда он нес домой из столовой обед в судках, Додики, Ал очки и Ханочки выбегали к нему навстречу и устраивали танец веселых дикарей. Абрам Ефимович никогда не повышал на них голоса, как бы они ни галдели, сколько бы к нему ни липли.
– Додик! Ну как тебе не стыдно? – укоризненно глядя на сына поверх очков, пенял он ему. – Ты же видишь, что я разговариваю с дядей Колей.
21 января 1935 года, в «ленинский день», архангелогородские студенты-медики, воспользовавшись тем, что 22 января было тогда днем «неприсутственным» в память петербургских рабочих, расстрелянных в 1905 году, устроили в стенах института попойку, надрались и подрались. В попойке и потасовке принимал участие сын Абрама Ефимовича – Филя.
Это произошло вскоре после убийства Кирова. Архангелогородские наркомвнудельцы, только и думавшие, на ком бы проявить бдительность, похватали студентов и стали шить им «политику»: дескать, нализались нарочно, чтобы оскорбить память Ленина, Лиха беда – начало, а там уже колесо завертелось.
Абрам Ефимович получил приглашение явиться в Управление НКВД «для дачи показаний». Когда он поднялся на указанный в повестке этаж, мимо него провели под конвоем Филю.
В кабинете он застал самого начальника Секретно-политического отдела Блюменберга и его присных. Блюменбергу было известно, что Ицкович – бывший член РСДРП (меньшевиков), что при царе он сидел в тюрьме, побывал в ссылке, жил в эмиграции. Вокруг фактов его биографии и завертелся допрос.
– Назовите нам… ну хотя бы три фамилии видных членов большевистской партии, которых знаете вы и которые знают вас… – начал Блюменберг и тут же прервал себя: – Нет, сначала назовите три фамилии видных меньшевиков, которые в настоящее время проживают на территории СССР, которых знаете вы и которые знают вас.
– Нет» простите, не назову, – ответил Абрам Ефимович.
– Почему?
– Потому что я себе смолоду взял за правило: не называть ни одной фамилии в таких учреждениях, как ваше.
Допрос Абрама Ефимовича продолжался недолго.
– А теперь позвольте мне задать вам только один вопрос, – сказал Абрам Ефимович.
– Какие у вас к нам могут быть вопросы? – развалясь на диване, с издевательским недоумением спросил один из подручных Блюменберга.
– Представьте, что есть, и вы обязаны мне на него ответить, – отрезал Абрам Ефимович. – Я хочу знать» в чем обвиняется мой сын. Я человек юридически грамотный. Достаточно назвать статью и пункт – и я все пойму.
– Этого мы вам сказать не можем, – состроив многозначительно-зловещую мину, объявил Блюменберг.
– Ах, вот как! Не можете? – вскинулся Абрам Ефимович. – Ну тогда простите, настаивать не буду, тем более что это, по всей вероятности, бесполезно. Я только позволю себе рассказать один случай из моей жизни, не проводя никаких параллелей. Когда меня арестовали при царе за революционную деятельность, мой отец, бесправный еврей, мелкий ремесленник, пришел в охранное отделение к человеку, который вел мое дело, и тот ему обстоятельнейшим образом все изложил: в чем я обвиняюсь, что мне приблизительно грозит, когда примерно закончится мое дело, как мое здоровье и в чем я нуждаюсь. Повторяю: я никаких параллелей не провожу – просто мне это сейчас вспомнилось…
Тут Блюменберг торжественно объявил:
– Ваш сын арестован за участие в студенческой террористической организации.
Как можно было Филе и его товарищам, лупившим только друг друга и только при помощи кулаков, присобачить террор – это уж «секрет изобретателей» из архангельского НКВД.
Абраму Ефимовичу удалось узнать, когда военная коллегия будет судить «террористов». Утром, в день суда, он потащился с передачей. Один из караульных в грубой форме отказался принять передачу, хотя у других только что принял.
Ицкович был страшен, даже когда рассказывал мне об этом. Казалось, он кого-то сейчас пронзит своими иглами. Особенно дико сверкал у него один глаз со стеклянным бельмом.
– Зачем же я выхаркивал легкие по царским тюрьмам? – крикнул он. – Очевидно, только затем, чтобы такая сволочь, как ты, здесь распоряжалась.
Оскорбление было нанесено человеку при исполнении им служебных обязанностей. Свидетелей было много, но свидетели загудели сочувственно. И оскорбленный неожиданно обратился к Ицкевичу:
– Ну давайте! Что у вас там?
Филя получил пять лет концлагеря.
А немного погодя Абрама Ефимовича вызвал к себе в кабинет ответственный редактор «Правды Севера» Серебренников и предложил ему подать заявление об уходе «по собственному желанию».
Абрам Ефимович закончил свой рассказ так:
– Даю вам честное слово, Николай Михайлович: они из меня, еврея, социал-демократа… они из меня монархиста сделали!..
И все-таки Абрам Ефимович дешево отделался и за то, что у него сын – «террорист», и за свой меньшевизм, и за свои продерзости. То была всего лишь ягодовщина – в ежовщину ему бы показали, где зимуют раки, и послали туда, куда Макар теляток не ганивал.
Ицкович отправился искать работу почему-то в Ростов-на-Дону, – в город, ему прежде неведомый. Приехав в Ростов и сев в первый попавшийся трамвай, он разговорился с кондукторшей и так сумел расположить ее в свою пользу, что она пустила его к себе на квартиру. Потом он устроился на работу и выписал из Архангельска семью. Сумел ли он во время войны эвакуироваться с семьей из Ростова, мне неизвестно: я потерял его из виду, как только выехал из Архангельска.
Познакомился я в Архангельске и с двумя писателями-гастролерами.
Дважды при мне приезжала в «творческую командировку» на Север ленинградская писательница Елена Михайловна Тагер… Копна совершенно седых волос и молодое лицо… Молодили ее живые, чуть-чуть насмешливые глаза.
Она угодила в ссылку в Архангельск еще в начале 20-х годов – за принадлежность к партии эсеров. Муж ее, тоже эсер, был наказан значительно строже. В Архангельске она скоро устроилась на службу. Но когда она шла со службы к себе на квартиру, за ней неукоснительно и на незначительном расстоянии следовал соглядатай. Это ей в конце концов надоело. Как-то раз она неожиданно для шпика замедлила шаг, так что он невольно с ней поравнялся. Елена Михайловна протянула ему свой портфель.
– Послушайте, – сказала она, – понесите-ка мой портфель, он у меня сегодня тяжелый, а нам с вами, насколько я могла заметить, по дороге.
Шпик стушевался. С того дня такой наглой слежки Елена Михайловна уже за собой не замечала.
Елена Михайловна высказывала нелестные мнения о некоторых своих собратьях по перу. Их закат, вызванный все усиливавшимся политическим гнетом, был для нее очевиден:
– Помните, в «Сне Попова» Алексея Константиновича Толстого есть такие строки:
… как люди в страхе гадки! —
Начнет как Бог, а кончит как свинья!
Конечно, и Пильняк, и Леонов, и Федин начинали далеко не как боги, но все-таки удачно, и продолжали недурно, а вот уж кончают именно как свиньи. После «Голого года» и «Красного дерева» – «Созревание плодов», плодов червивых, гнилых, да еще тухлое, вонючее «Мясо». После «Барсуков» и «Вора» – «Соть», «Скутаревский», «Дорога на океан»: ведь это, простите, литературный онанизм. Там все фальшиво, все придумано, все нарочито: краденые у Достоевского ситуации, мотивы, язык. Одни покаянные блуждания Скутаревского-фиса вокруг Лубянки чего стоят! Ну чем не «Преступление и наказание»?.. После «Городов и годов» и «Трансвааля» – «Похищение Европы». Вы прочли его до конца? Нет? Напрасно. Если осилите, вам много грехов простится… А уж критики наши! Их злоба прямо пропорциональна их бездарности. Недавно зашла я в ленинградский Союз писателей. Смотрю, восседает на эстраде весь наш критический синклит: Нюся Бескина, Раиса Мессер, Зеликий Штейнман, Тамарченко, Горелов, Добин… Окинула я их взглядом, и невольно у меня возникло человеколюбивое желание: эх, кабы потолок над ними обвалился! Все-таки хоть на чуточку, а посвежел бы воздух у нас в Ленинграде… Но особенно «благородно» держит себя у нас пролезший в «деятели» племянничек Венгерова, Мишка Слонимский. Перед приемом в Союз писателей к нам из Москвы приехал ответственный секретарь Оргкомитета Юдин. Меня вызвали для приятных разговоров. И не Юдин, а именно член комиссии по приему в Союз ленинградских писателей Михаил Слонимский стал в его присутствии интересоваться моим отношением к Советской власти. А я прямо так и сказала: «Ну, отношения с Советской властью у меня не простые, и не вам, товарищ Слонимский, в них разбираться». Знаете, как ни странно, мои ответы (а они все были в таком духе), видимо, понравились Юдину. Во всяком случае, в Союз меня приняли… Нет, избавь нас, Боже, прежде всего от «беспартийных большевиков»! Эта порода людей хуже цекистов, хуже чекистов. Те хоть ничем не прикидываются и ни во что не играют.
Мы с Еленой Михайловной продолжали переписываться и после моего возвращения из ссылки. Внезапно она перестала отвечать на мои письма. Потом я узнал, что умерла в юном возрасте ее любимая дочь, а спустя некоторое время Елену Михайловну вновь арестовали: вспомнили былое ее эсерство и былую ее принадлежность к ленинградской писательской организации «Перевал». Вернувшись в Ленинград после смерти Сталина, она говорила своим друзьям, что была рада, когда ее взяли: арест, допросы, этап отвлекали от мыслей о дочери – иначе она сошла бы с ума. И еще Елена Михайловна сказала, что прошла свой жизненный путь как надо.
Русь моя, жизнь моя, вместе ль нам маяться? —
спрашивал себя Александр Блок, Тагер была счастлива тем, что маялась вместе с Россией…
На пленум оргкомитета Северного отделения Союза писателей приезжал из Москвы Глеб Васильевич Алексеев.
На его повесть «Шуба» напустились критики – уж больно правдивую нарисовал он картину нравов советского уездного города. А писал он эту картину, по его собственному признанию, прямо с натуры, наезжая в город Мещовск Калужской губернии.
В повести «Жилой дом» Глеб Алексеев изобразил ужас советского быта в московском многонаселенном доме, реквизированном у купца. Жилой дом под номером таким-то на такой-то улице, описанный Глебом Алексеевым, – это и вся наша новая страна, откуда «необходимо кричать… всему человечеству» «о правде, которой не стало… о любви, которую придавили сапогом».
Когда мы читаем рассказы Глеба Алексеева, перед нами клубится тот душевный, тот нравственный хаос, в который ввергла молодежь революция. Мы убеждаемся, что изменились лишь формы жизни, к которым мелкие собственники и обыватели сумели приспособиться, не поступившись своей сущностью, и что от красных флагов в деревне не посветлело.
В Глебе Алексееве сейчас был виден писатель. Что-то именно писательское было в его изучающем взгляде, в той впитывающей в себя вдумчивости, с какой он мог, не прерывая, слушать собеседника, слегка склонив голову на бок, пожевывая губами, покуривая, смотря на него сквозь очки и время от времени проводя рукой по своим расчесанным на косой ряд волнистым, серым с прозеленью волосам.
При первом же знакомстве Глеб Васильевич пригласил меня к себе в номер. В тот вечер, когда я был у него впервые, мы почувствовали друг к другу приязнь, впоследствии перешедшую в дружбу. Оборвалась наша дружба только по причине его гибели, о которой я расскажу в следующей главе.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.