Текст книги "Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2"
Автор книги: Николай Любимов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 33 (всего у книги 39 страниц)
Прозоровский в качестве свидетеля ни на следствии, ни на суде не фигурировал, – в прошении на имя Калинина Сильверсван смазал его лихо. Подобрали новых «свидетелей». Что-то вякнула квартирная хозяйка матери, которая кое-какие наши вещи подтибрила себе, в частности, сумела доказать, что теткин зеркальный шкаф принадлежит ей и стоит у квартирантов только потому, что у нее тесно. Что-то чернящее мою мать показал на следствии, не явившись однако, на суд, некто Смирнов, племянник которого – полицай – был то ли расстрелян, то ли погиб в штрафной роте, а свояченица, мать полицая, сослана в Сибирь. Главным «свидетелем» со стороны обвинения выступил перемышлянин Евстигнеев. Перед войной он сидел по какому-то уголовному делу. При немцах играл довольно видную роль. Но потом его почему-то не тронули.
15 июля 46-го года мать писала мне о нем:
Когда я совершенно изумленно, вопрошающе посмотрела на очной ставке на Евстигнеева, у него на глазах навернулись слезы, и он отвернулся к окну… На его месте я не хотела бы быть.
Получив сведения, что мать – в Калужской тюрьме и что по ее делу – очевидно, по распоряжению Калинина – вновь наряжено следствие, я пошел на квартиру к адвокату Чижову, которого мне рекомендовали как хорошего адвоката и вполне порядочного человека. (Сильверсвана к защите «политических преступников» не допускали.) Чижов взялся защищать мою мать. Только, мол, сообщите дня за два о том, когда начнется суд, – и он выедет в Калугу. Я ходил к нему довольно часто, сообщая все, что мне удавалось узнать о ходе следствия (кого вызывали по делу матери из Перемышля и прочее), крупно платил за визиты, как врачу-светиле, заверил его, что оплачу ему и дорогу и гостиницу, а если, мол, ему удобнее остановиться в частном доме, то ему будет оказан наилучший прием у наших друзей. Предложил аванс, он отказался. Тогда я сказал, что заплачу ему любую сумму после суда. Чижов успокаивал меня: дело, мол, выигрышное/
– А этого комсомольского гада и лжеца, – однажды добавил он, имея в виду Прозоровского, – мы сумеем вывести на чистую воду.
Меня эта его терминология покоробила тогда же – почему он со мной так откровенничает? Я не запел ему в тон, но больше над этим не задумывался.
Наконец меня извещают, что суд назначен на такое-то число. Я загодя звоню Чижову днем. Он сейчас же узнает меня по голосу, но лыка не вяжет, называет меня: «Мамочка, родненький мой!..» Слышно, что жена стыдит его, требует, чтобы он прекратил разговор, что, дескать, в таком состоянии деловые переговоры не ведутся. Только много лет спустя я понял» что это была сценка, разыгранная экспромтом, чтобы отвязаться от меня. Тогда же я истолковал ее только так, что Чижов, оказывается, пьяница, что положиться на него нельзя, звонить ему еще раз бесполезно.
Мою мать робко защищала девушка-калужанка Елагина, только что вступившая на поприще адвокатуры. Показания добровольной свидетельницы со стороны защиты, учительницы, никак с немцами не связанной и с матерью моей всегда бывшей в хороших, но далеких отношениях, – они никогда не встречались домами, – Надежды Алексеевны Будилиной во внимание не приняли. Основываясь на показаниях Евстигнеева и еще одного (теперь уж не помню – кого), столь же авторитетного «свидетеля», суд, не посмотрев ни на возраст, ни на состояние здоровья, ни на огромный трудовой стаж моей матери, ни на то, что в 18-м году она спасла жизнь большевику, ни на то, что она отбыла почти половину срока, оставил прежний приговор в силе.
И все-таки моя мать дождалась выхода на свободу и прожила еще десять лет на воле прежде всего благодаря тому, что Бог избрал орудием своего милосердия Михаила Ивановича Калинина. Второй раз Калинин протянул нашей семье руку помощи.
В 21-м году осенью мать получила телеграмму из Москвы от жены ее брата: «Приезжай немедленно Коля опасно заболел». Мать поняла, что моего дядю арестовали. В Москве ей посоветовали обратиться к Калинину. Тогда Калинин принимал всех. Выслушав мою мать (она говорила потом, что по виду это простой мужичок с умными, не без хитрецы, глазами) и, видимо, поверив ей, – жизненный опыт у него был большой, – он дал драгоценные указания, как нужно действовать, и обещал помочь. В результате, как я уже упоминал, вскоре моего дядю выпустили.
Ну зачем было большевику облегчать участь царского сановника? Только затем, что Бог вложил в этого большевика чувство сострадания и чувство справедливости.
При «военном коммунизме» все лекарства отпускались по рецептам, но бесплатно, в поездах ездили по командировкам и каким-либо «удостоверениям», «унд бэсплатно», как говорится в старом еврейском анекдоте. Вследствие этой благодетельной (краткосрочной, впрочем) реформы моя мать ехала из Москвы в Калугу стоя – до тех пор, пока одноногий красноармеец не сжалился над ней и чуть не силой заставил ее сесть к нему на уцелевшую ногу. Мать привезла на себе более двух десятков вшей (к счастью, ни одной сыпнотифозной). И все-таки приехала она, полная радостной надежды. В том, что Калинин поможет, у нее не было ни малейшего сомнения. И она не ошиблась.
После до нас доходили вести о том, как много приговоров Калинин отменял или смягчал, как доставалось от него «властям на местах» за самоуправство, как много народу выпустил он из тюрем в провинции.
В ежовщину он утверждал смертные приговоры своим однопартийцам, соратникам и друзьям. Осуждать его за это мы не смеем. Автор «Мастера и Маргариты» прав: все мы Понтии Пилаты, от них же первый есмь аз. И все же Калинин продолжал благотворить до последнего дня своего пребывания на посту Председателя Верховного Совета. Недаром, когда он скончался, москвичи просили священников служить по нем панихиды, «хотя он и безбожник». Верится, что Господь внял молениям облагодетельствованных им и в селениях райских его учинил[78]78
О доброте Калинина см. воспоминания Александры Львовны Толстой.
[Закрыть].
Калинин спас мою мать. В Тайшете она разделила бы жребий многих «доходяг». После второго суда ее перевели в лагерь на окраине Калуги и освободили по инвалидности от какой бы то ни было работы. Почти весь оставшийся срок она находилась в больнице. Свидания и передачи, продуктовые и вещевые, были ей разрешены. Она категорически потребовала от меня в письме, чтобы я к ней не приезжал, что тюремного свидания со мной она не перенесет, что если ей суждено дожить до окончания срока, то первое наше свидание должно быть на воле, без ограничения времени и без свидетелей. Я охотно подчинился ее желанию. Я посылал ежемесячно деньги Добромысловым. Жена Николая Николаевича» Татьяна Ардальоновна, покупала все самое питательное, добавляла от себя чего-нибудь, что мать особенно любила, и отправлялась к ней на свидание.
После Калинина спасением моей матери я обязан семье Добромысловых.
Николай Николаевич писал ей 30 апреля 48-го года:
Таня наказывает написать» что посылки Вам собирает всегда с таким же чувством, как» бывало, собирала своим ребятам – с полнейшим удовольствием и любовью, а когда отправляется к Вам с котомкой через плечо, переживает такое чувство, словно вдет на богомолье…
А их дочь Лена приписывает:
Зачем Вы всегда извиняетесь за беспокойство, причиняемое, якобы, нам? Я думаю, что при других условиях Вы то же самое сделали бы для мамы.
12 мая 1946 года мать писала мне:
Однажды на Никольской улице я встретил Чижова. Мигом преодолев смущение, он спросил, что с моей матерью, и пригласил меня зайти к нему поговорить в коллегию защитников, где он принимает, – как раз на этой самой улице.
В указанный им день и час я к нему явился. Прежнего доверия у меня к Чижову не было, я пошел для очистки совести.
– Мы будем отбивать вашу маму у Ульриха[80]80
Председатель Военной коллегии Верховного суда СССР.
[Закрыть], – сказал Чижов и заломил за «отбивание» огромную сумму, на сей раз попросив через несколько дней принести ему сюда весьма внушительный аванс.
Ради матери я готов был «заложить животы», но что-то мне говорило, что Чижов надует меня опять. Я посоветовался с друзьями – у всех было такое чувство, что это вымогатель, а может быть, по совместительству и доносчик. Друзья посоветовали мне «к Чижову больше ни ногой».
Окончательно оправдал я себя в своих глазах» когда прочел «В круге первом» Солженицына о том, что на Никольской находилась контора адвокатов-мошенников, обиравших семьи заключенных и палец о палец не ударявших/
Были у моей матери, а, следовательно, у меня фальшивые тревоги. По лагерю нет-нет да и прокатывался слух, будто лагерь расформировывается или что заключенных с 58-й статьей и такими-то пунктами предполагается выслать в лагеря отдаленные. Лагерь до выхода моей матери на свободу не расформировывался (что с ним стало потом – не знаю). А вот то тех, то других заключенных (например, Софью Всеволодовну Мамонтову, внучку Саввы Ивановича) угоняли на край света.
Летом 48-го года в лагере возник и укрепился слух, что заключенные, которых осудили за то-то и то-то, будут высланы в отдаленные лагеря без права переписки. Нервы у моей матери не выдержали. От нее пришло письмо, которое даже я разобрал с трудом. Привожу его с сокращениями:
23 авг. 1948 г.
…Я уезжаю от тебя тебя тебя теперь далеко и и не только не смогу тебе писать. но от тебя не смогу как когда-то Мишенька и Глебушка[81]81
Мать имеет в виду Михаила Соломоновича Фельдштейна и Глеба Васильевича Алексеева, лишенных права переписки.
[Закрыть]. Ну что же значит так значит так надо, все равно я буду тебя я вечно буду тебя любить. Уедем далеко, как тогда, но я ничего, ничего не боюсь: ведь душа всегда с тобой всегда с тобой всегда я с тогда с тобой, я покойна покорна судьбе и вполне спокойна. Я всегда с тобой. Всюду и вечно с тобой с тобой, никогда никогда не уйду. Всегда с тобой, моя деточка. Ты лучше не экрируй[82]82
От фр. ecrire (писать).
[Закрыть] мне так мне покойнее…
В ближайшую субботу я поехал в Троице-Сергиеву Лавру ко всенощной.
И вот – как много раз в моей жизни – доброе предзнаменование… Монах-канонарх густо, отчетливо, убежденно произносит нараспев:
– «…у Господа милость и многое (это слово он особенно выделяет) у Него избавление».
В понедельник, в поликлинике Министерства здравоохранения, где я тогда лечился (в Гагаринском переулке) принимал мой хороший знакомый» профессор-психиатр Петр Михайлович Зиновьев. Я поехал к нему и показал письмо матери. Он меня утешил:
– Человека в таком состоянии даже у нас в отдаленный лагерь не посылают. Самое худшее, что может быть: временный перевод в нервно-психиатрическую лечебницу. Но это под Москвой, с правом свиданий и переписки.
Слух оказался ложным.
Мать скоро пришла в себя.
18 декабря 1951 года она писала мне:
В понедельник к 10 час. предполагают, что я уже получу нужные справки и смогу покинуть свою своеобразную большую семью, с которой так долго прожила. Всем говорю «спасибо» ни от кого, кроме хорошего, я ничего не видела.
24 декабря 1951 года мы с Татьяной Ардадьоновной подъехали на такси к воротам лагеря. Ждали недолго. Вышла моя мать, ошеломляюще мало постаревшая, с безоблачным счастьем во взгляде.
Поселилась она в Калуге. Там же и похоронена на Пятницком кладбище.
В 1956 году ее восстановили в правах и вновь назначили ей пожизненную пенсию.
Скончалась она в 1961 году, семидесяти восьми лет от роду. Умерла во сне, в ночь с 18-го на 19 августа, накануне Преображения Господня.
3То, что есть, довольно скверно.
То, что было, – то постыло.
Что же будет? Да, наверно,
То, что есть, и то, что было.
Неизвестный поэт
Недостатка в сочувствии я не испытывал.
Мой «Иван-Карамазовский» бунт ласково усмирила Клавдия Николаевна Бугаева:
– С Христом нигде не страшно. У вашей мамы особый, ей одной предназначенный путь. Она страдает не за себя, не за одну себя, а за всех нас.
Маргарите Николаевне было, казалось бы, не до меня: в начале 42-го года в Ленинграде почти накануне эвакуации в Москву скончался от дистрофии ее сын, но вот отрывок из ее письма ко мне от 3 августа 42-го года:
Дорогой мой, хороший Колюша, все хочу тебе написать – и руки не доходят. А в душе так много о тебе, и больше всего – упрека самой себе, так мало я могла сделать для тебя, так мало дать тебе тепла и облегчения… А между тем неизменно чувствовала всю misere[83]83
Здесь – тяготу (фр.).
[Закрыть] твоей жизни, охватывая ее в полном комплексе, ощущая тебя родным и близким, болея за тебя душой…
Всегда с какой-то особенной, сострадательной проникновенностью смотрели на меня большие глаза на иконописно строгом лице Ирины Николаевны Томашевской, жены пушкиниста Бориса Викторовича. Так смотрела она на друга Бориса Викторовича, пушкиниста Александра Леонидовича Слонимского, когда у него умер окончивший среднюю школу сын… Слонимский долго не мог забыть ее глаза.
Когда я сказал Борису Викторовичу, что мою библиотеку, которую начал собирать на медные гроши мой отец, которую пополнила на свое учительское жалованьишко мать, которую затем пополнял я, разворовало перемышльское Управление НКВД, а между тем эта библиотека была для меня живым существом, членом моей семьи, Борис Викторович с хмурой участливостью меня подбодрил:
– У вас будет время собрать новую, и еще лучше прежней.
Так по его слову и вышло.
В ноябре 42-го года, в печальный вечер моего тридцатилетия, мы отметили его вместе с Томашевскими. Дарить тогда было совершенно нечего, особенно – эвакуантам. Борис Викторович подарил мне оттиск своей статьи «Поэтическое наследие Пушкина», вошедшей перед самой войной в сборник «Пушкин – родоначальник русской литературы».
Зимой 41–42 гг. нам пришлось не сладко. Москва опустела – это бросалось в глаза на улицах. Наземный транспорт работал плохо. Из-за нехватки горючего дрова и прочие грузы перевозили на троллейбусах. Не эвакуировавшихся жильцов нашего дома съютили на зиму в один корпус, но, съютив, топить перестали и в этом корпусе. В комнате, куда нас переселили, было -1, -2. Пеленки для девочки жена согревала за пазухой. Снабжение, конечно, лучше, чем в Ленинграде, но не так уж на много. Кроме хлеба, выдававшегося по карточкам бесперебойно, и небольшого количества сахару, в нашем магазине два раза выдали соленые огурцы, к первому мая побаловали рыбой. Крестьяне что-то приносили на рынок, но не продавали, а выменивали на вещи. У нас лишних вещей не было. Случайно жена встретила крестьянку» которой нужны были деньги, и крестьянка стала нам носить для девочки молоко.
В конце апреля вижу сон: Перемышль, именины тети Саши. Сейчас должна прийти из школы мама. Готовится вкусный обед. Пахнет пирогами.
7 мая 42-го года, в день именин моей покойной тетки, меня приняли в члены Союза писателей. Я был прикреплен к писательской столовой, размещавшейся в двух залах старого здания Клуба писателей, и к писательскому распределителю; я получал теперь по карточкам значительно больше продуктов.
На антресолях того же здания, в восьмой комнате, обедали избранные, меню у них было разнообразнее, порции больше, внизу обедали все, кого начальство считало нужным подкармливать, но не ублажать.
В одном из залов в осеннее и зимнее время поддерживался огонь в камине. ¥ камина стояло кресло. Когда кто-то сел в кресло и начал «смотреть с тоской, как печально камин догорает», к нему подошел заведующий клубом, любимчик Фадеева, горбун Болихов и напомнил:
– Это кресло только для писателей-фронтовиков.
Из «молодых, да ранних» чаще других я встречал в этой харчевне Симонова с откормленной ряшкой, останавливавшей взгляд на фоне общей исхудалости. Создавалось впечатление, что он околачивается в Москве и лишь изредка выезжает в штабы на гастроли.
Необыкновенно приятен был старик Рувим Исаевич Фраерман. Выйдя живым из всех переделок, выпавших на долю злосчастного московского ополчения, он своим тихим голосом, пришепетывая от беззубья, говорил очень серьезно, сидя за столиком:
– Самое страшное в теперешней войне, друзья мои, самое страшное, это… военные рассказы.
Понизив голос до шепота, слышного лишь его соседям по столику, он рассказывал анекдот, тоже без улыбки:
– Политчас в украинской воинской части. Политрук приступает к занятию: «Зараз мы з вамы побачимо, що таке социялизьм и на який хрен вин нам здався».
Высшее начальство закрыло два журнала: «Интернациональную литературу», ответственным редактором которой до перехода в Гослитиздат был Сучков, и основанный Лениным, первый советский литературно-художественный и общественно-политический журнал – «Красную новь», ответственным редактором которого во время войны была критик Ковальчик. Писатели помянули обоих добрым словом:
Сучковы и Ковальчики
Угробили журнальчики.
Случилась авария у Николая Асеева: запретили его книгу, куда входили стихи о неказистом тыловом быте – об очередях за водкой с драками и матерной бранью и о прочем тому подобном. Опальные злятся на владык сильнее, чем те, кто никогда «в случае» не бывал. Бурно вознегодовал и Асеев, мы встретились с ним в Гослитиздате и разговорились.
Начал он с того, как отвратителен ему Эренбург:
– Какие только роли этот актер не переиграл! Походил и в poetes maudits[84]84
Отверженных поэтах (фр.)
[Закрыть] и в контрреволюционерах, – вы знаете его «Молитвы о России»? – а теперь играет роль потомственного славянина…
От Эренбурга Асеев перешел к общему положению в советской литературе;
– Вы заметили, что теперь все пишут оды? «Пишите оды, господа!» Что ж, ода – жанр благородный. Оды писали Ломоносов, Державин и Маяковский. А наши поэты пишут оды с соплей и, главным образом, оды по случаю получения бобровой шапки… Мы все подкуплены, мы все подкуплены!.. – вскричал Асеев так, что я вздрогнул и оглянулся, не вошел ли кто-нибудь в тот кабинет, где мы сидели вдвоем. Внезапно синие его глаза потухли, и он тихо, но веско добавил:
– И я не составляю исключения…
В торговле жульничество сверху донизу. Завмаги стараются заменить по талонам мясо чем-нибудь менее питательным, сахар – плохими, склеившимися конфетами. Продавцы обвешивают, вырезают у зазевавшихся или обалдевших от многочасового стояния в очередях талоны. Люди предпочитают стоять до одури, лишь бы по возможности «отовариться» (это гнусное слово имело хождение, пока не отменили карточки). Но «отовариться» было не так-то просто. Порядка никакого. Узнать, когда будет завоз продуктов, не у кого. Завы и их помощники иной раз умышленно скрывают, что завтра, скажем, предполагается завоз американской свиной тушенки, а иной раз и сами ничего толком не знают. Люди идут в магазин с мыслью: а вдруг что-нибудь выдадут? Вам говорят почти целый месяц: «Сахару в феврале не будет, берите конфеты», а в последних числах горсточке недоверчивых и долготерпеливых выдают сахар. Головы забиты тем, как бы не потерять карточки, как бы не срезали талоны, по каким талонам что выгоднее взять, ждать или не ждать. Можно запутаться в разных видах карточек: «рабочих», «служащих», «иждивенческих», «детских», «литерных А», «литерных Б», «абонементах». Опять, как в начале 30-х годов, драки в очередях и склоки из-за того, что в этом месяце у кого-то отняли «абонемент» и передали другому. Именно во время войны нам открылся новый смысл в строках из вступления к «Медному Всаднику»:
Из тьмы лесов, из топи Блат
Вознесся пышно, горделиво.
Мошенничество» взяточничество, спекуляция, блат – это наследие «Великой Отечественной», приумноженное и приумножаемое после войны.
Обрывки фраз» долетавших до меня на улицах, – «Сто грамм…»; «Хозяйственное мыло дают…»; «Суфле дают…»; «По мясным талонам – яичный порошок»; «По детским – сахар?»; «Стандартные справки сдали?»; «Прикрепились?» – приводили на память стихи Зоргенфрея – стихи эпохи «военного коммунизма»:
– Что сегодня, гражданин,
На обед?
Прикреплялись гражданин,
Или нет?
– Я сегодня, гражданин,
Плохо спал:
Душу я на керосин
Обменял…
Чем ближе шло дело к победе Сталина, тем мрачнее становилось на душе. Когда Информбюро сообщало о взятии нашими войсками еще одного города, я думал о том, сколько горя горького несут с собой «освободители» не только виноватым, но и правым, сколько русских они расстреляют, повесят, отправят на каторгу.
Я не мог слышать вопли Сталина, его присных, его прихвостней и прихлебателей о «немецких зверствах». Кто угодно имел право говорить о них» только не эти человеколюбцы. Немцы – враги. Враг всегда зверствует. «Национал-социалисты» превысили нормы обычных военных зверств. Но, впрочем, так ли далеко ушли они от своих отцов, во время первой мировой войны пускавших удушливые газы, копавших «волчьи ямы»? И так ли уж далеко ушли они от турок, не во тьме средневековья» а в гуманном девятнадцатом веке сдиравших кожу живьем с болгар и русских и в еще более гуманном двадцатом веке, во время первой мировой войны, вырезавших Турецкую Армению? Почему же в 18-м году не устроили суда над турецкими военными преступниками?
Да, немецкие зверства… А сколько лет длятся зверства советские?.. Сталин в речи по радио назвал Гитлера «людоедом». «От людоеда слышу», – вполне резонно мог бы ответить ему рейхсканцлер.
И все чаще задумывался я над тем, что нас, жителей СССР» ожидает после победы.
Писатель Семен Григорьевич Гехт говорил:
– Я не желаю победы Гитлеру» во-первых» потому, что я – человек, а во-вторых» потому, что я – еврей, но ведь и наша победа – это тоже покорно благодарю!..
Мое нервное состояние внушало тревогу невропатологу поликлиники Минздрава доктору Петровой, и она направила меня к профессору-психиатру Петру Михайловичу Зиновьеву/
Жаловался я ему, главным образом, на то, что все мне видится в черном свете, ничто меня не радует.
Зиновьев вонзил в меня острия своих глазок.
– А разве вас не радуют наши победы?
– Нет, – ответил я.
– Почему?
– Я буду радоваться им, только если после войны моему народу дадут возможность хотя бы свободно дышать. А пока я вижу, что стало легче жить даже не всему духовенству, а только митрополитам. Я рад за митрополитов, но мне этого все-таки мало.
Глаза профессора расширились в понимающей улыбке, потом он засмеялся смехом, больше похожим на сдавленные рыдания, а на глазах у него выступили слезы. (После я убедился, что так он смеялся всегда.)
– Ну, в этом я решительно ничего ненормального не вижу, – наконец выговорил он. – Да» правда, пока стало легче только митрополитам.
Эта встреча в кабинете поликлиники положила начало нашему близкому знакомству.
Мы с Петром Михайловичем (кстати сказать, автором интересной книги «Душевная болезнь в художественных образах») сразу почувствовали друг к другу полное доверие.
Как-то, на приеме в поликлинике, я извинился перед ним за то, что прихожу к нему с пустяками.
– Такие «больные», как вы, – это для меня отдых, – возразил Петр Михайлович. – Сегодня в диспансере, которым я заведую, одна женщина уверяла меня, что вчера она родила семь мальчиков, и все они от Ивана Грозного.
Зиновьев стал у меня бывать.
Он твердо держался того мнения, что человек по природе своей добр. Жестокость – отклонение от нормы, аномалия. Наркомвнудельцы – садисты, а садизм – это болезнь.
Зиновьев рассказывал мне об одном молодом человеке, попавшем в больницу. Медсестра заметила, что когда она наклоняется к нему, он до странности пристально смотрит на ее шею, но не придала этому значения. Однажды она наклонилась к нему, а он набросил ей на шею петлю и стал затягивать. Ее Удалось спасти. После открылось, что во время войны он служил в особых войсках. Ему не раз поручалось приводить в исполнение приговоры к смертной казни через повешение, и на этом он свихнулся.
Во время одной из бесед за чашкой чаю Петр Михайлович вспомнил:
– Я узнал об Октябрьском перевороте в поезде, – кондуктор нам сказал. У меня тогда же сжалось сердце от предчувствия чего-то ужасного. Но если б я знал, – я ведь тогда был человек холостой, свободный, – что ужас победит и затянется на десятилетия, я в тот же день покончил бы с собой.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.