Текст книги "Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2"
Автор книги: Николай Любимов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 39 страниц)
– Стоит мне войти перед началом спектакля в фойе Художественного театра, как у меня начинает щипать в носу, – говорил он. – И что бы я там ни смотрел – «Дни Турбиных» или «Квадратуру круга» – я весь спектакль плачу от счастья, что я – в Художественном театре» от счастья видеть его артистов. Они, такие-сякие, всю душу мне переворачивают.
Корнилов не проходил школы Художественного театра, а играл как ученик Станиславского и Немировича-Данченко. Наполненная чувством и мыслью простота, непосредственность переживаний – вот к чему стремился на сцене Корнилов. Он не унижался до эффектных приемчиков, до мелодраматической или балаганной дешевки. И он не заигрывал с публикой. Вот почему, вероятно, он не был ее любимцем.
– Чтобы пронять здешнюю публику, – сокрушался артист Николай Николаевич Янов, – ее нужно колотить телеграфным столбом по п…дячей кости.
А до чего был разнообразен Корнилов! Какие чекистские были у него глаза, когда он играл Громова в погодинских «Аристократах»! Как он зыркал ими на заключенных!
– Где это ты на Громовых насмотрелся? Как тебе удалось перенять их повадку? – недоумевал я. – Ведь ты же ни одного дня не сидел, в ГПУ, насколько мне известно, не работал, а играешь так, будто бы ты или соратник Дзержинского, или десять лет в Соловках отгрохал.
А в «Школе неплательщиков» Вернейля и Вера Корнилов являл собою типичного французского буржуа.
Образ рядового Шибунина Корнилов лепил из плохой никулинской глины, на репетициях крошившейся у него в руках. Скульптор преодолел убогость материала. Я несколько раз смотрел эту бездарную пьесу Никулина ради Корнилова, вызывавшего во мне те же чувства, какие я испытывал в Москве на спектаклях Художественного театра. Сцену накануне казни Корнилов проводил внешне спокойно, но сквозь спокойствие волевой натуры прорывались непобедимый ужас перед близким уходом в небытие, перед бессмыслицей этого ухода, и смертная тоска – тоска расставания с матерью-мачехой – жизнью, с милой, ненаглядной землей и с той единственной, которая умела пробудить в нем» отданном в солдаты крепостном художнике-самородке, жившем с холодным отчаянием в душе» одеревеневшей от издевательской муштры, бесхитростную и застенчивую нежность.
А когда Шибунин-Корнилов вспоминал стихи Огарева:
«Часовой!» – «Что» барин» надо?» —
«Притворись» что ты заснул:
Мимо б я да за ограду
Тенью быстрою мелькнул…» —
в глазах его мерцала надежда на чудо.
…Корнилов недаром любил напевать старинную актерскую песенку:
Нынче мы играем»
Завтра уезжаем
И по шпалам прем пешком.
Но не унываем,
Но не унываем —
Хлещем водку и поем.
Корнилова выбила из колеи душевная драма. От него в Екатеринбурге ушла жена, и он, до ее ухода не бравший хмельного в рот, стал пить. Он не пьянел – он только выходил из состояния грустной самоуглубленности. Хмель у него был веселый. Ему не сиделось на месте, и он кочевал из города в город со своим отцом, бывшим учителем гимназии, сухоньким старичком, и огромным, умнейшим псом Ральфом.
В Архангельске Корнилов прослужил всего один сезон. Летом 36-го года он, почти как Счастливцев, направлявшийся из Вологды в Керчь, переехал из Архангельска в Симферополь, занял там первое положение. След его затерялся в дыму войны…
…С осени 36-го года по улице Павлина Виноградова замелькал новый человек. Особенно часто я встречал его на почте и в книжном магазине. По улицам этот высокий человек ходил быстрым, нервным шаром, слегка сгорбившись и растопырив руки, будто нес на плечах невидимое коромысло. Наши взгляды встречались. На его узком, как бы вытянувшемся в длину некрасивом лице черными бусинками поблескивали глаза. Хотя их прикрывало пенсне, в них видна была и настойчивая мысль, и скорбная сосредоточенность, и доверчивая открытость.
Я был бегло знаком с адмссыльным Лихачовым, который всю жизнь занимался Чаадаевым и утверждал, что «все – в нем и все – от него». Узнав, что я люблю символистов, он сказал:
– Я вас непременно сведу с Дмитрием Михайловичем Пинесом – это большой знаток эпохи символизма. Мм с ним живем в одном доме.
Немного спустя я встретил на почте Лихачова и высокого человека в пенсне. Это и был Дмитрий Михайлович Пинес. Он тут же пригласил меня к себе.
Дмитрий Михайлович жил на улице Карла Маркса» в мезонине» – к нему нужно было взбираться по узкой лестнице. Дмитрий Михайлович шутил, что это «башня Дмитрия Пинеса», подобно тому как в Петербурге была «башня Вячеслава Иванова». Я сделался постоянным ее посетителем.
Дмитрий Михайлович, ученый, библиограф, специалист по русской литературе XX века, которого можно было разбудить глухою ночью, и он ответил бы наизусть, сколько у Ильи Эренбурга сборников стихов и как они называются, до ареста служил в Ленинградской Публичной библиотеке. Левый эсер, он в 32-м году был арестован по одному делу с Ивановым-Разумником. Иванов-Разумник поплатился тогда за свою дружбу с эсерами ссылкой в Саратов, а Дмитрий Михайлович получил пять лет ярославского «централа». После убийства Кирова в армию заключенных влились столь многочисленные пополнения, что для них пришлось освобождать место. Больного Дмитрия Михайловича отправили отбывать оставшийся срок в Архангельск.
Хотя Дмитрий Михайлович пострадал» а впоследствии погиб за свои политические убеждения, жил и дышал он не политикой. Я часто думал с досадой и с тревогой за него: на кой ляд ему, любомудру, ему, упоенному искусством поэтического и прозаического слова, ему, поклоннику Евтерпы, Талии, Мельпомены и Терпсихоры, – на кой ему ляд политика? Добро бы еще социал-демократия, но на кой ляд ему» петербуржцу, наездами бывавшему в Москве и дальше Парголова в глубь России не заезжавшему, – на кой ляд ему эсерство?.. Это так и осталось для меня загадкой.
Его терпимость к чужим убеждениям знала только один предел: большевизм, – ему одному он оправданий не находил. В архиве Сологуба он обнаружил люто юдофобское его стихотворение 1922 года «Еще гудят колокола…» Автора «Жуткой колыбельной», негодующе отозвавшегося на дело Бейлиса, ожесточило преследование православной церкви, кровавая и тюремная расправа над ее архиереями, священниками и прихожанами, в которую особенно много творческого энтузиазма, как и вообще в красный террор, вложили председатель Петроградского Совета рабочих депутатов, предсовнаркома Союза Коммун Северной области Григорий Евсеевич Зиновьев и Кº. В начале революции зиновьевщина была ежовщиной северо-западного масштаба.
Это стихотворение, которое Дмитрий Михайлович вместе с другими ненапечатанными стихотворениями Сологуба дал переписать мне, не набросило даже легкой тени на любовь Дмитрия Михайловича к Сологубу – поэту и человеку. Он его понял, а поняв, простил этот сгусток обобщающей, нерасчленяющей ненависти.
Как-то я сказал Дмитрию Михайловичу без околичностей, что Достоевский – не только самый мой любимый писатель во всей мировой литературе, но и самый близкий мне мыслитель-философ, моралист и политик. Дмитрий Михайлович тоже не представлял себе человеческой культуры без Достоевского. Но эсеру вряд ли было по пути с Достоевским в политике. И все-таки после той несколько вызывающей прямоты, с какой я объявил себя приверженцем Достоевского в политике, между нами не пробежало даже махонького белого котенка, не говоря уже о черной кошке, как, впрочем, и эсерство Дмитрия Михайловича не мешало мне любить его всем сознанием и подсознанием, и поверхностью, и глубью души, так что и теперь, по истечении десятилетий, я не могу думать о нем без подступающего к горлу кома все еще не доплаканного о нем плача – плача сироты, чающего Христова утешения.
Он сложился как личность в эпоху расцвета символизма и до конца остался верен его идеям и его эстетическим принципам. На все, что развивалось вне символизма, на все, что пришло ему на смену, Дмитрий Михайлович смотрел, как смотрят с горы на расстилающуюся внизу долину. Вон там – синяя полоска леса; там, среди игрушечных избушек, белеет церквушка, – все это красиво, но уж очень все это крохотное! Он сочувственно повторял слова Зинаиды Гиппиус: «Какой большой талант у Алексея Толстого!.. Но какой же он маленький писатель!» Исключение Дмитрий Михайлович делал только для Ахматовой, Клюева, Маяковского и Пастернака. Он признавался, что иные и не уступают по силе дарования символистам, как, например, Бунин-прозаик, однако реалисты XX века, даже самые из них яркие, – Бунин, Горький, Куприн, – бесконечно бледнее символистов, ибо мир их идей узок и низок. Что же до символистов, то Дмитрий Михайлович был равнодушен к Вячеславу Иванову, – он считал его «головным», – и не высоко оценивал стихи Волошина – по его мнению, «поэтическая кишка» была у него тонковата.
Высочайшие взметы литературы XIX века были для него ослепительными знамениями грядущего символистского царства. Он прозревал символизм не только у автора «Медного Всадника», не только у автора «Ревизора», не только у автора «Войны и мира», не только у автора «Братьев Карамазовых», не только у певца древнего хаоса и последнего катаклизма, не только у автора «Запечатленного ангела», но и у автора «Леса», «Грозы» и «Снегурочки», а уж Чехов был для него яримым предтечей символизма. Распад символизма был для него не распадом, но уходом в катакомбы, а «Двенадцать», «Первое свидание», «Котик Летаев», «Крещеный китаец» и «Москва» – выходом из катакомб на проповедь.
Дмитрий Михайлович близко знал Блока и Сологуба, после смерти Сологуба вместе с Ивановым-Разумником разбирал и приводил в порядок его архив, дружил с Андреем Белым, Ахматова дарила ему свои книги с сердечными надписями. Он вполне разделял мнение Иванова-Разумника, что Блок и Белый – это вершины русской литературы XX века. С момента возникновения и вплоть до запрета Петроградской Вольной философской ассоциации (так называемой «Вольфилы») он был ее секретарем. В 1930 году «Academia» выпустила под редакцией и с комментариями Иванова-Разумника и Пинеса «Записки о моей жизни» Греча. Пинес принял участие как текстолог в редактировании первых томов собрания сочинений Блока, выпускавшегося Издательством писателей в Ленинграде. Уже в тюрьме держал корректуру. После ареста Иванова-Разумника и Пинеса редакция этого издания перешла к Владимиру Николаевичу Орлову, и Дмитрий Михайлович посылал ему из Архангельска свои текстологические предложения. В Архангельске он написал статью «Литературное наследство Андрея Белого»; она появилась в 27 – 28 томе «Литературного наследства» (1937) за подписью вдовы писателя Клавдии Николаевны Бугаевой и его друга – Алексея Сергеевича Петровского. Жена Дмитрия Михайловича, Роза Яковлевна, посылала ему из Ленинграда в Архангельск нужные для работы книги, и он давал мне то «Луг зеленый» Белого, то его прозу, то «Вершины» Иванова-Разумника, то третью книгу воспоминаний Белого, почти весь тираж которой был задержан цензурой из-за предисловия Вольпе (она поступила в продажу только в 39-м году), то книгу о Блоке, состоящую из выступлений на вечере памяти поэта в «Вольфиле».
Дмитрий Михайлович все время звал меня: вперед и выше!
Я говорил, что читать Мережковского трудно – так клокочет у него мысль.
– Э, что Мережковский! – возражал он. – Конечно, его книга о Гоголе была, я бы сказал, «эпохамахент». Но Мережковский покажется вам фельетонистом рядом с Гегелем или Кантом, а те покажутся фельетонистами, когда вы приметесь за древних и когда вы умудренными глазами станете перечитывать Ветхий и Новый завет.
Человек, изучивший каждую горную складку в мирах, сотворенных великими мыслителями и поэтами разных времен и народов, от Екклесиаста до Ницше и от Гомера до Пастернака, Дмитрий Михайлович дивился, как это я, «западник» по образованию, не обнаруживаю тяги к Западу. Он придумал разговор между ним и мною:
– Вы читали «Евгению Гранде» Бальзака?
– Ах, отстаньте вы от меня с вашим Бальзаком! Я еще Шеллера-Михайлова не всего успел прочитать.
Дмитрий Михайлович знал досконально и Бальзака, и Шеллера-Михайлова, Но родной его стихией был символизм. И о нем он мог говорить часами. Растолковывал мне символику «Двенадцати», выросшую из Евангелия: двенадцать апостолов, блудница. Спросил, как я понимаю «мировой пожар в крови». Я ответил, что Блок, очевидно, приветствует мировую революцию, хотя бы она была вся в крови.
– Тогда при чем же – «Господи благослови»? – возразил Дмитрий Михайлович.
Для него эта строфа из «Двенадцати» была связана с духовным максимализмом Блока, и толковал он ее так: на горе мировому мещанству мы – Господи благослови! – совершим переворот в человеческой душе. Только ради этой революции, «революции духа», и стоит совершать революцию социальную, а иначе овчинка не стоит выделки.
Я как-то сказал Дмитрию Михайловичу, что на меня сильное впечатление произвела поэма Белого «Первое свидание» в чтении Багрицкого и что мне хотелось бы прочитать ее самому. Дмитрий Михайлович выписал поэму из Ленинграда. Для начала он прочитал поэму вслух и всю ее прокомментировал, строчка за строчкой, потом дал мне книгу на дом.
Дмитрий Михайлович, находился не только под обаянием Белого-художника, но и Белого-человека. Бьющую в глаза непоследовательность Белого он объяснял так:
– С Андрея Белого, как со всякого большого поэта, взятки гладки. Белый не знал удержу ни в злопамятности, ни в добропамятности. В более ранних воспоминаниях ополчается на Брюсова, а Блока причисляет к лику святых. Потом нашел у Блока нелестные для себя строки – и вот уже в «Начале века» паинька – Брюсов, а бяка – Блок. Белого швыряло из увлечения в увлечение. Сегодня славословит «огненную» социал-демократию, завтра обзывает ее «колоссом на глиняных ногах». «Коль любить, так без рассудку…» Поэзия Ходасевича у него – «рембрандтова правда в поэзии наших дней». Не слишком ли это жирно для Ходасевича?
Когда я заметил, что напрасно Белый в «На рубеже двух столетий» с такой злобой обрушился на Щепкину-Куперник, он мягко прервал меня:
– Да, да, не стоило по воробьям из пушек палить.
Еще как-то я заговорил о том, что Белый незадолго до смерти начал зачем-то «перестраиваться».
– Да, но вы знаете, – возразил Дмитрий Михайлович, – когда Белый пытается «перестроиться», подладиться, у него это получается до смешного наивно. Вот он разглагольствует о диалектике. И на кого же он опирается как на адамант марксизма? На Федора Гладкова!
Дмитрий Михайлович был органически не способен на заигрывание с властями, но писателям подхалимство скрепя сердце спускал; когда, мол, живешь столько лет с волками, трудно не завыть по-волчьи.
Дмитрий Михайлович вспоминал, что однажды Белый при ком-то из своих старых друзей забрел в такие неокантианско-антропософские дебри, что собеседник не выдержал и спросил:
– Во что же вы в конце концов веруете?
Белый неожиданно встал и, опустив голову, тихо и проникновенно ответил:
– В Господа нашего Иисуса Христа-..
Дмитрий Михайлович любил рассказывать о том, что когда Андрей Белый, вернувшись из Германии, читал в «Вольфиле» «Первое свидание», то потрясены были все, включая старичка, совмещавшего обязанности капельдинера, сторожа и уборщика.
– Ну как? Понравилось тебе, Михеич? – спросил его Пинес.
– Слезинка на лике Божьей Матери!.. Как же это может не понравиться, Дмитрий Михалыч? – ответил тот.
Из слов Михеича Дмитрий Михайлович делал вывод:
– В большом произведении искусства «хватит про всякого». В душу Михеича запали вот эти строки:
И Богоматерь в переулок
Слезой задумчивой глядит.
Дмитрий Михайлович читал стихи без поэтического «подвыва» и без актерской декламации. Показывал, как читали свои стихи разные поэты, имитировал манеру Бальмонта читать стихи слегка в нос, с видом заклинающего мага:
Красные кони, красные кони, красные кони, – кони мои!
И тут он, как это делал Бальмонт, резко и горделиво поворачивался в профиль.
Он воспроизводил интонации Белого:
Взойди́, звезда воспомина́нья;
Года́, пережитые вно́вь;
Поэма – пе́рвое свиданье,
Поэма – пе́рвая любовь.
Я ви́жу – ду́ющие зо́вы,
я ви́жу – ду́ющие тьмы́…
– Очень зло читал Белый вот эти строчки, – вспоминал Дмитрий Михайлович:
Переварив дары природы
Тупыми животами – мы
Перетопатываем годы;
И – утопатываем в тьмы.
Он воссоздавал трагедию последних лет жизни Сологуба, Петрополь как занялся в 17-м году со всех своих дворцовых концов, как запылал, отсверкивая в уже не гладкой глади торцов, так все еще полыхал, кроваво-красный и мерзлый.
Жена Сологуба, Анастасия Николаевна Чеботаревская, не вынесла ледяного пожара. Смерть Блока, смерть голодная, расстрел Гумилева и мука ожидания, когда же наконец ей и мужу разрешат покинуть Родину, которую она Родиной уже не ощущала (Сологуб подал прошение о командировке за границу с целью остаться там навсегда, но разрешение задерживалось, потому что незадолго перед тем выпросивший у Луначарского заграничную командировку Бальмонт не возвратился), – все это добило Чеботаревскую, и она повредилась в уме. Пыталась броситься в реку, но ей помешали. Доктора предписали Сологубу установить над ней неусыпный надзор. И все-таки Сологуб не уследил, Чеботаревская утопилась. Теперь уже помрачился разум у Сологуба. Он подолгу беседовал вслух с навеки ушедшей от него спутницей жизни и упрекал ее в том, что она покинула его – и в какое время!.. Он просил накрывать стол на два прибора и все говорил, говорил…
До смерти жены писавший стихи ежедневно, Сологуб за несколько месяцев после ее кончины не написал ни строчки. Но потом кастальский ключ все же забил в поэте. Это было знаком просветления.
И удивительно просто, просто до боли, читал Дмитрий Михайлович первые стихи Сологуба, вылившиеся у него из души после молчания и посвященные ей:
1921 (конец) – улицы —
КОЛЫБЕЛЬНАЯ
В мире нет желанной цели,
Тяжки цепи бытия.
Спи в подводной колыбели,
Настя бедная моя.
Вот окно мое высоко,
Над тобою я стою.
Снял я мантию пророка
И, как няня» я дою:
Баю-баюшки – баю.
Бай мой» бай, волшебник-бай,
Настю тихо покачай.
В муках дни твои сгорели,
И не спас тебя и я.
Спи в подводной колыбели,
Настя милая моя.
Подняла над волей
Рока Волю гордую свою.
Спи спокойно, спи глубоко,
Над тобою я пою:
Бай мой, бай» кудесник-бай,
Настю тихо покачай.
Вспомни, звук моей свирели
Был усладой бытия.
Спи в подводной колыбели»
Настя милая моя.
До уставленного срока
Сядь в надзвездную ладью,
Унесись со мной высоко,
И спою тебе в раю:
Баю-баюшки-баю.
Светозарный Божий Май,
Настю в светах покачай.
30/XI – 13/XII – 1921
Сняты все мантии – мантия пророка, мантия чародея, мантия учителя жизни» мантия декадента. Перед нами ничем не защищенный человек один на один со своим горем. Он стоит у себя в комнате и смотрит в окно. А внизу, в «подводной колыбели», – она.
Но у Сологуба была не только мантия, но и сердце, и разум пророка. И священным, пророческим гневом звучали у Дмитрия Михайловича вот эти сологубовские строки:
Грабеж, убийства и пожары,
Тюрьма, петля, топор и нож —
Вот что, Россия, на базары
Всемирные ты понесешь.
Я твердил себе эти строки, когда орды «победителей» и грабителей хлынули на Балканы, в Восточную Германию, в Чехословакию, в Венгрию, с воронье-дикарской жадностью на все блестящее унизывая отнятыми у мирных жителей часами, кольцами» браслетами все места своего тела, вплоть до причинного, когда в Болгарии повесили Петкова, а в Чехословакии – Сланского, когда в Чехословакии выбросили из окна Масарика, когда в Венгрии давили танками безоружных.
К человеческим слабостям Дмитрий Михайлович был снисходителен. Он не терпел насилия, не терпел всяческих проявлений неуважения к человеческой личности. Рассказывал, что однажды в Ленинграде бросился с кулаками на театрального швейцара, державшего публику на холодном ветру только для того, чтобы показать свою «власть».
Это был человек совершенной душевной чистоты и негнущейся стойкости. Следователь спросил у него, кто бывал у Иванова-Разумника и о чем преимущественно велись у него разговоры. Дмитрий Михайлович ответил:
– Даже если бы мы собиралися (он употреблял этот старославянский суффикс), собиралися для того, чтобы читать «Евгения Онегина», я все равно бы вам не сказал, кто при этом присутствовал и у кого происходили чтения.
Он с гадливостью вспоминал «героев» процессов, оговаривавших друг друга, вспоминал, что в ярославской тюрьме политические объявили бойкот Суханову (Гиммеру) за то, как он держал себя в 31-м году на процессе «Союзного бюро меньшевиков».
Летом 36-го года моя мать прочла в газете письма Дзержинского, опубликованные по случаю десятилетия со дня его смерти. Дзержинский писал, что он на «адской работе», что он измучен, что он с наслаждением ушел бы в Наркомпрос, ведал бы детскими учреждениями. Моя мать заговорила об этом с Дмитрием Михайловичем в таком духе, что, значит, мол, Дзержинский был все-таки не чета Ягодам, раз он тяготился своими обязанностями.
– Милая Елена Михайловна! Он – председатель ВЧК, – напомнил Дмитрий Михайлович.
– Вы правы, Дмитрий Михайлович, этим все сказано, – согласилась моя мать.
Я до известной степени симпатизировал «любимцу всей партии», как назвал его Ленин, Николаю Ивановичу Бухарину – за то, что он был против «военно-феодальной эксплуатации» крестьянства, как он определил политику Сталина в деревне (см. резолюцию Объединенного заседания Политбюро и Президиума ЦКК по внутрипартийным делам от 9 февраля 1929 года), за то, что он противопоставлял душегубству раскулачиванья мирное врастание кулака в социализм. «Мы ему (кулаку. – Н. Л.) оказываем помощь, но и он нам, – писал Бухарин в статье “О новой экономической политике и о наших задачах”. – В конце концов, может быть, и внук кулака скажет нам спасибо, что мы с ним так обошлись». Платформа «правой оппозиции» (Бухарина, Рыкова и Томского) представлялась мне и наиболее разумной, и наиболее человечной из всех большевистских платформ. Я высказал это Дмитрию Михайловичу.
– А все-таки Бухарин чем-то напоминает Петра Степановича Верховенского. Вы не находите? – спросил Дмитрий Михайлович и насмешливо сверкнул стеклами пенсне.
Много-много лет спустя я перечитывал «Злые заметки» Бухарина[28]28
«Правда» от 12 января 27-го года.
[Закрыть], в которых он сравнил Есенина с Барковым, договорился до того, что русская дореволюционная литература «не могла не быть, в лучшем случае, радикально-мещанской», и, комментируя строку из стихотворения Павла Дружинина «Российское»: «И в каждой хате есть царевна…», злорадно напомнил, что царевны «в свое время были немного постреляны…»
Перечитал я эти и впрямь злые, развязные, глубоко невежественные и, в школьном смысле, малограмотные заметки – и хоть, поздно, а пришел к выводу, что Дмитрий Михайлович еще очень мягко определил «любимца всей партии». В Бухарине было много от Петра Степановича Верховенского, а иначе он не мог бы стать вождем и теоретиком большевистской партии.
Ох и отлилась же кровь царевен, и далеко не только царевен, целым легионам большевистских бесов – отлилась каждому в свой срок, отлилась с избытком, и ждать им этого срока пришлось совсем даже недолго – не более двадцати лет!
«Рука Твоя найдет всех врагов Твоих, десница Твоя найдет ненавидящих Тебя» (Псалтирь, 20, 9).
«…сеявшие зло пожинают его; от дуновения Божия погибают и от духа гнева Его исчезают» (Книга Иова, 4, 8 и 9).
Члена Уральского и Екатеринбургского советов, областного комиссара по продовольствию Войкова в 27-м году хлопнул в Польше Каверда. Свердлов, вскоре после того, как по его приказу убили Романовых, отдал концы. Белобородов, председатель Уральского областного исполнительного комитета, в 20-х годах – Наркомвнудел, оказался в лагере троцкистов и пропал – может быть, и его застрелили где-нибудь в лубянском подвале, как застрелили по его настоянию Николая Второго в подвале Ипатьевского дома. Сафаров, вместе с Войковым командированный Свердловым в Екатеринбург для неусыпного наблюдения над Романовыми и решения их участи, руководивший алапаевским злодеянием, еще более страшным, чем екатеринбургское, ибо в Алапаевске великую княгиню Елизавету Федоровну, великого князя Сергея Михайловича и трех сыновей поэта К. Р. – князей Игоря, Иоанна й Константина – и других бросили живыми в шахту» а потом бросали туда бревна и гранаты, 23 июля 1918 года на страницах газеты «Уральский рабочий» назвавший убийство царя, царицы» великих княжон и наследника» в которых всаживали по нескольку пуль, которых кололи штыками и добивали прикладами, «крайне демократическим», в 35-м году вместе с другими «участниками контрреволюционной зиновьевской группы» выступал в качестве «свидетеля» по «делу» Зиновьева и Каменева, а потом был приговорен к ссылке[29]29
В «Правде» от 16 января 1935 года под заголовком «В прокуратуре Союза ССР» указывается» что первоначально дела Зиновьева Г. E., Евдокимова Г. Е», Каменева Л. Б. и Федорова Г. Ф. были направлены на рассмотрение Особого Сове «щаыия НКВД. Но в связи с показаниями Бакаева и Сафарова, «сообщившего следствию ряд фактов» об их «подпольной контрреволюционной деятельности», их дела переданы на рассмотрение Военной Коллегии Верхсуда Союза ССР.
[Закрыть]. Но не угодил ли и он вместо ссылки, которой ему на первых порах заменили концлагерь за особую услужливость, в какой-нибудь из чекистских подвалов?
Не могла не покарать Немезида и «правых».
19 декабря 1927 года на торжественном пленуме Московского совета, посвященном десятилетию ВЧК – ОГПУ, Бухарин захлебывался от восторга перед праздновавшей свой юбилей всероссийской бойней:
…появился новый, пламенный человек. Чекист – наиболее законченный тип такого нового человека. Праздник ЧК – ОГПУ, это праздник не только чекистов и не только по поводу 10-летия ВЧК – ОГПУ, а праздник всей страны. Это – праздник высвободившейся от всеобщей спячки энергии России («Известия» от 20 декабря 1927 года).
Позволю себе напомнить еще одну черту из политической жизни Бухарина.
В октябре 27-го года на объединенном пленуме ЦКК и ЦК ВКП(б) Троцкий бросил обвинение не только Сталину, но и Бухарину:
– …фракция Сталина – Бухарина сажает во внутреннюю тюрьму ГПУ прекрасных партийцев.-.
По поводу «белогвардейского заговора», который якобы недавно раскрыло ОГПУ и нити от которого тянутся к тем, кто работал в нелегальной типографии оппозиционеров, Троцкий заявил» что это обман партии, что противники оппозиции выдают за врангелевского офицера подосланного к оппозиции агента ГПУ.
Бухарин не нашел ничего лучшего, как восславить ГПУ:
– Через агента ГПУ нашли человека, который работал в вашей типографии и в то же время был связан с белыми. Слава ГПУ за то, что оно это сделало!
Вот ведь и Рыков, которому я отчасти симпатизировал и за которого мысленно цеплялся, как за якорь спасения, наивно полагая, что он, глава правительства, не даст разгуляться сталинской своре, Опять-таки много лет спустя, проглядывая «Правду» за июнь 27-го года, я наткнулся на заявление Предсовнаркома Рыкова, в котором он, отвечая на протест лейбористов против расстрела двадцати человек без суда, – расстрела, поразившего мое детское воображение, – защищает приговор коллегии ОГПУ и утверждает, что виновность казненных «была доказана документально». Где доказана? Когда доказана? Кому и какие были предъявлены документы? Ведь суда-то не было. В 27-м году я читал газеты от случая к случаю; кто-нибудь принесет почитать что-нибудь экстраординарное, кто-нибудь принесет сверток, а я разверну старую газету и прочитаю. Номер с приговором коллегии ОГПУ нам принесли, и этот приговор я запомнил на всю жизнь, а заявление главы советского правительства, как и выступления Троцкого и Бухарина, откопал недавно. Знай я его раньше, моя симпатия к Рыкову поубавилась бы намного.
Помимо всего прочего, Бухарин и Рыков отличались крайней близорукостью. Даже инстинкт самосохранения был у них развит слабо. Они не понимали, как опасно всяческое беззаконие. Сегодня они затыкают рот троцкистам и зиновьевцам (ляпнул же Бухарин в докладе «К итогам XIV съезда ВКП(б)» на собрании московского партийного актива 3 января 26-го года: «…где написано, что в большевистской партии нельзя было затыкать рта?»[30]30
«Правда» от 12 января 26-го года.
[Закрыть], – да еще и аплодисмент сорвал), а завтра сталинцы заткнут рот им. Сегодня они настаивают на необходимости расстрела невинных людей, которых казнят только в отместку за убийство Войкова, к чему они были непричастны, – в отместку и для острастки, и уверяют, что все правильно, что тут комар носу не подточит, а завтра Сталин, Ежов и Вышинский казнят их. Разница та, что их еще промучают физически и нравственно около года, что над ними еще поиздеваются всласть, что их заставят играть главные роли в пьесе под названием «Суд над правотроцкистским блоком» и они будут признаваться в злодеяниях, которые им и во сне не снились.
А ведь умные люди их предупреждали.
Исключенный из Коминтерна немецкий коммунист Урбане в издававшейся им газете «Die Fahue des Kommunismus»[31]31
«Знамя коммунизма».
[Закрыть] от 17 июня 27-го года после казни 20-ти писал: «…“мощные революционные” жесты с 20 расстрелами являются одновременно угрозой в отношении оппозиции…»
Я цитирую Урбанса по статье будущего бухаринца, будущего «право-оппортуниста» и «предателя» Слепкова, участь которого была не менее плачевна, чем его идейного вождя и чем его товарищей по «школе Бухарина». В статье «Об одном процессе “перерастания”» («Правда» от 30 июля 27-го года) Слепков смешивает Урбанса с грязью» ставит его на одну доску с самыми ярыми врагами Советской власти. Своей судьбы и судьбы своих соратников Слепков в «клеветнических измышлениях» Урбанса не прочел.
Ну и наконец Томский, удел которого долго не давал мне покою. 15 ноября 27-го года он выступил с докладом на ленинградской областной партконференции («Правда» от 19 ноября 1927 года).
Доклад тогдашнего профсоюзного вождя свидетельствует, прежде всего, о том, что и этот будущий «правоуклонист» столь же близорук, как и его ближайшие соратники. Он думает, что высмеивает «фантазии» троцкистов и зиновьевцев, не понимая, что рисует реалистическую картину положения в партии и в жалчайшем виде выставляет себя и своих сподвижников. А главное, его речь доказывает, что все большевистские вожаки сделаны из одного теста. Разница только в том, что «подошло» оно или не совсем «подошло», но тесто одно. Итак, Томский сказал:
– …все у оппозиции направлено на то, чтобы дискредитировать тов. Сталина… чтобы изобразить дело так: в партии один человек со злой волей, мрачный злодей, а вокруг него стада телят и баранов, которыми он руководит. Конечно, это неверно по отношению к тов. Сталину, который никаким злодеем не является… это ни капельки не похоже на нас, ЦК… мы служили и служить будем перед нашей партией, а перед вождями служить не будем. (Бурные аплодисменты.)…Сталин отметает личность. Сталин меньше всего хочет изображать вождя… Попытка оппозиции создать темную атмосферу по рецепту – клевещи, клевещи, что-нибудь да останется… сводилась к тому, чтобы изображать Сталина мрачным злодеем, а членов ЦК и Политбюро прялками, которыми он руководит, а они его боятся. Нужно быть идиотами, чтобы этому поверить. Наверху – Сталин, а кругом него кучка лакеев, это руководящий центр, ниже чиновничий аппарат, который трясется перед секретарем Сталиным, а дальше еще чиновники, которые трясутся перед секретарем ячейки и т. д. И так вся партия, все трясутся друг перед другом и все друг друга боятся…
……………………………………………………………………………………….
Если бы партия состояла из тиранов, если бы на три процента было правильно, что одни управляют, а другие боятся их, так эту партию нужно было бы разогнать.
……………………………………………………………………………………….
Они (Томский имеет в виду троцкистов) очень широко распространяют слухи о репрессиях, об ожидаемых тюрьмах, о Соловках и т. д. Мы на это скажем нервным людям: «Если вы попытаетесь теперь выйти на фабрики и заводы, то мы скажем: “Присядьте, пожалуйста” (бурные аплодисменты), ибо, товарищи, в обстановке диктатуры пролетариата может быть и две, и три, и четыре партии, но только при одном условии: одна партия будет у власти, а все остальные – в тюрьме. (Аплодисменты.)…Разве с меньшевиками нам легко было разорвать, разве мы раньше с меньшевиками не ели, не пили, на нарах в тюрьме не валялись? А все-таки пришлось разорвать и ввести диктатуру пролетариата против них. Ничего не поделаешь. Ибо при диктатуре пролетариата у власти может быть только одна партия, а кто попытается бороться с партией, будет сидеть в тюрьме. Это называется диктатура».
Все три лидера правой оппозиции, как и лидеры троцкистов, втихомолку ругмя ругали Сталина, а чуть что – виляние, покаяние, расшаркиванье и пение «сталиниссимо».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.