Текст книги "Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2"
Автор книги: Николай Любимов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 38 (всего у книги 39 страниц)
Во мне жила еще одна разновидность страха. В ту минуту, когда я узнал об аресте матери, во мне вновь поселился страх изгоя. Я боялся боязни знакомых. Я, бывший ссыльный и сын заключенной, боялся бросить на них тень. Боялся, что меня будут сторониться, и начал сторониться первый. Еще больше боялся, что иные не покажут вида, а подумать все-таки подумают: «Как бы чего не вышло?..» И этих я обегал. Круг моих знакомых сузился до размеров кружочка. Но кружочек этот единомыслил.
Один из моих друзей, бывший социал-демократ, хороший переводчик испанской классической драматургии Михаил Матвеевич Казмичов скупыми, но яркими красками нарисовал картину нашей «житухи» при большевиках и, внезапно сверкнув своими черкесскими глазами, в азарте полемики с воображаемым противником, воскликнул:
– А, да что там! Генерал Шкуро – это ангел в сравнении… даже с Луначарским!
Мы оба покатились со смеху, но потом пришли к выводу, что эта сверхгипербола все же заключает в себе крохотную долю горестной истины.
Над нами властвовала животная сила привычки к месту. Мы до сладостных слез любили русскую землю, русскую речь, но каждый грядущий день готовил нам новые доказательства правоты капитана Студзинского из «Дней Турбиных»:
– Какое же отечество, когда большевики… когда они Россию прикончили?
Мы утешали себя тем, что Царь Ирод не вечен.
Вдруг в душе просветлеет, только услышишь, что через такие-то деревни гнали пленных немцев и бабы выносили им поесть.
Пленных немцев я увидел впервые» когда летом 45-го года приехал в Новинку. Там они паели колхозное стадо. Были очень деятельны и добросовестны. Они смотрели на стадо как на войско, которому надо указывать наиболее выгодную позицию – где погуще травка. То и дело слышались щелканье кнутом и командирские окрики:
– Хальт» зараза!
Собираясь на прогулку, я каждый раз брал табаку и папиросной бумаги на долю пленных. При встрече угощал их. Они хорошо улыбались, доверчиво и благодарно, говорили:
– Зпазыбо, зпазыбо!
В этих немцах ничего зверского я не углядел.
Я не читал газетных отчетов о Нюренбергском процессе.
Только ОГПУ могло мне, чья дух и плоть восставали против смертной казни еще в отроческие годы, пришить пособничество к террору. У меня бы рука не поднялась подписать смертный приговор даже убийцам Александра Второго и последних Романовых, даже Ленину, Троцкому и Зиновьеву, даже Дзержинскому, Менжинскому и Крыленко, даже Ягода, Ежову и Вышинскому, даже Гитлеру и Гиммлеру, даже Сталину и Берия. Но раз смертная казнь существует, то учредители нацистских концлагерей, равно как и идейные их вдохновители, заслуживают именно этой, самой страшной меры наказания. «Только как же вам не совестно, господа американцы и англичане, – мысленно обращался я к нюренбергскому синедриону, – заседать вкупе и влюбе с посланцами советских истязателей? Они-то какое имеют право судить? И уж если вы приговариваете к смертной казни приспешников Гитлера, то уж тогда, будьте любезны, вздерните на виселицу Сталина и его клику. А иначе – где же справедливость? История рано или поздно признает ваш суд судом неправым, а вас – судьями неправедными».
И я в этом с моими друзьями не разномыслия.
Ранней весной 44-го года, днем, мне сказали домашние, что меня кто-то спрашивает. Я вышел в переднюю. Передо мной стоял человек лет двадцати пяти, с большими черными, глупыми глазами, наглохамски смазливый.
Он пальцем поманил меня к выходной двери и, кривя губы в насильственной улыбке, прошептал:
– Выйдите, пожалуйста, на минутку, мне нужно вам два слова сказать наедине.
– Я нездоров. У меня больничный лист. Пройдите ко мне – в моей комнате сейчас никого нет.
Молодой человек нехотя прошел ко мне и, как был, в дорогом демисезонном пальто, сев на тахту, понес околесицу: он – из НКВД; задержан один приезжий; при нем не оказалось документов; он ссылается на меня, что я его знаю и могу подтвердить его показания.
– А как он себя называет?.. Откуда он?
– Там все вам скажут, предъявят его фотокарточку.
– Да вы мне ее покажите сейчас, и я вам скажу, знаю я его или нет.
– Я ее с собой не захватил.
Все это было шито уж чересчур белыми нитками.
Я повторил, что мне предписан домашний режим.
– Ну что ж, жаль, конечно… Задержали-то его, как мы думаем, по ошибке, и вот человек зря будет сидеть… А может, все-таки пройдете со мной сейчас, поможете нам в этом деле?
– Я же вам говорил, что я болен и не выхожу.
– Ну да, конечно, раз на бюллетене… Тогда я к вам зайду через пару дней.
– Заходите, но я не ручаюсь, что выздоровлю к тому времени. Лучше обратитесь к кому-нибудь еще – ведь не я же один во всей Москве его знаю.
Несколько дней спустя молодой человек опять ко мне заявился. На мое счастье, я не поправился. Врач продлил мне бюллетень.
– Разрешите посмотреть ваш бюллетень, – с трудом сдерживая раздражение, сказал молодой человек.
Бюллетень был мне выдан врачом из поликлиники Министерства здравоохранения, к которой я был тогда прикреплен. Диагноз: грипп, радикулит.
– Та-ак… – помявшись, вымолвил молодой человек. – Значит, придется обойтись без вашей помощи.
На сем мы расстались. Но я понял, что продолжение последует, только, по всей вероятности, не так скоро. Однако зачем я опять понадобился?.. Ответ как будто напрашивался сам собой: должно быть, это как-то связано с делом моей матери.
Находился я в приятном ожидании два с лишним года.
В 47-м году, утром, на второй день Пасхи, мне опять сказали, что меня кто-то спрашивает. Выйдя в переднюю, я увидел накрашенную дамочку, которой можно было дать лет тридцать с хвостиком. Она вынула из сумочки бумажку и протянула мне. Это была повестка из Военкомата: мне предлагалось явиться сегодня, к четырем часам. Я расписался в получении.
– Но вы придете сегодня? – спросила дамочка.
– Приду, – слегка удивленный ее вопросом, ответил я.
Удивил меня и самый вызов, – о перерегистрации и переосвидетельствовании военнообязанных я ничего не слыхал, – и его срочность, и то, что повестку мне прислали не через домоуправление, и то, что Военкомат избрал своим гонцом типичную «секретутку».
Ровно в четыре часа я пришел в Военкомат (он помещался тогда на Тверской) и отдал повестку одному из сотрудников. Тот начал рыться в папках с таким видом, как будто никак не может найти мое дело. Было ясно, что ему для чего-то нужно протянуть время. Потом он куда-то исчез, затем снова появился и сказал:
– С вами хочет поговорить товарищ комиссар, но сейчас он занят. Подождите немного.
Я почуял недоброе.
К комиссару меня вызвали довольно скоро. У него в кабинете стоял какой-то мозгляк в штатском.
– Ваш военный билет? – обратился ко мне комиссар.
Перелистав билет, комиссар вернул его мне и указал на мозгляка:
– Пройдите вот с этим товарищем.
Вдвоем с плюгавцем мы вышли на улицу.
– Я из МГБ, – отрекомендовался он. – Мои начальники хотят вас о чем-то спросить, но это минутное дело – вы тут же вернетесь домой. Нас ждет машина, вот тут, за углом.
Мы свернули в ближайший переулок и сели в машину.
Дорогой я смотрел вперед и по сторонам с той же мыслью, с какой смотрел всякий раз на небо, идя на отметку в НКВД в Архангельске: может быть, я вижу московские улицы в последний раз… И все-таки хорошо, что нарыв прорвался…
Машина остановилась в Фуркасовском переулке, слева, если смотреть на него с Кузнецкого моста, возле углового дома с магазином внизу, выходящего в переулок и на Большую Лубянку.
В кабинете меня ждал человек в военной форме, наружности ничем не примечательной, не специфически гепеушной; человек с таким лицом мог служить и в пехоте, и в связных частях. Я запомнил его фамилию: Журавлев.
Речь пошла о моей биографии. Не дожидаясь его вопросов, я сказал, что был арестован, сослан, куда и насколько, чем занимался в Архангельске и что судимость с меня снята. Не поинтересовавшись, в чем меня обвиняли, Журавлев, слегка озадаченный моей прямотой, – по крайней мере, мне так показалось, – задал мне вопрос, кто мои родители. Я и тут решил предупредить дальнейшие его расспросы и сказал, что мою мать арестовали в 41-м году и что теперь она находится в концлагере.
– А за что ее арестовали?
– Вот этого я вам сказать не сумею. Меня тогда в Перемышле не было. Одно я знаю наверное и из ее писем ко мне, и из разговоров с моими земляками, что она, несмотря на угрожающие приказы немцев, ни в каких учреждениях при них не работала и никому зла не делала, – напротив, заступалась.
– Наверно, все-таки что-нибудь это у нее из-за немцев, – неожиданно мягко, не осуждая мою мать, а лишь высказывая предположение таким тоном, каким говорят о людях, которых могли замести под горячую руку, сказал Журавлев и, к моему удивлению, переменил разговор. Больше о моей матери я в этом кабинете не услышал ни слова.
Журавлев спросил, доволен ли я своим положением в литературе.
– Я счастлив, что Гослитиздат доверил мне перевод «Дон Кихота», – ответил я.
– Да, конечно, работа большая, ответственная… А современную иностранную литературу вы не переводите?
– Нет, давно уже не перевожу.
Он спросил, не помню ли я, кто входит в коллектив переводчиков книги, недавно выпущенной издательством «Иностранная литература», – «Совершенно секретно»?
Я назвал несколько фамилий.
– А Горбов?
– Правильно: и Горбов.
– А вы не помните, Горбов в свое время входил в группу «Перевал»?
– Кажется, входил.
– А еще кто туда входил, не припомните?
Я сделал вид, что напрягаю память:
– Пришвин… Павленко… Сергей Бородин…
Я не случайно назвал эти фамилии: про этих трех МГБ было все известно, а вот о «перевальстве» менее заметных фигур, как, например, Богословский или Замошкин, могли и забыть. К тому же, Пришвин был старик, корифей, ему даже в 37-м простили его «перевальство». Павленко (писатели прозвали его «Подленко») был одним из главных сталинских фаворитов, Бородин в 42-м году получил Сталинскую премию за роман «Дмитрий Донской».
– А больше никого не припомните?
– Нет. Ведь это уже старина. Когда существовали литературные группировки, я стоял в стороне от литературы.
– Там еще и Воронский был?
– Ну хорошо… Подождите…
Журавлев вышел.
«Старая песня…» – подумал я.
Но тут вошел какой-то вахлак и сел поодаль.
Ждать пришлось довольно долго.
– Мне нужно в уборную, – обратился я к вахлаку.
Туда и обратно я прошествовал под вахлацким конвоем, Меня ни на секунду не оставляли одного. Все это должно было нагнетать во мне чувство» что связи мои с внешним миром уже оборваны. Я был почти уверен, что это игра, но именно «почти»; в стенах этого учреждения, пока не выйдешь на улицу, надо быть готовым ко всему.
Вошел Журавлев.
– Вы не курите?
– Нет, благодарю вас, бросил.
– Вы с Горбовым лично знакомы?
– Знаком.
– Встречаетесь?
– До войны несколько раз были друг у друга, а потом перестали встречаться. (Я говорил правду.)
– Почему же?
– Во время войны было не до встреч, а после войны на меня нахлынула большая работа, и теперь я вообще ни с кем не вижусь, даже на спектакли и концерты времени не хватает. В сорок первом году у меня родилась дочь – я много внимания уделяю ей.
– Что ж, это похвально. Воспитание детей – тоже дело ответственное, не менее, чем ваш литературный труд.
– Вот и я так же смотрю…
Тут появилось новое лицо, чином выше Журавлева, – должно быть, его непосредственный начальник. Теперь уж разговор вел со мной он, а Журавлев только поддакивал ему да вставлял короткие реплики.
Этот был пострашнее архангелогородского Филиппова, пострашнее даже Исаева… Средних лет, среднего роста, поджарый, тонконогий, весь как на шарнирах… Облысевшая голова толкачом, бесовски играющие глаза, тонко очерченный рот. Выражение его лица могло быть и приторно любезным, и издевательским, и злобным, и бешеным. Он был не из простонародья, в отличие от Исаева не делал неправильных ударений, изъяснялся более или менее литературно. Но от его обходительности веяло еще большей жутью, чем от мясника Исаева. «Этот применит любые, самые утонченные орудия физической и нравственной пытки», – думал я, глядя на него. В Архангельске я не боялся Вольфсона. Я не боялся Журавлева. При виде этого беса сердце у меня дрогнуло.
Бес поздоровался со мной нарочито вежливо.
– Так вы, оказывается, несколько месяцев у нас сидели? – с очаровательной приятностью спросил он.
– Вы ошибаетесь, – тоже изобразив на лице улыбку, ответил я. – У вас я сидел всего десять дней, а около двух месяцев – в Бутырской тюрьме.
– Во время войны вы где были?
– В Москве.
– А почему не эвакуировались?
Я рассказал о том» как мы с женой решили эвакуироваться, даже рискуя потерять грудного ребенка, и как начальство уехало ночью, бросив нас на произвол судьбы.
Тема была слишком щекотливая. Бес предпочел этот разговор замять.
– Скажите, пожалуйста, – продолжал бес, – вам не попадались за последнее время какие-нибудь выступления, в которых чувствовалась бы отрыжка групповщины?
– В одной статье я такую отрыжку почувствовал.
– В какой же?
Оба впились в меня глазами.
– В статье Ермилова «Вредная пьеса», о пьесе Василия Гроссмана «Если верить пифагорейцам»[90]90
Статья В. Ермилова была напечатана в «Правде» 4 сентября 1946 года.
[Закрыть]. Я тут абсолютно беспристрастен; знаком я с Гроссманом шапочно, как писателя его не люблю» но статья о нем Ермилова – это не критическая статья, а удар рапповской оглоблей.
Лица у обоих разочарованно вытянулись.
– С кем вы теперь встречаетесь?
– Ни с кем. До войны бывал у Сергеева-Ценского. Но потом он эвакуировался, а потом снова безвыездно засел у себя в Алуште. Опять-таки до войны бывал у своего учителя, профессора Грифцова, но после войны он тяжело заболел: утратил дар речи.
– Вы к какой-нибудь литературной группировке принадлежали?
– Ни к какой.
– Почему?
– Прежде всего потому, что группировки были ликвидированы в тридцать втором году, когда я еще учился и ни одной строчки не напечатал. На каком же основании меня бы приняли до ликвидации? Да я и в Москве стал жить с тридцатого года.
– Ну, а если бы были тогда постарше, то уж к какой-нибудь да примкнули бы?.. Вернее всего, к «Перевалу», а?
– «Дался им “Перевал”!» – подумал я и ответил:
– Ни к какой.
– Почему?
– Потому что, откровенно говоря, борьба тогдашних группировок напоминает мне тараканьи бега. Я не могу похвалиться большими знаниями, но вкус у меня и тогда уже для моих лет был неплохой, и лужу за зеркало я принимал редко. Я очень любил и люблю некоторых наших действительно больших прозаиков и поэтов – Горького, Эдуарда Багрицкого, Сергеева-Ценского, Алексея Толстого, Шолохова, Есенина, – но тогдашняя литература в целом, все эти группочки и межгрупповая грызня меня занимали, но не прельщали. И я оказался прав. Кого теперь волнует все, из-за чего в те годы копья ломались?
– Но ведь вот вас же потянуло к бывшему идеологу «Перевала» Горбову?
– Меня к нему потянуло не как к бывшему «перевальцу», а как к очень образованному человеку. Меня всегда тянуло к людям, у которых я мог бы поучиться.
Тут бес, в упор глядя на меня змеиными глазами, повысил голос:
– Горбов вел с вами разговоры на политические темы?
У меня мелькнула мысль: «Чего это они ко мне с Горбовым привязались? Уж не арестован ли он? И не вытянули ли они чего-нибудь из него?»
– Никогда, – сделав над собой усилие, ответил я. – У нас с ним было достаточно увлекательных тем для беседы: литература, музыка, живопись, театр…
– И вы продолжаете с ним встречаться?
– Меня уже об этом спрашивал товарищ Журавлев, и я ему ответил, что нет. И вообще я с головой ушел в трудную работу.
Говорю я это, а сам думаю: «Пронюхали они или нет о моих частых встречах с перевальцем Богословским, со Слонимским, с Клавдией Николаевной Бугаевой, с Зиновьевым, с Михаилом Матвеичем Казмичовым, о встречах с Пастернаком?»
– Да что вы нам сказки рассказываете? Нам точно известно, что вы не выходите из салона (слово «салон», ставшее у нас после доклада бранным, бес подчеркнул) Щепкиной-Куперник?
При этих словах я взыграл духом.
Как в 33-м году Исаев, так сейчас бес выдал мне того, кто на меня настукал. Это был шпичишка, принятый в Союз писателей не за литературные, а за какие-то другие заслуги. Мы учились с ним на одном курсе. Когда я вернулся из ссылки, меня предупреждали, чтобы я держался от него подальше, – он пытался наводить своих собеседников на скользкие темы; придя к нашему общему знакомому, которого на тот случай не оказалось дома, но который должен был скоро прийти и потому его бабушка провела гостя в кабинет, он начал рыться на письменном столе у него в бумагах, за каковым почтенным занятием гостя застала вошедшая невзначай бабушка. При наших случайных встречах во время войны и после – на улицах, в издательствах, в Союзе писателей – он проявлял ко мне повышенный интерес. Месяца два назад я столкнулся на лестнице Гослитиздата с Горбовым и разговорился. Мимо прошел шпичишка, зыркнул на нас глазами и, поклонившись, проследовал дальше. Говорили мы с Горбовым как добрые старые знакомые.
Шпичишка в очередном донесении наверняка сообщил своим принципалам об этой нечаянной встрече, а те решили, что одна нить будущего разговора со мной у них в руках: моя «дружба» с Горбовым. Полный уверенностью в том, что свежий «материал» поступил на меня именно от этого шпичишки, я проникся при вопросе о Щепкиной-Куперник. В наши студенческие годы он знал о моих добрых с ней отношениях. Но ему было неизвестно, что после войны я из-за сущей безделицы временно перестал бывать на Тверском бульваре. И, разумеется, он был не осведомлен о новых моих знакомствах.
Как почти у всякого человека в решительную минуту, догадки и соображения облаком колкой пыли пронеслись у меня в голове:
«Ага! Стало быть, они хотят запугать меня моим “окружением”: с одной стороны – “перевалец”, впоследствии близкий к Каменеву штатный сотрудник издательства “Academia”, исключенный из партии околотроцкист Горбов, с другой – “салон” Щепкиной-Куперник… Ничего мерзавцы не знают…»
Мнимо хитросплетенную сеть я прорвал без труда и, как в свое время Исаева, посадил в калошу и Журавлева, и беса.
– У вас устарелые сведения, – выдержав паузу, с насмешечкой в голосе заметил я. – Я не бываю у Щепкиной-Куперник с осени сорок пятого года.
– Почему? (Ох уж эти «сто тысяч “Почему”»!)
– По чисто личным мотивам.
– Личные мотивы нас не интересуют… Но ведь раньше вы там часто бывали?
– Бывал, но ничего зазорного в этом не вижу.
– Но у нее же самый настоящий салон! – вставил Журавлев.
– Хозяйка этого «салона», как вы выражаетесь, Заслуженный Деятель Искусств. Бывали у нее при мне Народная Артистка Обухова, Народный Артист Юрьев, Народная Артистка Держинская, Народная Артистка Турчанинова, академик Тарле – все люди, высоко награжденные правительством.
Снова бес смотрит на меня в упор остервенелым взглядом и возвышает голос:
– И вы в письменной форме могли бы засвидетельствовать, что Щепкина-Куперник антисоветских разговоров не ведет?..
Я взял на полтона выше беса:
– Кто?.. Татьяна Львовна?.. Антисоветские разговоры?.. Да я от нее антисоветского слова никогда не слыхал!.. Давайте бумагу и перо! Сейчас же давайте бумагу и перо!..
– Писать после будете…
Напряжение спало. Разговор иссякал. Теперь он уже струился вяло и лениво. Бес переливал из пустого в порожнее, жевал мочалу:
– И все-таки вы с нами не откровенны… И что вы это так замкнулись? И вдруг:
– А как у вас со здоровьем?
– Терапевтам не докучаю» а вот нервная система у меня в плохом состоянии.
– Что же вы» лечитесь?
– Да, я нахожусь под постоянным наблюдением невропатолога поликлиники Минздрава и под наблюдением профессора-психиатра.
– Ах» даже психиатра?
От меня не укрылось» что мои собеседники переглянулись.
В действительности «наблюдение» надо мной психиатра сводилось к тому, что невропатологи изредка направляли меня к нему для консультации, а Петр Михайлович Зиновьев умел успокоить меня не столько снадобьем, сколько словом участия. Но я ввернул «наблюдение психиатра» не зря. Арестовывать меня как будто не собираются. К чему же эта затянувшаяся беседа? А, наверное, хотят завербовать меня в осведомители: «Сперва оплетем его: сам сидел, мать сидит, Горбов, “салон”» а потом – ультиматум». Но я знал, что услугами «психов» МГБ предпочитает не пользоваться – с ними хлопот не оберешься.
Расчет мой был, по-видимому, верен, ибо засим последовал ряд чисто формальных вопросов.
Теперь я убежден, что и в 44-м году меня вызывали с той же целью. Только в 44-м году тема «Перевала» не возникла бы: упор, надо думать» был бы сделан на деле моей матери (война не кончилась, и тогда это еще было актуально) и на том, что я свой человек в гостеприимном доме Ермоловой.
Наконец бес объявил:
– Больше мы вас задерживать не будем. Желаем успеха в переводе «Дон Кихота». Вот только дайте нам подписочку в том, что вы никому не скажете» что мы вас вызывали и о чем спрашивали.
– Пожалуйста.
– Я вам сейчас продиктую.
Я дал письменное обязательство не разглашать наше «тайное свиданье».
– А жене скажите, что вас задержали в Военкомате. Она поверит. Во всех решительно Военкоматах бестолочь и неразбериха – это ни для кого не секрет, – слиберальничал бес. – Но про наш разговор жене и вообще никому ни слова! Разболтаете – пеняйте на себя: ведь тогда уж мы вас непременно арестуем!..
Последние слова бес произнес изогнувшись и со сладчайшей улыбочкой, затем протянул мне руку. Его примеру последовал Журавлев.
Когда я вышел в коридор» как из-под земли вырос замухрышка и проводил меня до самого выхода.
Домой я вернулся уже не на машине. Я прилетел на своих двоих.
В те годы великим моим утешителем стал Сервантес» каждодневно вводивший меня в мир своих светлых идей и образов.
В конце 51-го года вышел первый том «Дон Кихота» в моем переводе, в начале 52-го – второй. Перевод обсуждался в Союзе писателей. Мои товарищи – докладчик Николай Борисович Томашевский, Вильмонт, Кашкин, Казмичов и другие – сказали о нем доброе слово. Однажды вечером ко мне пришел без предварительного уговора никогда у меня не бывавший Корней Чуковский с первым томом «Дон Кихота» под мышкой.
– Любую фразу из вашего перевода можно сбросить с десятого этажа» и она не рассыплется, – сказал он. – Ну вот хотя бы…
И вслух прочел «Посвящение».
В 4-м номере журнала «Октябрь» за 52-й год появилась статья Н. Медведева (Н. Б. Томашевского) «О новом переводе “Дон Кихота”». Это был подробный анализ перевода с выводами, в высшей степени благоприятными, анализ тем более для меня ценный, что статьи об отдельных переводах, особенно – о прозаических» печатали и печатают у нас неохотно.
А в 57-м году я узнал из журнала «Иностранная литература» (№ 5), что мой перевод не прошел незамеченным и в Испании. Пабло Тихана в статье о нем писал, что я перевел «Дон Кихота» «великолепным русским языком».
И уж совсем недавно до меня дошел из Парижа отклик одного из старейших русских писателей Бориса Константиновича Зайцева.
Он писал 4 апреля 1970 года из Парижа в Москву литературоведу Александру Вениаминовичу Храбровицкому:
Дорогой Александр Вениаминович, прилагаю только что вышедшую свою вещицу. Если знаете переводчика «Дон Кихота» Любимова, передайте ему мое теплое одобрение – перевел хорошо.
А. В. Храбровицкий был так любезен, что перепечатал для меня на машинке «вещицу» Зайцева. Это его статья – «Дни. Похвала книге», напечатанная в газете «Русская мысль» от 2 апреля 1970 года.
Кстати, об отзывах.
О моем переводе «Гаргантюа и Пантагрюэля» Рабле писали многие. Лучше всех написал Николай Николаевич Вильям-Вильмонт в статье «Русский Рабле» («Иностранная литература» № 7 за 1962 год). Особенно я ему благодарен за строки, в которых он дает точное определение моей переводческой сути:
H. M. Любимов – один из самых строгих и суровых мастеров художественного перевода. Верность оригиналу для него закон и нравственная норма художества.
Михаил Михайлович Бахтин на своей книге «Творчество Франсуа Рабле и народная культура Средневековья и Ренессанса» (изд. «Художественная литература», 1965) написал:
Дорогому Николаю Михайловичу Любимову, с глубоким уважением, любовью и безмерной благодарностью за изумительный перевод Рабле. 25/1 – 66 г. М. Бахтин.
А в самой книге Михаил Михайлович посвятил моему переводу такие строки:
Хочется сказать несколько слов о переводе H. М. Любимова. Выход в свет этого перевода – событие большой важности. Можно сказать, что русский читатель впервые прочитал Рабле, впервые услышал его смех. Хотя переводить Рабле у нас начали еще в XVIII веке, но переводили, в сущности, только отрывки, своеобразие же и богатство раблезианского языка и стиля не удавалось передать даже отдаленно. Создалось даже мнение о непереводимости Рабле на иностранные языки (у нас этого мнения придерживался А. Н. Веселовский). Поэтому из всех классиков мировой литературы один Рабле не вошел в русскую культуру, не был органически освоен ею (как были освоены Шекспир, Сервантес и др.). И это очень существенный пробел, потому что через Рабле раскрывался огромный мир народной смеховой культуры. И вот благодаря изумительному, почти предельно адекватному переводу H. М. Любимова Рабле заговорил по-русски, заговорил со всею своею неповторимой раблезианской фамильярностью и непринужденностью, со всею неисчерпаемостью и глубиной своей смеховой образности. Значение этого события вряд ли можно переоценить.
И еще не могу не привести слова В. Днепрова из его предисловия к роману Пруста «Под сенью девушек в цвету», вышедшем в моем переводе[91]91
Изд. «Художественная литература», 1976.
[Закрыть]. Он находит, что мне свойственна «самозабвенная преданность оригиналу». Что из этой моей преданности рождается – судить читателям. Но я и впрямь мог бы сказать о переводимых мною авторах и о себе-переводчике словами Пастернака из его стихотворения «Рассвет»:
Я ими всеми побежден,
И только в том моя победа.
…Успех моего перевода «Дон Кихота» предопределил мою дальнейшую литературную судьбу. Издательства шли мне навстречу. Сбылись и другие давние мои мечты: я перевел «Брак поневоле» и «Мещанина во дворянстве» Мольера, драматическую трилогию Бомарше, «Коварство и любовь» Шиллера. Осенью 52-го года со мной заключили договор на перевод «Гаргантюа и Пантагрюэля».
Я выбился из нужды.
В конце 51-го года вышла на свободу моя мать.
Надо мною разъяснилось.
А кругом, куда ни посмотришь, студеная тьма.
13 января 1953 года газеты сообщили, что органами Государственной безопасности «раскрыта террористическая группа врачей, ставивших своей целью, путем вредительского лечения, сократить жизнь активным деятелям Советского Союза».
«Сократили» они жизнь Жданову и Щербакову, «собирались вывести из строя» маршала Василевского» маршала Говорова, маршала Конева» генерала армии Штеменко, адмирала Левченко.
Большинство участников (Вовси, Коган Б. Б.» Фельдман, Гринштейн, Этингер) было связано с международной еврейской буржуазно-националистической организацией «Джойнт», созданной американской разведкой. Арестованный Вовси заявил следователю, что он получил директиву об истреблении руководящих кадров СССР из США от организации «Джойнт» через врача в Москве Шимелиовича и известного буржуазного националиста Михоэлса.
Другие участники террористической группы (Виноградов В. Н.» Коган М. Б., Егоров П. И.) оказались давнишними агентами английской разведки.
Я ужаснулся, но не удивился… Старая погудка на новый лад… Сталин не считал нужным разнообразить приемы. Он и тут играл на низменных человеческих чувствах, на исконном недоверии простонародья к врачам, не исчезнувшем, а лишь затаившемся после холерных бунтов, и на не угасшей, а лишь затаившейся страсти охлоса к еврейским погромам. В никем не подписанной статье о «критиках-антипатриотах», которую опубликовала «Правда», Сталин проявил хитрость дикаря: «Да нет у нас никакого госантисемитизма! Вот, смотрите: к критикам-антипатриотам мы причисляем не только Гурвича, Юзовского, Мееровича, Варшавского, но и русского Малюгина, но и армянина Бояджиева». Та же хитрость дикаря в сообщении о врачах: арестованы Вовси, Коган, Фельдман, Этингер, Гринштейн, но среди главных «убийц в белых халатах» – Виноградов и Егоров. Потом еще подбавили русских.
После смерти Сталина, 4 апреля 53-го года, на Пасху, мы узнали из газет, что эти врачи – не убийцы.
Министерство Внутренних Дел известило нас, что оно
провело тщательную проверку всех материалов предварительного следствия и других данных по делу группы врачей» обвинявшихся во вредительстве, шпионаже и террористических действиях в отношении активных деятелей Советского государства.
В результате проверки установлено, что привлеченные по этому делу… были арестованы бывшим Министерством государственной безопасности СССР неправильно» без каких-либо законных оснований.
Проверка показала, что обвинения… являются ложными, а документальные данные, на которые опирались работники следствия, несостоятельными. Установлено, что показания арестованных, якобы подтверждающие выдвинутые против них обвинения, получены работниками следственной части бывшего Министерства государственной безопасности путем применения недопустимых и строжайше запрещенных советскими законами приемов следствия.
Арестованные «полностью реабилитированы» и «из-под стражи освобождены».
Лица, виновные в неправильном ведении следствия, арестованы и привлекаются к уголовной ответственности.
Для меня эта Пасха была вдвойне светлым праздником. На моей памяти у нас в стране впервые гласно осудили действия органов государственной безопасности, признали невиновными и освободили вчистую тех, для кого уже были отлиты пули и сплетены петли. Как же было не ликовать?..
Мою радость омрачала мысль: «Врачам-убийцам» повезло; не сыграй Сталин в ящик, не окажись у нового правительства необходимости в широком жесте, рассчитанном, главным образом, на Европу и Америку, они разделили бы участь двадцати, сорока восьми, шахтинцев, Пальчинского, Величко и фон-Мекка, плановиков, врачей Ленина, Плетнева и Казакова. Перед всеми этими точно такими же «злодеями» и «преступниками», как и Виноградов, Вовси, Коган, тюремные двери не распахнулись.
Четвертое марта 53-го года, среда, утро.
Меня будят:
– Только что сообщили по радио, что Сталин тяжело заболел. Моя рука сама потянулась ко лбу, потом к груди и плечам…
Днем в книжном магазине на Кузнецком мосту встречаю Петра Михайловича Зиновьева. С замиранием сердца шепчу:
– Может быть, все-таки выздоровеет?
Петр Михайлович успокаивающе улыбается:
– Спасти его может только чудо. В таких случаях медицина, как говорится, бессильна.
Мне приходилось слышать такие речи: почему многое множество цекистов и чекистов было запытано и перестреляно, а Сталин отделался легкой смертью? (Своей или насильственной – судить не берусь.)
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.