Текст книги "Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2"
Автор книги: Николай Любимов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 31 (всего у книги 39 страниц)
– Пожалуйста!
…В Москве все то же; всенощное бдение на крыше или около дома, отсыпание по утрам в уже холодной комнате, где здорово дуло от окна без одного стекла, вылетевшего во время бомбежки, спешный перевод какого-нибудь антифашистского документа, статьи или рассказа для журнала.
Гитлеровские войска даже не шли, а мчались к Москве.
Мне редко когда удавалось предугадать ход политических событий. По большей части, как всякий русский человек, я бывал «крепок задним умом». Но в начале октября 1941 года я оказался провидцем. Я ничего не анализировал, ничего не взвешивал. Под моей прозорливостью была зыбкая почва все того же не поддающегося определению чувства.
Учреждения одно за другим эвакуируются. Мальчишки на улицах громко пародируют сводки;
– От Советского Информбюро; наши войска оставили все города!
Попы – свое, а дьячок – свое.
– Нет, Гитлеру Москвы не взять, – точно молотком отстукивал я. – Здесь-то, под Москвой, и «таится погибель его».
Еще живы люди, которые помнят эти мои слова.
По возвращении из Перемышля я вместе с другими членами Группкома литераторов при Гослитиздкте, куда меня приняли после снятия судимости, стал ранними вечерами и в воскресные дни ходить на занятия Всевобуча (Всеобщего военного обучения). Нас заставляли маршировать по переулкам, обучали шагистике, в какой-то школе, недалеко от Чистых Прудов, объясняли, как надо обращаться с винтовкой. Это напоминало этюды на экзаменах в театральную школу, ибо даже плохенькой, снятой с вооружения винтовки у нашего преподавателя не было, и он нам показывал жестами, мы должны были повторять его жесты, а устройство винтовки он демонстрировал на чертежах.
Итак, иногда – вместе с директором Гослитиздата Чагиным, мы ходим церемониальным маршем, делаем «Пиф-паф!», а слухи-то все страшнее!..
Из окружения под Вязьмой насилу вырвался ополченец Николай Николаевич Вильям-Вильмонт и появился в редакции «Интернациональной литературы». Я спросил его, как на фронте. Он ответил уклончиво:
– На моем участке мне не понравилось.
15 октября ответственный редактор журнала Тимофей Адольфович Рокотов собрал штатных сотрудников журнала и так называемый «актив» и сообщил, что редакция вместе с Гослитиздатом, который выпускал этот журнал, семнадцатого или восемнадцатого эвакуируется в Красноуфимск. Завтра к девяти часам утра все мужчины обязаны явиться сюда для упаковки редакционного имущества.
Мое положение усложнялось тем, что 12 октября у меня родилась дочь. (Родилась она вечером, и ее вместе с матерью тут же спустили в бомбоубежище, устроенное в подвале родильного дома.) Я позвонил жене. Мы сошлись на том, что эвакуироваться необходимо, как ни велик риск – девочку можем и не довезти. Ждать больше нечего. Москва накануне сдачи – теперь это уже яснее ясного. Моя жена была штатным сотрудником редакции. Значит, эвакуироваться она могла только с ней. Я не был членом Союза писателей, и никаких эвакуационных возможностей мне не представлялось.
Немного погодя я еще раз позвонил ей. Она сказала, что из родильного дома ее выпишут, только если я дам подписку, что ответственность за жизнь матери и ребенка беру на себя.
Я согласился.
15-го вечером я наскоро, как попало, упаковал то, что считал необходимым взять с собой, среди прочего – несколько особенно любимых книг.
16-го проснулся рано.
Голос диктора сорвал меня с кровати. В сознании, в памяти осталось только вот это: положение на фронте ухудшилось.
Диктор делает особенно сильное ударение на последнем слове.
…Я все-таки пошел в редакцию.
От вида московских улиц у меня перед глазами завертелись багровые круги.
По Садовой со стороны Кудринской площади и по Тверской к центру движется толпа с узлами и рюкзаками. Идут люди разного возраста. Среди них ни одного простолюдина. Идут две довольно нарядно одетые девочки. Взрослых около них не видно. У старшей, подростка, в одной руке электрический чайник, другой рукой она ведет свою, по-видимому, младшую сестренку, у которой в другой руке кукла не намного меньше ее ростом. Вал накатывается на вал этого безмолвного прибоя. Во всех глазах ужас, переполняющий человека, которого настигает погоня.
А по тротуарам гуляющей походкой идет простонародье, весело переговаривающееся и поглядывающее на безмолвную толпу.
Я толкнулся на станцию метро «Маяковская» – заперто. Попер пешком до Кузнецкого моста.
Прихожу в редакцию. Кроме буфетчицы, поперек себя толще, Матрены Денисовны и сторожа – ни одной души. На столах – папки, вороха бумаг… Ничего не понимаю… Пробую дозвониться до Гослитиздата – ни один телефон не отвечает. Зато часто звонят по разным телефонам в редакцию: не сегодня ли эвакуация, а если сегодня, то где и когда сбор. Я – в положении камер-лакея Федора из «Дней Турбиных».
Снова – звонок:
– Коля?
– Лена? Какими судьбами?
Это моя приятельница – корректор Гослитиздата. Вчера мы с ней расставались, думая, что навсегда. Ее посылали рыть окопы под Москвой. Только от отчаяния можно было отправлять таких кисейных барышень, как она, отроду не державших лопаты в руках, на рытье окопов. Она знала, что сегодня я должен упаковывать редакционные вещи, и позвонила в редакцию.
– Нас распустили по домам.
Входят с растерянными лицами внештатные переводчицы на французский язык, сотрудничавшие в журнале «Litterature Internationale» Макотинская и Амром, которых обещала взять с собой в эшелон ответственный редактор этого журнала Стасова. Поняв, что их бросили, они сейчас же ушли, расцеловавшись со мной, хотя мы были едва знакомы.
Неожиданно появился с рюкзаком за плечами заместитель председателя Иностранной комиссии Союза писателей Михаил Яковлевич Аплетин, по долгу службы, а равно и по склонности своей натуры связанный с НКВД.
Я спросил его:
– Михаил Яковлевич! Что же это значит?
– Дела плохи…
– А как же с нашей эвакуацией?
– Эшелон с Гослитиздатом ушел ночью.
Он порылся у себя в столе, что-то сунул в карман, двинулся к выходу, вдруг обернулся к подошедшему позднее меня одному внештатному сотруднику журнала, к Матрене Денисовне, к сторожу и ко мне, стал в позитуру и, помахав рукой, голосом провинциального трагика произнес:
– До свидания, товарищи! Мы еще вернемся!..
Никто ему не ответил.
…Реэвакуировавшись» Аплетин при уличных встречах не смотрел в мою сторону.
…Я позвонил жене, постарался в юмористических тонах изобразить происшедшее. Значит, мол, эвакуироваться нам не судьба. Я пообещал завтра как можно раньше зайти за ней и новорожденной дочерью.
Итак, руководители учреждений, коммунисты бежали ночью. А нас предали. Редакции журналов «Интернациональная литература» на русском, французском, немецком и английском языках, равно как и Иностранная комиссия Союза писателей, засекречивали чуть что не вчерашний номер «Правды». Все наши «личные дела» были спрятаны за семью замками. А теперь эти «личные дела» с нашими адресами и телефонами валяются на столах. Пожалуйста, господа гестаповцы, читайте и идите по указанным адресам. Это сильно облегчит вам поиски людей, так или иначе подвизавшихся на антифашистском фронте. Старая большевичка, Ильичева соратница, бывший секретарь ЦК Елена Дмитриевна Стасова, бросив на произвол судьбы двух евреек, бежала ночью. У одной из них – Амром – муж сидит в гитлеровском лагере, а может быть, уже умерщвлен. Кстати сказать, дочь Макотинской сидела в советском лагере. Что будет с этими женщинами, когда немцы придут в Москву?..
Мы сожгли все наши личные дела, книжку с адресами и телефонами и разошлись.
Улицы не изменились.
На Неглинной я встретил Левика. Только мы с ним перемолвились двумя словами, громкоговоритель несколько раз прорычал о том, что, – если память мне не изменяет, – в четыре часа дня выступит по радио товарищ Пронин (тогдашний председатель Моссовета).
– Ну, это конец, – решили мы с Левиком. В тот день я, не ощущая усталости, бродил по Москве, заглядывал в магазины. Всюду шли толки о том, что директора таких-то фабрик и заводов, не рассчитавшись с рабочими, хапнули денежки, набили чемоданы барахлом и на казенных машинах драпанули. Рабочие перехватывали их на Ярославском шоссе, по которому они катили, и реквизировали свою зарплату. И теперь я уже слышал другие слова, произносившиеся московским простонародьем; «Будь что будет!» сменилось словосочетанием: «Хуже не будет!»
Я думал иначе:
«Кто знает? Может быть, и хуже. Но советского кошмара уже нет. И потому так легко дышится. Так вольно, как я не дышал ни одного часа с той поры моего детства, когда я стал задыхаться в газовой камере, куда заключили всю Россию предшественники и учителя германских “национал-социалистов”».
…Через год мне признался Сергей Михайлович Бонди, что он тоже 16 октября 1941 года ходил весь день по Москве и с точно такими же мыслями.
…На Большой Садовой, по правую руку, если идти по направлению к Кудринской площади, стоят однотипные, предвоенной стройки дома, в те времена населенные лицами более или менее высокопоставленными, преимущественно наркомвнудельцами. Возвращаясь домой, – я жил в доме за нынешней гостиницей «Пекин», – я увидел, что у одного из «наркомвнудельских» домов, ближе к Владимиро-Долгоруковской улице (она же «Живодерка», она же улица Красина), теснясь, вскарабкиваются с вещами на грузовик наркомвнудельцы в форме. Пыталась влезть и женщина, вернее всего – жена одного из их сослуживцев, находившегося почему-либо в отлучке. Ее не пускали – она проявляла отчаянную настойчивость. Один из наркомвнудельцев пнул ее ногой. Грузовик тронулся…
Пронин выступил по радио, но, сколько помню, не в указанный час и не на всеми ожидавшуюся тему. Кажется, он молол что-то о поддержании порядка и о снабжении.
На следующее утро я поспешил на Большую Молчановку за женой и ребенком – боялся, что могут нас отрезать уличные бои.
На Арбатской площади я услышал по радио выступление секретаря Московского комитета партии Щербакова – более пространное, нежели выступление Пронина, и несколько более вразумительное. Можно было предположить, что у немцев что-то застопорилось и что Москву если и сдадут, то, во всяком случае, не сегодня.
Сидеть дома и плевать в потолок мне было невтерпёж. На другой день я пошел в Союз писателей, на Поварскую. Фадеев еще до всеобщего драпа оставил Союз на критика Кирпотина. Кирпотин удрал в ночь с 15-го на 16-е. По коридору слоняются не эвакуировавшиеся летом писатели, пытаются узнать, нет ли хоть какой-нибудь возможности эвакуироваться.
Наконец бразды правления добровольно принял на себя драматург Анатолий Глебов. Своей подтянутостью, деловитостью он напоминал военкома времен гражданской войны. Сходство довершала его тужурка.
Он взял на себя переговоры с начальниками вокзалов об устройстве желавших эвакуироваться писателей в эшелоны. Вокруг него образовалась эвакуационная комиссия, которую он возглавил.
Мне хотелось хоть как-то и кому-то быть полезным. Я спросил Глебова, имею ли я право войти в комиссию, поскольку я не член Союза, и нужен ли я ему. Он ответил, что дел выше головы, что он каждому помощнику рад, член же Союза или Группкома – это не имеет значения. А дела вот какие: «обзвон» вокзалов – куда и в какое время отправляется завтра эшелон, уговоры оставить места для писателей, ответы на вопросы приходящих писателей и на их телефонные звонки, «обзвон» писателей с целью информации: эшелон завтра отходит тогда-то и туда-то, брать с собой еды на столько-то суток, или же с вопросом: желает ли такой-то писатель эвакуироваться, ибо он может и не знать, что усилиями рядовых членов Союза эвакуация хоть как-то да налаживается.
Каждый вечер комиссия собиралась для обсуждения накопившихся за день вопросов.
На одном заседании мы стали просматривать список находившихся по нашим сведениям в Москве и еще не эвакуировавшихся писателей, к которым мы до сих пор не смогли дозвониться. В их числе оказался Вильям-Вильмонт.
– Ну вот с Вильям-Вильмонтом я уж и не знаю, как быть, стоит ли до него дозваниваться, – смущенно проговорил член комиссии переводчик Шифере.
– А что?
– Да он сегодня пришел сюда, начал меня расспрашивать, на какие эшелоны мы устраиваем писателей, но тут какая-то женщина, – жена его, что ли? – перебила нас: «Коля, чего ты с ними разговариваешь? Пошли ты их к… матери. В Союзе писателей как был бардак, так бардак и остался».
И тут впервые за эти страшные дни члены комиссии залились хохотом.
Отсмеявшись, они стали спрашивать друг друга, кто же она такая, откуда Вильмонт ее взял.
Точную справку дал я:
– Это великолепная переводчица с немецкого Наталия Ман. Наверно, вы успели прочесть в этом году в «Интернациональной литературе» роман Томаса Манна в ее переводе «Лотта в Веймаре»?
Новый, еще более громкий взрыв хохота потряс стены приемной Секретариата Союза писателей.
Иной раз я оставался ночевать в Союзе и, накрывшись пальто, располагался на кожаном диване в кабинете Фадеева.
Встретил я в Союзе Евгения Львовича Ланна. Он посмотрел на меня изумленными глазами.
– Как? Вы собираетесь эвакуироваться?
– Нет, я помогаю другим. Нас бросили. У нас грудной ребенок. Ехать с учреждением – это одно дело, а другое – с чужими людьми и совсем уж не известно на что. На верную гибель.
– Ну то-то же! Если б не моя еврейская морда, я бы ни за что не поехал опять в лапы к этой сволочи.
Как-то к нам пришел Дмитрий Александрович Горбов. Он был в добрых отношениях с Новиковым-Прибоем. Тот ему сказал, что карта Сталина бита – по заслугам и честь. Эвакуироваться нет смысла. Немецкие войска сделали рывок, стремительно покрыли огромное пространство. Теперь Браухич подтягивает силы. Москву сдадут без боя, подпишут капитуляцию, как во Франции. Здесь еще есть шанс уцелеть, а только Москва падет, среднеазиаты отложатся от России и перережут все русские «драпунские» полки, без различия пола и возраста, как партийных, так равно и беспартийных. Дома и стены помогают.
По московским улицам летал пепел, пахло жженой бумагой: это в учреждениях жгли документы, в квартирах – партийные и комсомольские билеты, сочинения и портреты Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина.
Алексей Карпович Дживелегов вынес во двор, на свалку бюст Данте, который он нечаянно расколотил, очищая свою библиотеку от марксистско-ленинского хлама. На свалке он обнаружил кем-то выброшенные бюсты Маркса и Ленина. «Нет, Данте, даже с разбитым черепом и отбитым носом, этим господам не компания», – подумал «Карпыч» и снова поставил увечного Данте в своем кабинете.
Из сводок Информбюро явствовало, что немцы остановились, что взять Москву с ходу они или не решились или не смогли. Разговоры о сепаратном мире затихли. Ранним утром мы отворяли форточку. Со стороны Ленинградского шоссе некоторое время до нас доносилась артиллерийская стрельба.
…кто тут нам помог?
Остервенение народа,
Барклай, зима иль русский Бог?
Народ тогда еще не остервенился (остервенится он позднее: когда воочию увидит зверства гитлеровцев и когда его охватит порыв скорей-скорей победить – и по домам!). Тогда еще в иных деревнях хлебнувшие колхозного горя крестьяне встречали гостей беззлобно. Вот ранние морозы помогли, да еще как: немецкий синтетический бензин оказался «слаб на холоду», и немецкая военная техника застряла. А главное, конечно, русский Бог. Это Он помог русским, главным образом – русским крестьянам, в 1812 году освободить Европу, но в России крепостное право некоторое время еще оставалось. Это русский Бог внушил Японии соблюдать нейтралитет, Гитлеру же велел остановить свои войска под Тулой, когда оттуда вывозили зенитную артиллерию, и под охваченной паническим ужасом Москвой, которую в октябре можно было брать голыми руками, а между тем, воспользовавшись медлительностью немцев и нейтралитетом Японии, советское командование успело двинуть в бой сибирские дивизии. Отгон немцев от Москвы действительно развеял миф о непобедимости гитлеровской армии, и эта победа, пока еще в большей степени моральная, чем военная» внесла значительную лепту в победу окончательную. И это русский Бог помог русским, главным образом – русским крестьянам, в 41–45 гг. освободить Европу, но в России Сталин некоторое время еще оставался. А ленинизм-сталинизм все еще остается. Русский Бог даст – пока…
2Гласом моим ко Господу воззвах, гласом моим ко Господу помол ихся. Пролию пред Ним моление мое, печаль мою пред Ним возвещу.
Псалтирь, 141, 1 – 2
Всю ты жизнь прожила для других.
Некрасов
Я пью за разоренный дом.
Анна Ахматова
Неистощима только синева
Небесная и милосердье Бога.
Анна Ахматова
Немцев от Москвы отогнали, но не ахти как далеко. И тотчас появились первые предвестия ожидавшего нас впереди. В газетах хвастовство. На одном из развешанных по улицам плакатов» подписи к которым строчил в убогих стишках какой-то Коган, было напечатано крупными буквами заглавие: «Загнали за Можай». Это можно было принять за насмешку. А Черчилль по-прежнему говорил своему народу, что путь к победе далек и многотруден. Ну, если мы, прогнав немцев за Можайск, уже разбахвалились, то какие фимиамы вознесутся Сталину после победы!
…Начало января 1942 года. К нам в квартиру звонок. Жена пошла отворять. Я сразу узнал по голосу бывшего ученика моей матери, Витю Кузелева, недавно поступившего в Институт философии, литературы и истории (ИФЛИ), не пожелавшего эвакуироваться с институтом и уехавшего к родителям в Перемышль… Да, но почему он задержался в передней и не идет в комнату? И о чем они там двое говорят полушепотом?.. Сразу упало, а потом ой как нехорошо забилось сердце!.. Но вот они вошли…
Мою мать арестовали «освободители», Арестовали по одному-единственному доносу, доносу бывшего ее ученика Владимира Прозоровского, сына упоминавшегося мною в главе «Окна на улицу»[74]74
См. т. 1, с. 163–224.
[Закрыть] жулика с то изымавшимся у него, то возвращавшимся партбилетом, дважды сидевшего в тюрьме за кражу Федьки Прозоровского, которому во время «головокружения» от колхозных «успехов» бабы наложили снегу в штаны.
Единственный случай в многолетней педагогической практике моей матери: несколько лет назад она, как классная руководительница, настояла на исключении из школы Владимира Прозоровского за злостное хулиганство, – жалобы его родителей в высшие инстанции не помогли. Обоснование ареста моей матери: сношения с представителями враждебной державы.
На службу в учрежденную при немцах управу в качестве штатной переводчицы моя мать не пошла, хотя и нуждалась, хотя за отказ от работы немцы грозили карами. Мать отговорилась тем, что у нее на руках больная сестра. (Когда я приезжал в сентябре прошлого года в Перемышль, она перемогалась, а вскоре после моего отъезда слегла и больше уже не встала.) В сношения с немцами моя мать действительно, неожиданно для нее самой, вступила, а затем поддерживала их, но с определенной целью, и этой своей единственной цели она достигла: спасла от расстрела более двадцати человек, преимущественно – партийцев и общественных деятелей, просила, чтобы немцы не сводили со двора то у перемышлянина, то у подгороднего мужика последнюю коровенку, иначе их дети погибнут с голоду.
Мою мать угнали вместе с другими арестованными. Собраться ей не дали – она ушла в подбитой ветром кофтенке. Старая прислуга Анны Николаевны Брейтфус Авдотья понесла ей за две версты в деревню Горки, где некоторое время держали арестованных, теплые вещи. Конвой отказался что-либо передать. А морозы трещали.
Из Горок арестованных погнали по пути нашего наступления, к Смоленской области.
Вот и все, что знал Кузелев.
В бессонные ночи мне мерещилось одно и то же: ночь, снег, сосны, мою мать вместе с другими перемышлянами ведут на расстрел.
Я думал о том, что моя мать и в условиях оккупации осталась верна себе.
В 18-м году, во время противобольшевистского крестьянского бунта, она, рискуя своей и моей жизнью, спасла жизнь почти ей незнакомому председателю Исполкома, члену глубоко чуждой ей большевистской партии – Васильеву. В ежовщину, рискуя тем, что ее в любую минуту схватят, навещала семьи арестованных, на допросах защищала свою арестованную сослуживицу, выступала свидетельницей со стороны защиты на суде над нею. При немцах спасла жизнь многим, преимущественно членам той партии, которую она уже давно ненавидела. Вспомнились мне слова, которые она сказала в 38-м году на Киевском вокзале, узнав от меня об аресте еще одного нашего друга:
– Как же жить?.. Нет, есть путь и в этой жизни, но только один: ничего не пожалеть, даже жизни, ради страждущих близких. Помнишь, как в Евангелии сказано: «Больше сея любве никтоже имать, да кто душу свою положит за други своя»?
И недаром моя мать часто повторяла слова Христа, что Он есть путь, истина и жизнь. С этого пути она не сошла до конца дней.
…Прояснялось все постепенно. Я получил письмо из Перемышля от своей школьной подруги. Матери дали десять лет. Но где она – неизвестно.
Тетя Саша вскоре после того, как увели мою мать, скончалась. Ухаживали за ней, умирающей, две крестьянки: Натальюшка Малова и крестьянка из той же деревни, что и Натальюшка (из Хохловки), Прасковья Васильевна Сальникова, когда-то бывшая в прислугах у о. Николая Панова и, как и Маловы, в еще предреволюционные времена ставшая другом нашей семьи.
Обряжая покойницу, Прасковья Васильевна сняла с шеи моей тетки золотой крестильный крестик. Летом 45-го года в Перемышль из Новинки ездила моя тетка Софья Михайловна, встретилась с Прасковьей Васильевной, и та отдала ей крестик с просьбой передать мне. Крестик этот цел – я подарил его моей старшей дочери на память о тете Саше и на память о Прасковье Васильевне, голодавшей и холодавшей во время войны, но не выменявшей крестик ни на хлеб, ни на дровишки, сберегавшей его для меня, хотя она даже не знала, жив я или убит.
Когда мою мать выпустили на свободу и она поселилась в Калуге, у нее завязалась и длилась частая переписка с Прасковьей Васильевной, пока та не умерла. Прасковья Васильевна несколько раз приезжала в Калугу, чтобы повидаться с моей матерью. Когда моя мать ездила из Калуги в Перемышль, то побывала только на кладбище, остановилась же в Хохловке, в избе у Федора Дмитриевича и Натальюшки.
В декабре 51-го года мы с матерью свиделись после разлуки, и она несколько дней рассказывала мне повесть временных лет. Ее «показания» сошлись с «показаниями» перемышлян, которых я видел после войны.
Начало октября 41-го года. В Перемышле только и разговору, что немцы близко. Мать пошла в РОНО – узнать, не пора ли эвакуироваться и каким способом. Ей нужна подвода. Она согласна идти пешком» но ее сестра – лежачая больная. Ответ;
– Не поддавайтесь панике.
А на другой день «поддалась панике» вся райкомовско-райисполкомовско-наркомвнудельская рать во главе с первым секретарем Райкома партии Крахинским и его супругой и дала деру.
А еще через день Перемышль без единого выстрела заняли немцы.
Советская пресса и советская по духу литература мажут все и всех одной краской. Рембрандтовской светотени они не признают. В свое время мазали одной только черной краской Романовых, так мазали белогвардейцев, так мазали и мажут немецкую армию. Само собой разумеется, среди белогвардейцев, преимущественно – среди контрразведчиков, попадались и садисты» и кокаинисты» и развратники» и карьеристы, и трусы» Но ведь были же Турбины и Студзинские, были Корниловы и Шульгины, и притом в немалом количестве. Из немцев, – преимущественно из эсэсовцев и гестаповцев» – карателей и истязателей, душителей и грабителей и просто мерзавцев» наверное, набралось бы целое войско. Турбиных и Студзинских среди них не было, да их и не могло быть там. Идея Турбиных и Студзинских – идея светлая, белая» идея нацистов – даже не коричневая» а черным-черная. Но я не могу вообразить» чтобы все немецкие солдаты и офицеры были извергами и мародерами. Сколько среди них было» конечно, хороших и самых обыкновенных, мирных крестьян» рабочих, служащих, угодивших в котел войны» как куры во щи» оторванных от семей гитлеровскими «райвоенкоматами»!
Ведь и в Советской Армии были и стукачи, и палачи, и насильники, и грабители. Но в этой же армии были и прекрасные люди, и просто хорошие, и самые что ни на есть заурядные, но ничего худого за границей не делавшие и не корыстовавшиеся на чужое добро.
В Перемышле на земляков сразу по приходе немцев посыпались доносы – такое уж мы получили благородное воспитание. Особенно усердствовал некто Аудор. И когда выяснилось с помощью моей матери, что он клевещет, немцы его расстреляли.
Брат доктора Добромыслова, Павел Николаевич, сказал мне:
– Тем, что в Перемышле почти не было смертных казней при немцах. Перемышль всецело обязан Елене Михайловне.
Когда, в начале 45-го года, мою мать судили вторично в Калуге, по пересмотру ее дела, добровольная свидетельница со стороны защиты» бывшая ее сослуживица» преподавательница биологии в Перемышльской средней школе Надежда Алексеевна Будилина (жена Григория Владимировича), закончив показания, неожиданно для трибунала, так что ее не успели оборвать, обернулась к моей матери и сказала:
– Не падайте духом, Елена Михайловна! Все честные люди в Перемышле на вашей стороне.
Кроме Аудора, немцы расстреляли в первые дни своего пребывания стукача Федора Слонковского, упрятавшего в лагеря нескольких своих товарищей, исчезнувшего из Перемышля и вдруг почему-то при немцах откуда-то вынырнувшего, и – по чьему-то оговору – Михаила Левашкевича, старшего брата моего школьного товарища Семена. Моей матери никто не сообщил о том, что Михаила Харитоновича Левашкевича повели в комендатуру, – иначе она вступилась бы и за него.
С чего началась деятельность моей матери при немцах?
Дверь в ее квартиру распахивается, вбегает девочка – и бух ей в ноги:
– Елена Михайловна! Спасите папочку! Его арестовали – он сейчас в комендатуре…
Это была дочь члена партии, бывшего маминого ученика, потом сослуживца Михаила Николаевича Юдина.
Мать бегом в комендатуру. Тут-то она и познакомилась с самим комендантом, расположила его в свою пользу и поручилась за Юдина.
Немного погодя стук к ней в дверь… Миша Юдин с дочерью. У обоих радостные слезы градом… Бух моей матери в ноги…
Моя мать не скрывала от коменданта, что коммунистов ей любить не за что, что коммунисты разрушили почти все, что ей было дорого, погубили ее лучших друзей, в том числе – евреев. Она говорила правду, и, не скажи она этой правды, ее заступничество не было бы авторитетным. Немцы могли бы подумать, что она покрывает своих единомышленников. Аудор оклеветал более двадцати членов партии. Мать доказывала в комендатуре, что эти люди, формально принадлежавшие к партии, к которой она нежных и благодарных чувств не питает, никому зла не делали. И это тоже была истинная правда. Среди же населения она агитации против Советской власти и «за немцев» не вела – хотя бы по той причине, что она ничего светлого от Гитлера не ожидала. Она видела одно: комендант человек не злой, с ним можно договориться, он не хочет проливать невинную кровь, пресекает мародерство, но симпатию к нему на немецкую армию в целом и уж, во всяком случае, на национал-социалистическое правительство она не переносила, тем более что она, как и многие из нас, весьма смутно представляла себе его программу. Попробуй пойми что-нибудь из наших газет, где – то так, то сяк, то накосяк! Ведь пакт о дружбе с Гитлером был у всех еще свеж в памяти. Нас слишком часто пугали волками, и когда пришел волк всамделишный, мы, уставшие пугаться, испугались не так, как следовало бы испугаться. Осенью 41-го года оставшийся в Москве известный знаток старинной книги, еврей, «дядя Додя», как его называли друзья, Айзенштадт говорил мне:
– Я в россказни о немецких зверствах не верю.
Как бы он поплатился за свое неверие, если бы немцы пришли в Москву! А виновата в неверии Айзенштадтов была советская лживая пропаганда. О Бабьих Ярах, Бухенвальдах и Освенцимах мы узнали много позднее.
Словом, население нуждалось в многообразном заступничестве, моя мать никому не отказывала в просьбах и – чуть что, шла ли речь о человеке, о куренке или поросенке – обращалась в комендатуру. Вот и вся ее деятельность. Коллаборационизм коллаборационизму рознь.
В Перемышле статистика говорит не в пользу «освободителей». «Освободители», ворвавшись в город, бросились в дом столяра Михаила Николаевича Леонова, честного труженика, вывели его на площадь и расстреляли.
Леонов отказывался, когда жители на общем собрании взмолились к нему, чтобы он принял на себя обязанности старосты.
Выбор населения пал на Леонова не случайно – он снискал всеобщее уважение. При немцах он ни на кого не донес, ни с кем не сводил счетов, он только, как мог, защищал интересы населения, улаживал конфликты. За это над ним был учинен самосуд.
Потом начались повальные аресты. Были арестованы не только «полицаи», не только служащие управы, но и члены партии, за которых вступилась моя мать и которых не тронули немцы, – как смели они, пожилые, больные, со стариками родителями и малыми детьми, в последнюю минуту не побежать пешком, меж тем как партийная знать укатывала на машинах? Были арестованы служившие в разных учреждениях писцами, только чтобы хоть что-нибудь заработать. Был арестован и вскоре умер где-то в лагере или в пересыльной тюрьме старый учитель Владимир Федорович Большаков. Арестовали его по двум причинам: во-первых, он организовал церковный хор, но хор этот ни разу не пел, потому что Никольскую церковь, единственную в Перемышле, которую можно было привести в порядок, не успели открыть до «освобождения» Перемышля, а некоторое время спустя советский Ксеркс, о коем я упоминал в начале книги, по фамилии Замулаев, велел древнюю церковь взорвать; во-вторых, Большаков по просьбе населения собрался – но тоже не успел – открыть школу.
Достоевский в записной книжке 1874 – 75 гг. восклицает: «К черту республику, если она деспотизм!» Что бы сказал Достоевский о Союзе Советских Социалистических Республик, если бы узнал, что советские «республиканцы» арестовали старика, отдавшего всю свою жизнь труду на «ниве просвещения», только за то, что этот старик возглавил при немцах церковный хор и провел несколько спевок?..
…Когда я задал вопрос одному перемышлянину: виновата ли хоть в чем-нибудь моя мать, он ответил:
– Ни в чем. В другой стране ей дали бы орден. Ну, а вот советские следователи рассуждали по-иному.
Я не могу не отдать должное тому, кто вел следствие по делу моей матери, и судившему ее военному трибуналу войск НКВД Московского округа.
В городах и селах, отвоеванных у немцев в первые месяцы войны, расправа над теми, кто так или иначе был связан с немцами, чинилась гораздо более свирепая, чем там, где немцы владычествовали несколько лет, и это понятно. В средней полосе России НКВД впервые столкнулся с разнообразными формами такой связи и обрушился на связавшихся всей своей тяжестью. Пересажать пол-Киева или пол-Минска было невозможно. А чтобы похватать служивших в каких-либо учреждениях при немцах в Перемышлях и Тарусах с их малочисленным населением или даже в Калуге, где люди могли отсидеться, просуществовать на то, что они припасли, или обменивая вещи на продукты, где перед многими не успел встать вопрос: голодная смерть или работа в школе, в больнице, в госпитале, требовалось немного времени. Жестокость расправы объяснялась также намерением устрашить еще не отвоеванные города и села: туда, конечно, доползут слухи, как советские войска разделываются за связь с немцами, авось, другим будет неповадно. Суд над схваченными в первые дни творился скорый, в непосредственной близости фронта, по пути следования советских войск.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.