Текст книги "Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2"
Автор книги: Николай Любимов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 39 страниц)
У нее мелко задрожала в руке чайная ложка, и слезы закапали в чай.
– Почти всех отняли… – заговорила она. – Дмитрия Михайловича, Петра Михайловича, Анну Николаевну, Глебушку… Теперь и Михаила Соломоновича никогда больше не увижу… Как же жить? Как же жить?
Я смотрел на мать, не в силах утешить ее, а перед мысленным моим взглядом стоял красавец Фельдштейн, похожий на постаревшего Шиллера, с неизменной трубкой в зубах, кокетливо склонявший свою голову направо, улыбавшийся голубыми глазам и встряхивавший шапкой желто-седых волос.
Он был сыном маленькой писательницы Рашели Мироновны Хин, пьесы которой шли, однако, в Малом театре[41]41
В 1905 году – «Поросль», в 1912 – «Наследники».
[Закрыть]. В комнате у Фельдштейнов висел портрет Тургенева с дарственной надписью Рашели Мироновне.
Друзья говорили о Михаиле Соломоновиче так:
– Господь Бог решил сделать Мише гадость – и создал женщину.
Михаил Соломонович был действительно влюбчив, но и в него нельзя было не влюбиться – так он был красив, а главное – пленителен, благожелателен, остроумен. К иронии он прибегал как к самозащите от сложностей своей личной жизни, от боли за то, во что превратилась Россия, и насмешка зажигала в его глазах мгновенный почти демонический блеск.
Одно из газетных сообщений он в разгар ежовщины комментировал так:
– Я сегодня прочел в газетах, что создана антикоминтерновская ось: Берлин – Рим… Но ведь мы же теперь знаем, что все деятели Коминтерна, включая главных: Зиновьева, Радека – шпионы. Так что организовывать борьбу с Коминтерном – это со стороны Гитлера и Муссолини проявление черной неблагодарности.
Михаил Соломонович оставил жену, Еву Адольфовну, и двух дочерей ради Веры Яковлевны Эфрон, сестры мужа Марины Цветаевой, (Стихотворение Цветаевой «Я сейчас лежу ничком…» обращено к Фельдштейну). Но он каждый вечер бывал у Евы Адольфовны, и, прощаясь с ним, она всегда бросала на него беглый страдальческий взгляд. Он с изящной почтительностью врожденного шармера целовал ей руку и, выпрямившись, встряхивал шевелюрой. Злые языки утверждали, что утренний чай он пьет дома, ужинает у первой жены, обедает у дамы сердца.
Михаил Соломонович хорошо знал иностранные языки» переводил для «Academia» Макиавелли. Служил он в Ленинской библиотеке. Но гораздо больше времени у него отнимала безвозмездная работа юрисконсульта в Обществе помощи политзаключенным.
Ева Адольфовна, еврейка, перешедшая в лютеранство, увлеклась антропософией и на этой почве сблизилась с Андреем Белым. Михаил Соломонович то ли был крещен в детстве, то ли перешел в православие – не помню. Знаю только, что он тоже принадлежал к ближайшему окружению Белого. Антисемит Белый, как большинство русских интеллигентов-антисемитов, делал ряд исключений, в том числе и для Евы Адольфовны, и для Михаила Соломоновича.
– Как-то, вспоминая свою жизнь, Михаил Соломонович с невеселой улыбкой сказал:
– В двадцатом году я сидел в Чека по делу «Тактического центра». Мой следователь Агранов был со мной вежлив. Я мог бы предъявить ему только одну претензию: когда я говорил ему, что не был там-то и не виделся с тем-то, он в протоколе опускал эти незначительные частички. Вот тут между нами возникали споры. Тогда меня выцарапал Винавер – у него были большие связи. Потом меня собирались выслать за границу вместе с Айхенвальдом и Бердяевым. Тут меня отстоял Бухарин… вот только не знаю – на счастье или на беду?..
…Михаила Соломоновича судили после отставки Ежова, в начале 39-го года, и тем не менее он был лишен «права переписки».
…На вокзале моя мать после долгого раздумья вдруг посветлела.
… – Нет, есть путь и в этой жизни, – сказала она, – но только один: ничего не пожалеть, даже жизни, ради страждущих близких. Помнишь, как в Евангелии сказано? «Волыни сея любвё никтоже имать, да кто душу свою положит за други своя».
…На следующий день мы с матерью поехали навестить дядю Колю.
Перед самым моим отъездом в Тарусу он позвонил мне по телефону и сказал, что непременно приедет к нам на недельку, что ему так хочется «отдохнуть душой…»
Отдохнуть он так и не приехал. Я подумал, что его задержали домашние обстоятельства. Дело объяснялось для той полосы русской жизни гораздо проще: шестидесятилетнего старика схватили. Первый раз его взяли в 21-м году. Тогда моя мать обратилась к Михаилу Ивановичу Калинину. Калинин и сам нажал на Чрезвычайку, и матери моей дал ценные советы, что можно предпринять для скорейшего освобождения брата. Дядя Коля просидел несколько месяцев и был освобожден «в чистую». А что теперь может сделать «всесоюзный староста», вся деятельность которого сведена к бесконечной раздаче блямб и к скреплению своей подписью подкладываемых ему указов?..
Дядя досидел до отставки Ежова. Его выслали в Кустанай. Во время войны он попал в богадельню и там скончался – видимо, от недоедания.
…Осенью 38-го года Сталин сменил одного князя-кесаря на другого:
Верю я
Лаврентию Берия,
А Ежу
Покажу!..
Мы узнали из газет об освобождении тов. Ежова Николая Ивановича от обязанностей Народного Комиссара Внутренних Дел и о назначении Народным Комиссаром Внутренних Дел тов. Берия Лаврентия Павловича.
Побежали слухи: массовые аресты прекращены, дела будут пересматриваться, подследственных будут судить в их присутствии, с прениями сторон.
Почти никого из тех, кого успели упрятать в концлагеря, не вернули. Петр Михайлович подал заявление о пересмотре дела – ему отказали. Тех же, кто дотомился до того дня, когда батырь перестал быть любимым сталинским наркомом, когда ежовые рукавицы были сняты (впрочем, только для того, чтобы очень скоро взять страну в рукавицы не менее жесткие), стали выпускать, – разумеется, далеко не всех, – кого по суду, кого без суда.
Первым из перемышлян выпустили священника Ивана Николаевича Никольского.
Он давно жил бобылем, отдельно от жены и дочерей, чтобы не бросать на них тень от своей рясы. Как-то я отвез жившим в Москве дочерям о. Иоанна от него посылку. Дочери говорили мне, как болит у них душа за отца: ведь в любую минуту его могут схватить. Просили меня повлиять на него, чтобы он оставил церковь. Я сказал, что, насколько я знаю батюшку, всякие попытки повлиять на него бесполезны: от церкви его не оторвешь…
О. Иоанн приходился нам дальним-дальним родственником: он был двоюродный брат моей бабушки, матери отца. К нам он изредка заходил, говорили мы с ним по душам, лукавить со мной и моими родными у него причин не было. Более убежденно лояльного по отношению к Советской власти священника я за всю свою жизнь не видал. «Несть бо власть, аще не от Бога», – это была для него не пропись, а живая истина. Я возмущался разгоном монастырей. О. Иоанн возражал мне, что черное духовенство выродилось, что с течением времен былых подвижников, печальников, просветителей, летописцев, ратоборцев, миротворцев сменили толстопузые тунеядцы, которых перед революцией развелось видимо-невидимо, и разгон монастырей – это Божья кара, а большевики в данном случае являются всего лишь орудиями Божьего произволения. Я негодовал на закрытие храмов. О. Иоанн возражал мне, что мирская власть опять-таки тут ни при чем. Если бы русское православное священство было на высоте, то власть бы с церковью не справилась. «Поделом нам, попам», – так рассуждал о. Иоанн в интимнейшем кругу.
И все-таки он имел основания опасаться за свою судьбу только потому, что он – священник. К нему подсылали провокаторов. Один из них, полуидиот, «Онигорячис», проходя летом мимо раскрытого окна, у которого любил сидеть о. Иоанн, пытался завязать с ним беседу всегда одинаково:
– Здравствуйте, батюшка? Который час?
Провокаторы уходили от о. Иоанна ни с чем, но самый их подсыл предсказывал, как барометр – бурю, приближение опасности. И когда о. Иоанна наконец взяли, в тюрьме душа его не выдержала многолетнего напряжения. В камере, по словам сидевшего с ним вместе Владимира Петровича Попова, он все падал на колени и прикрывал затылок – ему казалось, что сейчас его расстреляют. О. Иоанна выпустили без суда на попечение родных. После его ареста в Перемышле не осталось ни одной действующей церкви.
Выпустили Алексея Ивановича Георгиевского. На суде один из «свидетелей» подтвердил показания, данные им на следствии:
– Я что говорил следователю, то и сейчас скажу: я знаю Георгиевского как старого контрреволюционера – его еще в девятьсот пятом году ссылали.
Тут уж судья не выдержал и прервал свидетеля:
– Свидетель! Вы понимаете, что вы говорите? Кого в девятьсот пятом году ссылали?
В аресте Анны Николаевны Брейтфус, как я и думал, роковую роль сыграла немецкая ее фамилия. Явившись к ней с обыском, наркомвнудельские молодчики перерыли у нее весь дом, ничего не обнаружили, но захватили с собой кое-какие драгоценности: брошки» колечки. (Потом, правда, вернули.) Остановил их внимание старый комплект «Нивы» с портретом Николая Второго.
– Небось, все ждала, когда въедет на белом коне! – съехидничал кто-то из них.
Ну, а на немецкую фамилию навертели, что Брейтфус оплакивала казненных бухаринцев и троцкистов. Это было так похоже на несловоохотливую, нелюдимую» от природы недоверчивую Анну Николаевну, последние годы навещавшую только нас!
Когда стало известно, что Анну Николаевну будут судить, и приемная ее дочь нашла защитника, моя мать развила бурную деятельность. Она съездила в Калугу и добилась, чтобы ее вызвали в суд свидетельницей со стороны защиты. Пригласила к себе на дом известных ей «свидетелей» со стороны обвинения, воззвала к их совести и убедила, что теперь отказаться от показаний, данных под давлением следователей, не страшно – хуже будет для них, если откроется, что они – лжесвидетели.
И все-таки мою мать в суд не вызвали. Но она узнала от вызванных свидетелей обвинения» на какое число назначен суд, и помчалась в Калугу без вызова.
Была ранняя весна 39-го года. Началась распутица. По Оке под Перемышлем и под Калугой пускали по гатям пешеходов. Автобусы ходили от берега до берега. У моей матери не было сапог, и она с мокрыми ногами приехала в Калугу и так провела весь день на суде.
Мы с тетей Сашей ждали вестей. Чтобы отвлечь и ее и себя от тревожных дум» я целый день читал вслух смешные рассказы Зощенко.
Ранним вечером – телеграмма: «Пьем чай Коли Бриллиантова (он уже тогда жил и работал в Калуге) целуем приедем завтра».
На другой день я встретил у Оки мать и Анну Николаевну. На суде «свидетели», все как один, отказались от показаний на следствии, прокурор отказался от обвинения.
С чего началось дело моей тетки Софьи Михайловны, учительницы Перемышльекой начальной школы?
После успешно проведенной первой «предвыборной кампании» Калдаева перевели с повышением в Тулу. В Перемышль прибыли уже настоящие заплечных дел мастера; Корнев, Скрипкин.
У моей тетки учился отпрыск нового начальника Перемышльского отделения НКВД Корнева. Она написала палаше записку о тихих успехах и громком поведении отпрыска, попросила воздействовать на него или прийти с ней поговорить. На обороте записки Корнев, не запечатав ее, начертал: «В вас внедривши педпедология» – и послал с сыном учительнице. (После специального постановления ЦК от 36-го года педология, которую изучали во всех педвузах и педучилищах и которая являлась одним из краеугольных камней советской педагогики, была объявлена «реакционной буржуазной лженаукой».)
Так возникла папка от «дела» Софьи Михайловны Любимовой, а потом уже возникло и само дело.
В 18-м году в Перемышле широко распахивали двери две партии: партия коммунистическая (большевиков) и партия революционных коммунистов: записывайся кто куда хочет.
Я вечно торчал среди взрослых, ушки у меня были на макушке, моя память обладала способностью не только складывать в своих кладовых события, складывать аккуратно, во временной последовательности, но и закреплять целые разговоры, закреплять целиком, вплоть до порядка слов.
И вот детская моя память запечатлела разговор тети Сони с ее матерью, моей бабушкой.
Тетя Соня приехала к бабушке зимой 18 – 19-го гг. на каникулы, а я всю эту зиму провел в Новинке.
– Я записалась в партию революционных коммунистов, – объявила тетя Соня. – Председателем у нас Рещиков, заместитель председателя – Володя Попов, а я – секретарь.
– Напрасно ты это, Софа! – сказала бабушка. – И куда тебя демон несет – в омут головой?..
Партия революционных коммунистов существовала до самой ее ликвидации вполне легально; у нее был свой печатный орган, издававшийся в Москве, – газета «Воля труда». Разногласия между революционными коммунистами и большевиками были до того ничтожны, что в 19-м году большевики предложили революционным коммунистам: «Кому угодно – пожалуйте к нам. А кому не угодно – брысь под печку». Местный крестьянин Иосиф Иванович Рещиков, перешедший в конце 18-го года от левых эсеров к революционным коммунистам, тут рассудил за благо перейти от революционных коммунистов к большевикам и быстро вознесся: он был членом ВЦИК’а и ЦИК’а, делегатом XVI съезда партии.
В 37-м году Рещикова, в то время председателя Красноярского крайисполкома, арестовали и расстреляли. Во время следствия нитка потянулась от Красноярска в Перемышль. В Перемышле арестовали его бывшего сподвижника Владимира Петровича Попова. Попову ничего иного не оставалось, как назвать бывших членов легальной партии. Вот почему были арестованы братья Прокуратовы, Тарасов и Николаев, давным-давно отошедшие от политики, служившие в разных перемышльских учреждениях бухгалтерами и канцеляристами и занимавшиеся хозяйством. На том же основании арестовали и мою тетку Софью Михайловну. Как накручивали «преступления» ее однодельцев – мне неизвестно. Ей же пришили, что она в разговоре с женщиной, носившей ей воду, выражала сожаление, что расстреляли Тухачевского, хотя моя тетка, во-первых, отличалась крайней осторожностью и уж, во всяком случае, не стала бы откровенничать с водоноской, а во-вторых, до Тухачевского ей было, как теперь выражаются, «до лампочки». А еще ей припаяли, что она была любовницей не кого-нибудь, а самого Деникина, хотя моя тетка за пределы Калужской губернии после революции ни разу не выезжала; что же касается верховного главнокомандующего вооруженными силами Юга России, то ему, как известно из истории гражданской войны, в пределы Калужской губернии вступить не удалось, – следственно, пути Софьи Михайловны и Антона Ивановича никоим образом сойтись не могли.
Как бы то ни было, перемышлян, просидевших в калужской тюрьме около года, выпустили, за исключением Петра Евдокимовича Меньшова: перед революцией он короткое время был столоначальником Перемышльского уездного полицейского управления, а потом перешел делопроизводителем в податную инспекцию; перемышльский мещанин Иван Николаевич Мареев, сводя с Меньшовым счеты многолетней давности, не отказался от своих наветов, и Меньшова сделали козлом отпущения; надо было показать, что Перемышльское отделение НКВД все-таки потрудилось не совсем уже зря, и хромоногого старика Меньшова по прозвищу «Два с полтиной – три рубля – четвертак – четвертак», препроводили в царство бушлатов, баланды, колючей проволоки, сторожевых вышек, надзирателей, оперуполномоченных, конвоиров, немецких овчарок, шпаны, стукачей…
Кровавый буран не перестал. Кровавый буран приутих.
Москва, 14 октября 1970
Покров Пресвятой Богородицы
Самоубийца
Ведь я с тобой лаской…
А. Островский
В библиотеке моего отца, которую мать постепенно – от дня рождения ко дню рождения, от именин к именинам – дарила мне, находился аккуратно переплетенный местным переплетчиком комплект «Журнала для всех» за 1905 год. Там мне впервые встретилась фамилия – Сергеев-Ценский; в четвертом номере был напечатан рассказ писателя «Бред». Прочел я его, когда мне было лет десять, прочел и, конечно, забыл, – он был мало доступен детскому моему пониманию и не увлек меня сюжетом, а вот фамилия автора – благодаря, очевидно, своей необычности – удержалась в памяти. Затем я прочитал в тоже перешедшем ко мне журнале «Образование» за 1903 год рассказ Сергеева-Ценского «Погост», Его «герои» – унылые, придавленные провинциальной скукой учителя – показались мне придуманными; они нимало не походили на моих учителей, среди которых были и немудрящие обыватели, не тяготившиеся, однако, своим уделом, жизнедеятельные, жизнерадостные, но были и таланты, смотревшие на свою работу не как на службу, а как на служение. Скучать и унывать и тем и другим было некогда.
Некоторое время спустя моя тетка Юния Михайловна Любимова подарила мне «Галерею современных русских писателей», которую тот же самый «Журнал для всех» рассылал подписчикам в виде бесплатного приложения. Это была портретная галерея русских писателей XX века, и больших и малых, и символистов, и «знаньевцев», а равно и тех, кто ни к какому направлению не примыкал. На каждой странице – четыре портрета. Среди писателей, чьи фамилии начинаются на «с», я увидел портрет Сергеева-Ценского. В молодости, как, впрочем, и впоследствии, он был совсем не похож на писателя. Глядя на его портрет, можно было предположить, что это конторщик, почтовый чиновник, в лучшем случае – учитель словесности где-нибудь в высшем начальном училище. Что-то не чисто простонародное» а именно «полуинтеллигентное» было и в его утином носу, и в кокетливо закрученных усах, и во франтовато сдвинутой на бок шляпе. Выделялись на этом лице глаза – строгие, задумчивые, пытливые. Им не шли пошловатые, «галантерейные» завитки усов. Им не шла щеголеватая шляпа, которою ее обладатель, видимо, гордился, иначе бы не стал в ней сниматься и не закрыл бы ею копну волос, не пожертвовал бы ей этою копною, которая должна была бы составлять предмет его истинной гордости, ибо она придавала самобытность всему его облику и своею буйною силою подчеркивала ту душевную несгибаемость, ту душевную мощь, ту внутреннюю целостность, какая читалась в его глазах.
В начале 26-го года Георгий Авксентьевич Траубенберг принес нам почитать еще относительно свежий январский номер «Нового мира» за этот год. То был первый номер реформированного «Нового мира» – первый номер, вышедший под редакцией Вяч. Полонского. Полонский открыл его «Черным человеком» недавно погибшего Есенина, а прозаический отдел – «Морем» Сергеева-Ценского, спустя много лет составившим главу романа «Обреченные на гибель». Георгий Авксентьевич советовал прежде всего прочесть «Море» вещь, по его мнению, радовавшую классической простотой слога, свободного от современных вывертов. И вот это было, в сущности говоря, мое первое знакомство с Сергеевым-Ценским. В советских журналах мне до того дня ни разу не встретилось его имя. Я даже не знал, жив ли он. А если жив, то, подобно многим другим, не уехал ли за границу?.
Я потом еще не скоро увидел море вживе и въяве. Читая Ценского, я представлял себе сильный разлив Оки в бурю. Что же еще мог я вообразить? Ведь это был самый широкий водный простор, который мне приходилось наблюдать. И у меня возникло ощущение бушующей водной равнины, и вместе с братьями Макухиными и Афанасием я напрягал последние усилия в отчаянной схватке с обезумелой, осатанелой стихией.
В 26-м году наша «Центральная» библиотека «Новый мир» не выписывала. Родился он только в 25-м, и первый год его существования не принес ему популярности: это был бледный и хилый недоносок. Его страницы с благословения фактического редактора Федора Гладкова заполнялись топорными изделиями так называемых «кузнецов». Случайно залетевшие туда стихотворения Есенина («Сукин сын», «Метель») весны не сделали. Что Полонский превратит «Новый мир» в лучший из современных журналов – этого, не говоря о провинции, не могли себе представить даже Москва и Ленинград: первый номер «Нового мира» за 26-й год – это был дебют Полонского как редактора литературно-художественного журнала. В 26-м году у нас в Перемышле с запозданием появились кем-либо случайно завезенные разрозненные его номера. Так, ко мне в руки попал и второй его номер с началом повести Сергеева-Ценского «Жестокость». В ней меня поразил мелькающий, движущийся, изменчивый пейзаж, увиденный глазами беглецов-комиссаров, мчащихся на легковом автомобиле, а затем внешние и психологические портреты этих комиссаров с такими не похожими одно на другое лицами, с такими живописными и такими разными в своей живописности жизненными дорогами, которые, однако, неуклонно вели каждого из них в конце концов к революции. Меня пленила при этом тонкость безупречного, толстовски верного психологического анализа. Так, например, отвергнувшая первую любовь тамбовца дочь богатого помещика, беленькая девочка в белом капоре с бантиками из либерти, отвергнувшая с первого взгляда, единственно потому, что гимназист не принадлежал к ее кругу, – это для будущего большевика явилось первым столкновением с социальным неравенством, о котором он получил наглядное, жестоко и навсегда уязвившее его представление. Не только «потомственный русский интеллигент» из Тамбова, но и все комиссары, выведенные в повести, «диалектику учили не по Гегелю»: каждого из них толкнуло в революцию особое стечение обстоятельств, большинство из них еще в раннем детстве убедилось, что жизнь для них мачеха.
В начале 28-го года Петр Михайлович Лебедев посоветовал мне и моей матери прочитать в «Красной нови» за 27-й год роман Сергеева-Ценского «Обреченные на гибель». Его внимание обратил на роман Николай Иванович Чудаков, огородник и владелец маслобойки, в молодости примыкавший к местным социал-демократам, дважды счастливо избежавший большевистской расправы: в начале революции скрывшийся и не появлявшийся в родных краях до самого НЭП’а, а затем бежавший – и уже навсегда – в начале коллективизации, предварительно разведясь с женой, чтобы не губить ее жизнь, а единственного сына отдав на попечение своей одинокой сестре, питомице Петровско-Разумовской академии, много лет преподававшей в Калужском сельско-хозяйственном техникуме. Этот самый Николай Иванович Чудаков в залоснившемся полушубке, до того приторно пахнувшем постным маслом, что когда я стоял рядом с ним, у меня мгновенно пересыхало небо, точно я объелся сладкого, иногда забегал к нам, – благо маслобойка его и огород были от нас через дорогу, – попросить почитать чего-нибудь новенького из советской литературы. Он первый указал нам на «Россию, кровью умытую» Артема Веселого, на эту написанную с малявинским разгулом красок картину ужасов гражданской войны.
– Грубо, но правдиво, – сказал он и добавил: – Я ведь в тех местах жил во время гражданской войны, все своими глазами видел.
Прочитав «Обреченных», я удостоверился, что Ценский – не только огромный художник, художник в цвету, но и художник мой, из всех писателей, проживавших на территории Советской России, наиболее близкий мне по духу, по отношению к революции, по отношению к современности, по отношению к судьбам России. С той поры ни одна вещь Ценского уже не ускользала от моего взгляда…
Почему я так любил Сергеева-Ценского? Да потому, во-первых, что Сергеев-Ценский в течение многих лет, – пока он не свихнулся, пока он не рехнулся, пока не сбился с панталыку, пока не начал жевать полубеззубым ртом подсунутый ему пряник, – бесстрашно писал правду о советской жизни, резал самую что ни на есть правду-матку и кровоточащей подносил ее к глазам читателей; потому, что он никогда не гримировал устроителей новой жизни, а выводил их на сцену «в натуральном виде».
А во-вторых, потому, что это был не только свободный и непримиримый, но и бесподобный художник, кисть которого почти неизменно радовала мой глаз. Много лет спустя, в 40-м году, я узнал, что столь же высоко ставил Ценского не кто иной, как Горький. В предисловии к переводу «Вали» на мадьярский язык он писал в 28-м году: «Сергей Сергеев-Ценский работает в русской литературе более двадцати лет и теперь, вместе с Михаилом Пришвиным, он, по силе своего таланта, стоит, на мой взгляд, во главе ее».
Даже знакомство с искусством Бунина не заслонило от меня Сергеева-Ценского – до того он кряжист и особлив. Начало эпиграммы Маяковского на Лидина («Если даже и Лесков при Толстом не виден») – это «красное словцо». Тень, отбрасываемая исполинами, накрывает лишь подражателей. Лесков до мельчайшей черточки виден и при Льве Толстом, Ценского тоже ни с кем не спутаешь, не смешаешь, тотчас выделишь и отличишь.
Как же мне было не любить Ценского, когда он учуял и углядел, что у колыбели революции стояли обман и насилие? Обман этот он в повести «Львы и солнце» запечатлел в образе коварного петроградского зимнего солнца, в феврале 17-го года выманившего на улицы доверчивый народ, и в образе «львов», на поверку оказавшихся собаками, только особой породы. На этих «львов» польстился маклак Иван Ионыч Полезнов – так было клюнула на февральскую революцию невежественная, дремучая русская буржуазия. Иван Ионыч бессмысленно гибнет: его – правда, нечаянно, метясь в кинувшегося на него пса, – убили «свои» же, вместе с которыми он, вооруженный винтовкой, шел по улицам Петрограда к Государственной думе и которых он по дороге завел отбирать «львов», – ведь богатеи грабили помещечьи усадьбы вкупе и влюбе с бедняками, и большевики до поры до времени пользовались их услугами и лишь в конце 20-х – начале 30-х годов отблагодарили. Когда с главным врагом было покончено, тогда уж начались «разговоры с херсонским лавочником и со всеми лавочниками вообще» – разговоры, обещанные еще перед революцией большевиком Даутовым в романе Сергеева-Ценского «Память сердца», разговоры, обещанные Лениным в его статьях, которые, себе на горе и на счастье большевикам, не потрудились прочесть «лавочники» и не только «лавочники», но и крестьяне-середняки, ибо если б они вовремя прочли их, то еще неизвестно, выгорело бы ли дело Ленина. Гибель Ивана Ионыча Полезнова – случайная гибель, но это прообраз гибели его класса, который, не расчухавшись, пошел было за большевиками, гибель Полезновых, впоследствии ставших с точки зрения большевиков Бесполезновыми (так, не разобрав, записали фамилию умирающего Ивана Ионыча, который произнес ее уже коснеющим языком). Иван Ионыч – одна из первых жертв революции, за которой потянутся нескончаемые вереницы.
Хозяйка собак хочет заявить полиции.
«Но дворник ответил раздельно и уничтожающе:
– Какой это такой полиции?… Где теперь именно эта полиция?… Нет теперь нигде ни-ка-кой полиции… Я теперь полиция!
Он подобрался длиннейшими руками под тело Ивана Ионыча, – прежде сняв с него шапку и сунув в карман, – и понес его перед собою, откачнувшись, как охапку тяжелых дров, к себе в дворницкую.
Там он раздел его, пересчитал и спрятал его деньги, – и, вытянувшись и застыв, тело осталось в темном углу ждать могилы.
А на улицах, осиянных небывалым солнцем, революция сверкала, дыбилась, пенилась, рокотала, гремела и пела».
«…Нахальства у вас много!» – бросает художник Сыромолотов-сын в разговоре с большевиком-подпольщиком Иртышовым. – Это и есть ваша сила?…» – «А как же!» – простодушно подтверждает тот («Обреченные на гибель»).
Мне ли было не любить Сергеева-Ценского? Ведь он глубже, чем кто-либо другой из русских писателей XX века, осмыслил и лучше, то есть точнее, выразил то, что внесла Октябрьская безбожная и бесчеловечная революция в отношение человека к человеку, определил ее нравственный вклад: «…человек от человека отшатнулся… человек человека испугался… человек человека ужаснулся… человек человека проклял!» Это из «Рассказа профессора» – рассказа о начале революции, «…кто теперь друг на дружку не серчает?… Все не только даже серчают, а с лица земли готовы стереть!..» Приведенные слова говорит Пантелеймон Дрок – герой написанного в 33-м году рассказа «Маяк в тумане», начинающегося так: «Это о годе двадцать восьмом…» А в рассказе, написанном в 28-м году, – «Сливы, вишни, черешни», – Алексей сокрушается; «Э-эх, замечать я стал округ себя, до чего же лютой народ пошел-образовался!.. Сущий зверь!.. О мальчишках, девчонках не говоря, а об том народе я, какой в годах и какой в виду… Это ж кто того-другого на мушку не посадил, да мне таких людей, почитай, и видеть не приходилось…» Ему с ухмылкой вторит Матвей в рассказе, помеченном тем же годом, – «Прах Аджи-Османа»: «Теперь таких где ж найтить дураков, у кого сердце-то чистое?» Кровь в первые же дни революции упала в цене. Человек – уже не сосуд божественной благодати, хотя бы и неказистый, хотя бы и давно не мытый, хотя бы и с трещиной, не неповторимая самоценная личность, не малый мир, а ходячая химическая формула. «Кто такой человек знаешь?» – спрашивает мать Савка Дармограй в рассказе «Павлин» и сам же отвечает: «Машинка лектричеекая!.. А то, ты думаешь, убить трудно… Стук – и готово!» Когда Таня из «Памяти сердца» вспоминала станцию «Грязи», ей неизменно представлялись «кишки, намотавшиеся на буфера между двумя вагонами».
«Она запомнила, как мать стояла, безумно вытянув к этим буферам свое небольшое лицо с остановившимися глазами, а какой-то рыжий солдат с заржавленным чайником кричал матери:
– Ну, упал человек с крыши на ходу, – и все!.. Мало их падает?!
И так глядел тогда этот рыжий солдат, такой он был страшный, что Тане показалось, – вот-вот ударит он ее, маму, наотмашь тем заржавленным чайником, который держал он в руке…»
Как же мне было не любить Ценского? Ведь он в нескольких словах сформулировал стратегию и тактику большевизма – сформулировал устами большевика-подпольщика Даутова из «Памяти сердца»: «Да, я фанатик, – говорит он. – И все, кто хочет того же, что я, непримиримые фанатики. Тем-то мы и сильны, что у нас есть фанатизм, а у наших противников только интеллигентская муть в мозгах». «Вы, кажется, просто мечтатели, по-э-ты!» – попадает пальцем в небо его восторженная собеседница. «Нет, мы прозаики, – резонно возражает он. – Но у нас есть не только ясный план действий, но и еще и гениальное руководство». – «А если для этого плана, чтобы его выполнить, моря крови надо пролить?» – «Что же делать! Прольем… И перешагнем».
И как в «Львах и солнце» – Полезнова, так революция в лице Даутова обманула эту самую его слушательницу, Серафиму Петровну. Даутов сошелся с нею, а затем «уехал в Петроград углублять революцию» и исчез с ее горизонта. В годы гражданской войны Серафима Петровна терпела неисчислимые бедствия. После войны хождение, вернее – бегство по мукам прекратилось, но быт ее – нищенский, убогий быт советской учительницы – оказался совсем не похож на то, что сулил ей Даутов. Ее здоровье от всех мытарств, лишений, от всего пережитого надломилось – она кашляет кровью. Все эти годы она ждет Даутова. С горечью оскорбленной в своем внезапно возникшем, но прочно укоренившемся чувстве к нему говорит она о нем, что он снял сливки и исчез, и все-таки ждет. Ее дочери Тане, знавшей Даутова, когда она была совсем еще крошка, и понадеявшейся на память своего сердца, показалось, что она встретила его на улице. Она разыскала этого человека и привела к матери, но это оказался не Даутов, а «какой-то такой самый обыкновенный» Патута.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.