Текст книги "Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2"
Автор книги: Николай Любимов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 27 (всего у книги 39 страниц)
В Тарусе я встречался и с Иваном Александровичем Кашкиным, которого знал еще в мою студенческую пору. Его привлек к ведению семинара по художественному переводу на английском отделении Грифцов. Когда я был на последнем курсе, Грифцов предложил мне, как тогда говорили – «в порядке общественной работы» и как говорят теперь – «на общественных началах», быть секретарем кафедры перевода. На одном из заседаний кафедры я познакомился с Кашкиным. Как педагог, он пользовался особой симпатией Грифцова.
Наши отношения с Кашкиным сложились не так, как бы мне хотелось, не так, как, вероятно, в последние годы его жизни хотелось бы ему и как они могли бы сложиться, если бы не так называемые «кашкинки». (Я исключаю из их числа Холмскую, Дарузес, Топер и Богословскую: с первыми тремя у меня сохранилась крепкая личная и литературная дружба, с Богословской – просто хорошие отношения.)
Рыжеволосый, высокий, худой, ухватками и ужимками отчасти напоминавший Урию Хипа из «Дэвида Копперфилда», и не только ужимками, но и некоторыми чертами характера, Кашкин нуждался в нравственной узде. Кашкин был человек психически больной, неуравновешенный, мнительный, подозрительный. Вместо того, чтобы беречь силы Кашкина, вместо того, чтобы охлаждать пыл этого сбивчивого и далеко не всегда чистоплотного полемиста, некоторые его оруженосицы, как показало время, мнимые, подзуживали и навинчивали его то против Шенгели, то против Ланна. Талантливый человек, Кашкин растрачивал себя на недостойные выпады против тех, кого он избрал постоянной своей мишенью. На любом сборище переводчиков Кашкин с маниакальной привязчивостью бубнил одно и то же, одно и то же… У меня в зубах навязли эти фамилии. Как будто не было других тем, не было новых переводов, плохих и хороших!.. Идя на сборище, я уже представлял себе нелепую фигуру Кашкина в серой или синей толстовке, размахивающую руками не в лад речам, которые, кстати сказать, его противникам в послесталинские времена были уже что об стену горох. Если бы еще Кашкин просто доказывал (да и то на критику перевода «Дон Жуана» с избытком хватило бы одного заседания или одной статьи), что Шенгели плохо перевел поэмы и драмы Байрона, то это могло бы вызвать возражения только у присных Шенгели. Но Кашкин на одной из переводческих «посиделок» в Союзе писателей бросил обвинение Шенгели в том, что в «Дон Жуане» он принизил и исказил образ Суворова. Это уже было обвинение политическое, в послевоенные годы грозившее переводчику большими неприятностями и, как выяснилось, необоснованное: у Байрона Суворов выглядит тоже неказисто. Да и вообще, я был против сбрасывания со счетов такого выдающегося переводчика, как Шенгели. Он не справился с Байроном, это верно. А некоторые стихотворения Верхарна перевел лучше Брюсова. А попробуйте с таким изощренным мастерством, как Шенгели, перевести «Джиннов» Гюго! Наскакивал Кашкин и на переводы Диккенса, выполненные Ланном и Кривцовой. Кашкин и его клевретки почти не упоминали фамилии Кривцовой. Тогда выгоднее было стрелять по Ланну, «безродному космополиту», что в переводе с официально-советского языка второй половины 40-х годов означало «пархатый жид». Я взял Кривцову и Ланна под защиту. Я и теперь склонен думать, что Кривцова и Ланн не подобрали ключа к Диккенсу. Подобрал его Иринарх Введенский, и, если бы не разгул отсебятины, не смысловые ошибки и не недопустимые русизмы, надо было бы перепечатывать его переводы. Почти все переводы из Диккенса, принадлежащие Кривцовой и Ланну, выросли в эпоху буквализма, и это наложило на них печать тяжеловесности. Но Кривцова и Ланн точны в реалиях, у Кривцовой такой богатый русский язык, какой и не снился большинству «кашкинок». Над своим последним переводом из Диккенса – над «Дэвидом Копперфилдом» – они работали, когда буквализм был разгромлен, и этот перевод почти свободен от недостатков, которыми страдали прежние их переводы. Там есть и юмор, и лиризм, четко выписаны портреты и пейзажи. На обсуждении этого перевода в Гослитиздате я сцепился с Кашкиным. Потом отстоял кривцовско-ланновский перевод «Пиквикского клуба». Я понимал, что в этом переводе диккенсовский юмор поблек. Я понимал, что единственный достойный соперник Иринарха Введенского – не Кривцова и Ланн, а Дарузес. Это она доказала прекрасным переводом «Мартина Чезлвита». Но перевод «Пиквикекого клуба» она не вытянула бы по болезни. «Нашего общего друга» она перевела вместе с Волжиной, и вышло – тех же щей, да пожиже влей. Холмская с ее медлительностью закончила бы перевод не ранее 1999 года. Богословская и Бобров превратили бы Диккенса в слабосильного подражателя Андрею Белому, в какового он ими отчасти и превращен в переводе «Повести о двух городах». У Кривцовой и Ланна были неоспоримые преимущества перед прочими «кашкинками»: общая и языковая культура. Всем «кашкинкам», вместе взятым, самому Кашкину, да и никому у нас в отрадном сне не снилось так знать Диккенса, его жизнь и творчество, его эпоху, как знал Ланн.
Кашкин долго мстил мне за то, что я не дал ему и ведьмам с его горы съесть Кривцову и Ланна, – мстил усердным замалчиванием моих работ. Иные же из его приспешниц пользовались приемчиками и похуже.
Кашкину не хватало разборчивости. Так называемый «кашкинский коллектив» переводчиц был далеко не однороден и в смысле талантливости, и в смысле самой простой порядочности. Кашкин-человек дурно влиял на своих учениц, когда дело шло о борьбе с инакомыслящими и конкурентами; они еще хуже влияли на него. Что он посеял, то и пожал. После смерти Кашкина они продали его ни за грош: ради того, чтобы укрепить свое положение в Совете по художественному переводу при СП СССР и в редколлегии сборника «Мастерство перевода», этого прекрасного снотворного средства, они снюхались с противниками Кашкина – с Эткиндом, Федоровым, Шервинским.
А ценить меня Кашкин ценил. На вышедшей в 1954 году книге избранных стихотворений Уитмена переводчики Кашкин и Зенкевич сделали мне такую надпись:
Переводчику раблезианской мощи Николаю Михайловичу Любимову от И. Кашкина и М. Зенкевича.
20 апреля 1954
И в конце концов Кашкина все-таки потянуло ко мне. Верно, понял он, что самое главное – это наше единство взглядов на искусство перевода. Из наших с ним разговоров выяснилось, что мы оба в ужасе от нахлынувших в перевод «рвачей и выжиг». Даже кое в ком из «кашкинок» он разочаровался. Ему-то «и рубля не накопили строчки», и погоня их за «потиражными» вызывала у него отвращение. Он уже начинал мешать Калашниковой, о которой замечательная переводчица с немецкого, злоречивая Наталья Семеновна Ман сказала, что она «свою местечковость пронесла через всю жизнь, как знамя». Он уже начинал мешать способной в кого угодно впиться зубами, кому угодно порвать штаны и платье, лишь бы урвать лакомый кусок, интриганке и завистнице Лорие. И вот эти две «кашкинки» пытались выжить Ивана Александровича: одна – из Совета, другая – из «Мастерства».
Зная, что Иван Александрович прихварывает, что он вырывает у болезни время для работы, я звонил ему редко, только по делу. Но он звонил мне все чаще и чаще, и все дольше и дольше, так что у меня в руке нагревалась телефонная трубка, пока длился пророческий его монолог о судьбах художественного перевода в России и о мрачности ближайшего его будущего.
Кашкин был неприятен, когда он полемизировал, бессвязен и скучен, когда он «с трибуны докладал».
С Кашкиным было интересно на прогулке. Я любил встречаться с ним на улице, на лестницах и в коридорах издательств. «Уриехиповское» в нем тогда исчезало. В чертах лица, в улыбке проскальзывало незащищенное, детское. Вдруг обронит какую-нибудь свою, кашкинскую, словно только сию минуту пришедшую ему в голову мысль, поможет тебе сдвинуться с мертвой точки в работе. Советуя, Кашкин, как и Грифцов, никогда не заводил переводчика в дебри отвлеченностей, не взбирался с ним на умозрительные выси. Он шел от наблюдений за живой жизнью, он опирался на творческий опыт художников слова. В этом было огромное преимущество Кашкина перед учеными и псевдоучеными педантами и схоластами, воображающими, что можно переводить по их «учебным пособиям».
В Тарусе я мучился над переводом одного романа. Я пасовал перед образностью его языка. Мне казалось, что автор сопрягает слишком уж далековатые идеи, что русский язык такого сопряжения не выдерживает. Мне хотелось поубавить огня в метафорах, развернуть их в сравнения.
Я поделился своими сомнениями с Кашкиным.
– Русский язык ничего не боится и в разжевывании не нуждается, – сказал Кашкин. – Дерзость выражения оправдана, если она создает нужное впечатление, нужное настроение. Помните – у Блока – в «Диком ветре»?
Ночь полна шагов и хруста…
Попробуйте, разверните эту строку, расчлените ее, отделите зрительное впечатление от слухового – пропадет вся ее энергия» пропадет сила ее воздействия на читателя.
Когда Иван Александрович скончался, я, ненавистник гражданских панихид» все-таки поехал в Союз писателей, где стоял гроб с его телом, и сказал несколько слов о том, что в его лице мы потеряли борца за истинно художественный перевод.
В почетный караул у его гроба первыми поспешили стать два стукача Тамара Аксель и Шапсель Гатов…
О бабушке Наталье Татьяна Львовна говорила мне:
– Береги свою бабку – теперь таких не делают.
Почему бабушка Наталья привязалась ко мне? Она сама потом об этом рассказывала.
Когда я приехал в Тарусу во второй раз, то нашел бабушку лежащей на печке. В мое отсутствие она пыталась что-то починить на крыше и упала. Чай и варево ей приносили соседи, а она отлеживалась на печке. Она поведала мне свое злоключение и протянула задаток: она, дескать, боится, что ничего не сможет делать, а мы сняли дачу с услугами. Я задатка не взял и успокоил бабушку: я» мол, приеду, в следующий раз не раньше, чем через месяц, теперь приехал всего на один день – прописаться, никаких услуг мне не нужно, еда у меня есть, а к моему приезду она, Бог даст, непременно поправится. Вот этим доверием я и купил бабушку. А между тем я видел, с кем имею дело, ничем не рисковал, был убежден, что в случае чего она задаток вернет, расставаться же с ней и приискивать жилье где-нибудь еще мне не хотелось: от добра добра не ищут.
Осенью 39-го года какая-то умная голова надумала устроить в Тарусе военный городок. «Слушать, запоминать, запомнив, исполнять…» Таруса застонала стоном. Горсовет принял решение: забрать частные дома в одном из приокских кварталов Тарусы за грошовые выкупные под военный городок, а бывших хозяев вселить в частные же дома Порт-Артурского района. В бабушкину лачужку предполагалось вселить целое семейство, а меня – навылет. У бабушки две комнаты: одна – совсем маленькая, об одно оконце – отделена переборкой от той, что побольше, и кухонька. Уплотнение – как при военном коммунизме.
Тарусяне взвыли не только потому, что их уплотняли, – их лишали источников доходов: возможности сдавать комнаты на лето дачникам, а коренные тарусяне, за исключением служащих, ремесленников, водников, рыбаков, кормились тем, что давали сады и огороды, главное же – тем, что они получали с дачников. Я, как на службу, ходил в Горсовет и пробивал бюрократическую стену. В конце концов пробил. Помогли магическое слово «писатель» и справка из Гослитиздата о том, что я работаю в издательстве на договорных началах. Думаю, что патлатая, конопатая горсоветчица рассудила, примерно, так; «Ну их, этих писателей, с ими свяжешься – не обрадуешься, еще в газету попадешь». Я привел тот довод, что моя жена своей площади не имеет, прописана на площади у сестры, живет в двенадцатиметровой комнатушке, работать мне негде – вот почему я нуждаюсь не только в летней, но и в зимней даче. Все это была сущая правда. Я только благоразумно умолчал о том, что мне нельзя жить в Москве, – иначе мои резоны не подействовали бы, со мной и разговаривать бы не стали, паспорта же у меня в Горсовете не потребовали, а паспорт мой был с отметкой, что он выдан не на основании прежнего, срок которого истек, а на основании справки из Архангельского НКВД, в чем мало-мальски опытное советско-чиновничье око могло бы усмотреть, что я отбыл некое наказание.
Наша власть до того безалаберна, что безалаберщина просачивается даже в ее устои. Даже бдительность, о которой столько тогда долдонили письменно и устно, нередко оказывалась бдительностью лишь провозглашаемой, бумажной, показной, чисто формальной. Не только тарусский Горсовет и тарусская милиция являли собой плохо сообщающиеся сосуды. В ежовщину иные спаслись только тем, что вовремя унесли ноги. Иным достаточно было переехать ну хотя бы в соседний район, не говоря уже о республике или области, В этом районе ты – человек новый, к тебе еще не пригляделись, своих поднадзорных довольно. Что же касается бывших твоих опекунов, то охота им утруждать себя, сноситься со своими коллегами по поводу человека, выпавшего из их поля зрения! Ежели коллеги по их наущению его сграбастают, то ведь слава-то будет коллегам, а не им!.. Я знал одного перемышлянина, который жил в Тарусе, и здесь его не трогали, а в Перемышле замели бы с «премоим-моим», вне очереди.
Словом, я добился отмены распоряжения о вселении к бабушке Наталье многодетного семейства. Но в самый момент моего торжества раздалась команда: «Отставить!» Передумали. Идея устройства в Тарусе военного городка так и не осуществилась. Но если бы даже отстоял бабушку я, мне и это нельзя было бы поставить в заслугу: я и тут действовал столько же в интересах бабушки, сколько и в своих собственных. Нет уж, такая у бабушки Натальи была благодарная натура. Это драгоценное свойство – благодарность – чаще всего я встречал у простых русских людей.
Бабушка Наталья заботилась обо мне не как о постояльце, хотя бы и пользовавшемся особым ее расположением, а как о родном человеке.
Она терпеть не могла Морозова.
– Опять он тебя заводил до ночи! – ворчала она, когда я часов в десять вечера возвращался с прогулки. – Ему-то что! Ишь какое брюхо отрастил! Ему хорошо промяться, а ты худенький, и на голову ничего не надел – как бы не простыл.
А я был очень признателен Михаилу Михайловичу за прогулки в Поленово, в Истомино, к «пещерам Улая», по долине Таруски. Михаил Михайлович знал Тарусу, как свое поместье, и показывал мне самые красивые места.
Без всякой моей просьбы бабушка Наталья покупала мне теплые чулки: а то ну-ка промочу ноги, когда в распутицу буду шлепать от Тарусской.
Мы с ней сразу же уговорились, что она будет нам готовить, и готовила она превкусно, как заправская повариха, но решительно потребовала одного – чтобы моя жена раз в неделю ходила с ней на базар и проверяла, что почем:
– А то мне все будет метиться: ну-ка вы подумаете, будто бабка Наталья присчитывает.
Многие из причисляемых по формальным признакам к интеллигенции и мнящих себя интеллигентами могли бы призанять у бабушки Натальи такта. Она ни о чем меня не расспрашивала, не лезла в мои семейные дела, не допытывалась, почему я прописался постоянно у нее, а не у жены. Первое время, когда я у нее работал, она, сидя у себя на кухоньке, заводила со мной разговор. Я ни разу не оборвал ее. Я был только несловоохотлив и немногословен в репликах и ответах, отделывался преимущественно междометиями. Немного погодя бабушка перестала отвлекать меня от работы. Но она мне призналась:
– По первости мне было невдомек, что я своими разговорами тебе мешаю. А ты постеснялся сказать. Потом уж я сама поняла…
Когда я прощался с Тарусой, долгожданную радость переселения в Москву омрачало мне расставание с бабушкой Натальей. Я надеялся, что с Надеждой Александровной и Софьей Владимировной буду встречаться в Москве – они часто туда наезжали. Но что тарусский период моей жизни ушел безвозвратно и что я, по всей вероятности, больше не увижу бабушку Наталью, это я предощущал. И, шагая по улице Шмидта к пристани, я все оглядывался на бабушку, пригорюнившуюся у калитки, и махал ей рукой…
Из Тарусы протянулась у меня ниточка к еще одной встрече. Судьба не пожелала завязать на ней узел. Но упомянуть о ниточке, пожалуй, все-таки стоит.
Летом 39-го года Надежда Александровна дала мне почитать тогда еще не опубликованные воспоминания писательницы Натальи Васильевны Крандиевской, бывшей жены Алексея Николаевича Толстого. Воспоминания мне понравились. Они были написаны не дилетантским, а профессиональным почерком. Настоящий писатель, хотя бы и не большой, виден сразу: в одном каком-нибудь эпитете, который уже не отлепишь от определяемого, в необычной и оттого приобретающей особую выразительность расстановке слов.
Я отдал рукопись Надежде Александровне и высказал свое мнение. Вскоре Надежда Александровна передала мне просьбу сестры Натальи Васильевны, скульптора Надежды Васильевны Крандиевской-Файдыш, у которой в Тарусе была своя дача: не могу ли я написать несколько слов Наталье Васильевне? Ей живется одиноко и горестно – ее разрыв с мужем произошел незадолго до моего знакомства с ее воспоминаниями, доброе слово ее поддержит. Я охотно согласился и отнес письмо Надежде Васильевне.
Летом 40-го года Надежда Александровна дала мне почитать новые главы воспоминаний Крандиевской и сказала, что у ее сестры та же просьба ко мне, что и в прошлом году. От чтения новых глав я вынес точно такое же впечатление, как и от предыдущих, и написал автору еще одно письмо.
В тех главах, какие я читал в Тарусе, Крандиевская вспоминает о своей встрече с Буниным, которому она приносила на суд ранние свои стихотворения, о лете, проведенном с Алексеем Толстым в эмиграции, в Камб, где Толстой заканчивал «Сестер», о встрече в Берлине с Горьким, Есениным и Айседорой Дункан.
Черты из берлинской жизни Есенина и Дункан, сжато, с печальным юмором воссозданные Крандиевской, подтверждают верность наблюдений Горького, которыми он поделился с читателем в своих воспоминаниях «Сергей Есенин» – самых проницательных из всего, что создал Горький-мемуарист: «Эта знаменитая женщина… являлась олицетворением всего, что ему (Есенину. – Я. Л.) было не нужно», «…можно было подумать, что он смотрит на свою подругу как на кошмар, который уже привычен, не пугает, но все-таки давит». После того, как Есенин прочел стихи, Горькому еще яснее стала ненужность «Дункан с ее пляской, ненужность скучнейшего бранденбургского города Берлина, ненужность всего, что окружало… законченно русского поэта».
В 40-м году я получил в Тарусе письмо от Крандиевской:
Спасибо Вам, многоуважаемый Николай Михайлович, за письма. Для меня они полны такого значения, о каком Вы вряд ли догадываетесь. Я пишу в одиночестве и часто мне не хватает радости собеседования, необходимой в работе, ибо без нее, в пустом пространстве теряешь ориентацию.
И вот Ваши письма. Они приходят удивительно вовремя, как раз в периоды сомнений и неуверенности (всегда в канун Натальиного дня) и всегда наполняют меня бодростью и желанием работать дальше. Спасибо.
Книга – будет. Не знаю – когда, вероятно не скоро. Впереди – главное и самое трудное: история 2-х романов моей жизни, история поучительная. Нужно большое беспристрастие, нужен «взгляд сверху», а для этого нужно время.
Пока что я задумала издать сборник стихов (ведь я лишу их давно), а книга Ахматовой, вышедшая вновь после многолетнего перерыва, побуждает меня собрать стихи из трех старых книг в новые, еще ненапечатанные – в одну книгу.
Я хотела бы показать Вам свои стихи и вообще хотела бы повидаться и поговорить с Вами. Многое из высказанного Вами мне родственно и созвучно, это редко бывает.
Возможно, что мне удастся побывать в Москве, у сестры, – я надеюсь встретиться с Вами.
Сердечный привет.
Наталья Толстая.
8 сентября 1940 г.
Ленинград
Наша встреча с Натальей Васильевной произошла в начале июня 41-го года в Москве, в квартире у ее сестры. Продолжалась она часов шесть. Наталья Васильевна рассказывала о своих впечатлениях от Федора Сологуба, от Есенина, которого она любила и как поэта и как человека, читала главу о своем детстве.
Вскоре после нашей встречи грянула война и отшибла мне память почти на все, что совершалось со мной, что я видел и слышал в пору предгрозья.
Сюжеты устных новелл Крандиевской исчезли из моей памяти. Удержалось в ней уменье рассказчицы подмечать в человеке что-нибудь очень существенное, рассмотреть его под таким углом, под каким до нее никто не рассматривал. И еще осталось у меня от рассказов Крандиевской ощущение спертого воздуха роскошных пиров перед чумой, того самого воздуха, каким на меня несколько лет спустя повеяло от «Поэмы без героя», где почти каждая строка пропитана запахом тлетворного цветенья и где схвачено все характерное для допировывавших последние пиры и предугаданное Достоевским в образе Lise из «Братьев Карамазовых»: попрание дедовских и отцовских святынь и заветов, отречение от своего рода-племени, похвальба тем, что они не помнят родства, и боязнь взглянуть на себя со стороны.
Когда я читал поэму Ахматовой, ощущение от нее сливалось с давним ощущением от повествования Крандиевской:
Были святки кострами согреты.
И валились с мостов кареты,
И весь траурный город плыл
По неведомому назначенью»
По Неве или против теченья, —
Только прочь от своих могил.
На Галерной чернела арка,
В Летнем тонко пела флюгарка,
И серебряный месяц ярко
Над серебряным веком стыл.
Оттого, что по всем дорогам,
Оттого, что ко всем порогам
Приближалась медленно тень»
Ветер рвал со стены афиши.
Дым плясал вприсядку на крыше
И кладбищем пахла сирень.
И всегда в духоте морозной,
Предвоенной, блудной и грозной,
Жил какой-то будущий гул,
Но тогда он был слышен глуше,
Он почти не тревожил души
И в сугробах невских тонул.
Словно в зеркале страшной ночи,
И беснуется и не хочет
Узнавать себя человек»
А по набережной легендарной
Приближался не календарный,
Настоящий Двадцатый Век.
Столько вложить в такой короткий строй строк, столько изобразить в них, столько навеять ими мог только гениальный поэт, в какого и выросла в многолетнем своем затворе Ахматова.
Зимой 43–44 гг. Крандиевская, выдержав ленинградскую блокаду, приехала надолго в Москву. Бывала у меня, читала свои новые стихи. В них не было одического патриотизма. Они брали за сердце интимной непосредственностью. Это был дневник самой обыкновенной женщины, пережившей голод, холод, бомбежку, артиллерийский обстрел, смерть друзей и знакомых, и все перенесшей с нерассуждающей покорностью: значит» так надо…
Устные ее рассказы, как и стихи, не били на эффект. Она добавила сочный мазок к портрету Веры Инбер. Супруг Инбер, врач, ведал военным госпиталем. Вера Инбер, с которой Крандиевская была в милых отношениях еще до революции, вовсю спекулировала продуктами, предназначавшимися для лежавших в госпитале. У Крандиевской она выменяла драгоценность на кус очен сливочного масла, пропахший бензином.
Я был в Союзе писателей на творческом вечере Крандиевской. Читала она с большим успехом свои «блокадные» стихи. Какие-то ее знакомые крикнули:
– Прочтите «Духов день»!
Это было тоже одно из ненапечатанных ее стихотворений» в котором она возвращалась воображением к поре своей молодости. Она прочла его, а перед чтением как бы жирным шрифтом выделила слова:
– Ивану Алексеевичу Бунину посвящаю.
После революции никто у нас ни стихов, ни прозы Бунину не посвящал. И заглавие стихотворения и посвящение прозвучали неожиданно.
Спустя много лет я имел случай лишний раз подивиться зоркости Бунина. Вот что пишет он о Наталье Васильевне Крандиевской в «Третьем Толстом»:
Наташу Толстую я узнал еще в декабре 1903 года в Москве. Она пришла ко мне однажды в морозные сумерки, вся в инее, – иней опушил всю ее беличью шапочку, беличий воротник шубки, ресницы, уголки губ, – и я просто поражен был ее юной прелестью, ее девичьей красотой и восхищен талантливостью ее стихов, которые она принесла мне на просмотр, которые она продолжала писать и впоследствии, будучи замужем за своим первым мужем, а потом за Толстым, но все-таки почему-то совсем бросила еще в Париже. Она тоже не любила скудной жизни, говорила:
– Что ж, в эмиграции, конечно, не дадут умереть с голоду, а вот ходить оборванной и в разбитых башмаках дадут…
Думаю, что она немало способствовала Толстому в его конечном решении возвратиться в Россию.
А не возвратись она, может, и не произошло бы у нее разрыва с Толстым. А не возвратись она, Алексей Толстой не докатился бы до «Хлеба» и до «Заговора императрицы».
Вообще встречала эмигрантов мнимая родина неласково.
Генерала Слащева убили.
Глеба Алексеева посадили.
Устрялова посадили.
Святополк-Мирского посадили.
Анатолия Каменского посадили.
Горького и его сына тихо отправили на тот свет.
Вдова Куприна, которая привезла сюда мужа умирать, привезла ради того, чтобы получать после его смерти пенсию, пережила все ужасы ленинградской блокады, но не выдержала издевательств и побоев своего соквартиранта, хулигана монтера, – и повесилась.
Цветаеву здесь ждала Елабуга.
О «репатриантах», вернувшихся после второй мировой войны, я уж и не говорю; почти все они, за редким исключением, угодили в концлагеря.
Жаль, что возвращавшиеся якобы в Россию, не знали слов Студзинского из «Дней Турбиных»:
Какое же отечество, когда большевики?
В начале мая 39-го года я впервые приехал на несколько дней в Киев. Приезд мой совпал с пленумом Союза писателей СССР, посвященным Тарасу Шевченко. По Крещатику (Крещатик тогда почему-то назывался улицей Воровского) косяком шли московские писатели.
В Софийском соборе я увидел одинокую фигуру Сергея Городецкого. Он зарисовывал в альбом фрески. Мы столкнулись с ним на узкой лестнице. До этого дня мы были с ним знакомы шапочно. А тут, как это часто бывает при неожиданных встречах в неродном краю, разговорились.
При взгляде на лицо Городецкого казалось, что он – помесь кота с хищной птицей. У него был не один, как у Добчинского, а все зубы со свистом. О его голосе верно сказал в книге воспоминаний «Встречи» Пяст: «Шаманский голос-бубен». Язык у него во рту болтался как неприкаянный. Городецкий был высокого роста. Если он и его собеседник стояли, то разобрать все, что говорил Городецкий, мог только человек, чья голова находилась примерно на уровне головы Городецкого.
Он дал мне свой московский телефон, просил зайти.
После встречи в Софийском соборе я во время моих более или менее продолжительных наездов в Москву довольно часто бывал у Городецкого в Историческом проезде, в его сводчатых палатах, где когда-то жил боярин Борис Феодорович Годунов.
Я и раньше знал двух Городецких. Один – автор «Яри» и «Перуна». Блок в записной книжке назвал его первую книгу стихов – «Ярь» – «большой книгой». Брюсов писал о ней: «Своею “Ярью” Сергей Городецкий дал нам большие обещания и приобрел опасное право быть судимым в своей дальнейшей деятельности по законам для немногих»[54]54
Брюсов В, Далекие и близкие.
[Закрыть]. У Пяста я прочел описание того, как Городецкий читал стихи из своей будущей книги «Ярь» на сборище у Вячеслава Иванова: «Все померкло перед этим “рождением Ярили”, Все поэты… вынуждены были признать выступление Городецкого из ряда вон выходящим… Все следующие среды были средами триумфов юного Ярилы. Его почти буквально носили на руках»[55]55
Пяст В. Встречи.
[Закрыть]. Блок посвятил Городецкому стихотворение «Сольвейг». Есенин подарил ему книгу стихов с надписью: «Наставнику моему и рачителю». Одну из своих «литературных частушек» Есенин посвятил Городецкому:
Сделала свистулечку
Из ореха грецкого.
Нету яре и звончей
Песен Городецкого,
В главе «Ветер с юга»[56]56
См. т. 1, с. 360–408.
[Закрыть] я вспоминал о том» что приохотил меня к «Яри» и «Перуну» Эдуард Багрицкий. Еще в Иеремышле мне попалась антология современной русской поэзии. В нее был включен Городецкий, и я часто вслушивался в колокольный звон его «Весны». Сперва – в оглушительный «бом» больших колоколов:
Звоны-стоны» перезвоны,
Звоны-вздохи, звоны-сны,
Высоки крутые склоны,
Крутосклоны зелены.
В «бом» вплетался «дилинь» маленьких колоколов:
Стены выбелены бело.
Мать игуменья велела…
А завершался трезвон короткими обрывистыми ударами:
У ворот монастыря
Не болтаться-зря!
Знал я и другого, послереволюционного Городецкого, перекрасившегося, выдохшегося, исписавшегося, вечно выскакивавшего, вылезавшего и неукоснительно получавшего щелчки по носу. В 34-м году, на предсъездовском поэтическом совещании» он выступил с политическими обвинениями Пастернаку. Участники совещания кричали Городецкому: «Долой с трибуны!» О православно-монархических настроениях Городецкого в начале первой мировой войны я знал еще с детства: у нас был полный комплект «Нивы» за 14-й год, и в одном из номеров я прочел два стихотворения Городецкого – «Подвиг войны» и «Сретенье царя», вошедшие потом в его книгу стихов «Четырнадцатый год». И едва ли не сразу после этих двух стихотворений я про чем уже не в «Ниве», а в первых номерах новорожденной «Красной нивы», начавшей выходить в 23-м году, поэму Городецкого «Красный Питер». Мне тогда не так резал слух козлетон, каким Городецкий возглашал многолетие новой власти, как его потуга на сатирическое изображение русских эмигрантов:
Но-с
………………………………………..
Милюков напудрил нос.
………………………………………..
Мережковский там картавил…
………………………………………..
И, ее печалью ранен,
Избалованный нахал,
Не однажды Северянин
Ей поэзы лопотал.
Со времени публикации «Красного Питера» мне хотелось, чтобы кто-нибудь Городецкого выпорол и кое о чем ему напомнил. Желание мое исполнилось в 29-м году. Третья книга «Нового мира» за этот год доставила мне особое удовольствие той экзекуцией, какую учинил Городецкому ответственный редактор журнала Вяч. Полонский в первой главе своего «Дневника журналиста». Глава носит название «О подделках». Вот она – с незначительными сокращениями.
Искусство – это такая область, в которой даже искуснейшая подделка, в конце концов, обнаружит себя. Как бы художник ни научился прикидываться, приспособляться, – ложь проявится в самом качестве художественной ткани.
Приведу один из бесчисленных примеров.
В февральской книге «Красной нови» напечатано стихотворение С. Городецкого – «Памяти Чернышевского»… Оно заканчивается такими строками:
Глаза лазурные зажмурив,
Он (Чернышевский) там мечтал издалека
О вас, творцы Октябрьской бури,
О вас, советские века!
Как видим, заключительный аккорд «выдержан» вполне. Можно было бы, впрочем, и здесь заметить, что Чернышевский если и мечтал, то не о «творцах бури», а о самой буре. Он не мог также мечтать о «советских веках», потому что советский период есть переходный период от капитализма к коммунизму, который не может длиться веками… Но не будем придирчивы: наш поэт написал поэтическое[57]57
Здесь я далее разрядка Вяч. Полонского.
[Закрыть] произведение. А в поэзии допускаются «вольности». Но ведь и поэтические вольности надо поставить в какие-то границы.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.